Современная австралийская новелла

Стюарт Дональд

Моррисон Джон

Маршалл Алан

Стивенс Дэл

Уотен Джуда

Уайт Патрик

Портер Хэл

Кауэн Питер

Руэн Олаф

Скотт Уильям Невил

Хангерфорд Том

Вильямс Джустина

Вонгар Биримбир

Дин Джеффри

Джолли Элизабет

Тейчен Мэри

Кэри Питер

Алан Маршалл

 

 

Сынок…

Она стояла возле расщепленного молнией дуба, заслоняя рукою от солнца глаза. Отсюда поросшие кустами солончаки просматривались на много миль вокруг, но белого, движущегося вдалеке пятнышка — крытого парусиной фургона — нигде не было видно.

Зной был вязкий, осязаемый. Он плавал в воздухе, как сироп в воде. Он давил на ее обнаженные руки. Ни звука, ни шороха. В небе — ни облачка.

Она была измучена, она ждала ребенка.

Два дня назад она видела, как дугообразная крыша фургона, в каких обычно ездят скотоводы, исчезла в роще акаций, на пути к дому миссис Кланси, муж которой занимается перевозкой шерсти, — это двадцать миль по поросшим пыльно-серыми кустами солончакам. Миссис Кланси — их ближайшая соседка и, говорят, отличная повивальная бабка. Все на равнине знают ее.

Женщина опустила руку. Она надеялась, что муж вернется на другой день. А прошло уже два. Ей было страшно. Время родов приближалось. Вчера у нее были сильные боли, Она непрестанно плачет. Сколько надо мужества, чтоб вынести это!

Женщина устало обернулась. Маленький домик из сосновых бревен впитывал зной — в нем стало тесно, душно, воздух был спертый. Самое прохладное место — под кроватью. Она уже лежала там утром.

Три голубя, хлопая крыльями, опустились на забор у дома. Клювы их были раскрыты; в водоемах — ни капли. Птицы сидели, склонив головы набок. Она знала, что едва войдет в дом, как они полетят к собачьей миске пить воду.

Женщина раздвинула куски мешковины, висевшие у входа вместо занавесок, и потревоженные мухи облаком кружащихся точек поднялись за ее спиной. Медленно двигаясь по комнате, она стала готовить себе ужин.

Воду приходилось беречь. Стоявший на телеге возле двери двухсотгаллоновый бак был почти пуст, и, хотя она высыпала в него две пачки соли, чтобы очистить воду, когда ее привезли из большого, вырытого в пяти милях от дома пруда, вода в нем по-прежнему оставалась мутной.

Женщина процедила ее через белую тряпку. Молока к чаю не было. Она разболтала в воде яйцо. Наконец вода закипела, и она села за стол в раскаленном как печь доме, медленно прихлебывая чай и размышляя.

Минувшую ночь она не сомкнула глаз и с раннего утра всматривалась в равнину, ожидая увидеть фургон. Равнина была пустынна.

К полудню жара стала еще нестерпимее. Ее усталые от напряжения глаза видели лишь пелену мерцающего марева, которое поднималось с иссохшей земли. Песчаный холм у края равнины, покрытый чахлой травой, плыл в прозрачных волнах миража. У пасущихся на склоне холма овец были ноги гигантов.

Потом нахлынула боль, и женщина подумала: «Вот, начинается».

Она чувствовала холодный пот, разливающийся по телу, ее бил озноб. Она вошла в дом и легла на кровать. Потом встала и принялась ходить по комнате.

И тут она услышала веселое тявканье рвущихся от радости с цепи собак и скрип старых колес фургона. Она подошла к дверям.

— Ну как у тебя? Все ли в порядке? — встревоженно крикнул ей муж, подъехав к воротам.

Она кивнула. Миссис Кланси вылезала из фургона — спина ее была черна от налипших на нее мух. Она вытерла потное лицо, заторопилась, бормоча что-то успокаивающее, и, обняв вышедшую навстречу женщину, повела ее к дому.

— Как раз вовремя, как раз вовремя, — шептала она самой себе.

Мужчина повел лошадь в сарай распрягать. Спина и шея ее блестели от пота. Тонкими струйками стекал он по ногам, темными круглыми каплями падал с боков на землю.

А в доме молодая женщина, прильнув к пожилой, умудренной опытом миссис Кланси, полной, приземистой, с добрым материнским лицом, говорила:

— Как я боюсь…

— Ну-ну, милая. Бояться не надо. Увидишь, все обойдется. Господь милостив к нам, — женщинам равнины. — В голосе ее звучала ласка.

Она принялась хлопотать, согрела воду и склонилась над дрожащей от страха и озноба женщиной.

Вошел муж. Молодая женщина взглянула на его встревоженное лицо и через силу улыбнулась ему. Он хотел чем-нибудь помочь. Но миссис Кланси приказала ему выйти во двор.

— Вот почему я за то, чтоб иметь детей, — сказала она. — Если мужчина когда и холит жену, то как раз в эту пору. Никогда они не бывают добрее и заботливее.

Женщина скорчилась от боли на краю кровати.

— Тебе надо сейчас больше ходить, пока не придет твое время, милая. Все обойдется — ты же такая большая и крепкая. Ходи, ходи по комнате — так надо.

Женщина опять принялась ходить. Когда подступала боль, она цеплялась за железную спинку кровати и раскачивалась из стороны в сторону, беззвучно шевеля губами. Лицом она прижималась к кнуту, висевшему в изножье. Едва боль отхлынула и она с трудом перевела дыхание, ей почудился запах акации, исходивший от рукоятки.

Женщина опять стала ходить. Она остро чувствовала в эти минуты свое одиночество. Мужа не было рядом с ней, казалось, он где-то так далеко. Ей было бы намного легче, если бы тут была мама…

Жара в доме стояла нестерпимая, по комнате надоедливо кружили мухи. Шагая взад-вперед, женщина с ужасом ждала, что вот-вот она погрузится в пучину боли. И у нее не хватало мужества поторопить приближение этой сотрясающей тело муки.

— О боже! — только шептала она.

— Не, борись с этим, милая, — погладила ее руку миссис Кланси.

Немного погодя она сказала:

— Ну, приляг-ка лучше, милая.

Но молодую женщину это испугало.

— Не могу я лежать! — выкрикнула она. — Еще рано!

— Нет, милая, ты приляг, приляг.

— Мне хочется стать на колени прямо на пол…

По щекам ее текли слезы.

Мягко взяв ее за плечи, повивальная бабка повела ее к кровати, бормоча слова утешения.

Женщина лежала, разглядывая сильно провисший над кроватью ситцевый полог. Там копился песок, нанесенный туда пыльными ветрами, и ткань растянулась, словно под тяжестью недвижного тела. С каждым летом его накапливалось там все больше, и она боялась, что ситец прорвется и ее засыплет песком. Джон давно обещал выбрать его оттуда.

Повивальная бабка привязала к спинке кровати два полотенца.

— Когда станет худо, ухватись за них.

Когда станет худо! Она слабо улыбнулась. Когда станет худо…

— О, боже мой!

Миссис Кланси села рядом с ней.

Сквозь слепящую боль, которая будто выла, рычала и как молния вспыхивала в комнате над ее широко раскрытыми, невидящими глазами, она откуда-то издалека слышала голос повивальной бабки:

— Ну-ну, милая. Бояться не надо. Господь милостив к нам, женщинам равнины. Ну, ну, держись.

В замужней жизни молодой женщины не было минуты, когда бы ее не одолевали заботы и всякие думы: заболела собака, не несутся куры, мужнины тревоги… А теперь не существовало ничего, кроме ее собственных мук. Едва становилось чуть легче, она неотступно думала только о том, что вот-вот опять начнутся схватки. А силы ее и мужество с каждым разом таяли.

Когда приступы боли становились острее, она судорожно сжимала в руках полотенце — в мозгу ее лихорадочно вспыхивали обрывки мыслей, отдельные слова. В измученном теле было как бы два человека — один страдал и стонал, другой взирал на это с мрачным спокойствием.

— Не могу больше… Не могу… Сейчас закричу… Ой, боже мой… Ой! Я плачу… жарко… мама… Позовите маму… Больно, больно, БОЛЬНО!

Женщина исходила криком. Она чувствовала, как страшная боль захлестывает ее, погружая разум в кромешную тьму.

— Не бойся, милая. Господь милостив к женщинам равнины. Теперь уж скоро.

— Не могу! Больше не могу!

И она провалилась во тьму, где не было ничего, потом опять услышала будто вопли демонов, и снова стала куда-то падать… Боль отступала, и женщина, обессиленная, лежала, и ей было невыразимо страшно при мысли о новой схватке, еще раз и еще…

— О, миссис Кланси, — шептала она, — я не могу больше. Не могу. Лучше умереть. Лучше умереть…

А мягкий, почти материнский голос утешал ее:

— Ты же такая большая и крепкая. Не бойся. Господь милостив к женщинам равнины. Теперь уж совсем скоро.

А боль нарастала. Сначала схватки повторялись через полчаса, потом стали все чаще и чаще. Боль нарастала с такой силой, становилась все невыносимее, пока в сознании женщины не осталось ничего, кроме боли, во всем мире — ничего, кроме боли, невыносимой бесконечной боли…

Во дворе, за домом, три бродячие эму ощипывали кустарник, слышались хриплые крики ворон, а деревья и кусты стояли неподвижно в знойном мареве — их опаленные зноем листья и пересохшие ветви изнывали по свежему ветерку, терпеливо ожидая, когда наконец свершится чудо рождения.

Долгий летний день глядели они на дом, и вот, когда на фоне вечернего неба четко проступили силуэты одиноких смоковниц, из комнаты, в окне которой пылал закат, вдруг пробился тонкий крик. Легкий ветерок ласково погладил ветви деревьев. Акации шевельнули поникшими листьями, дубы мягко, с облегчением вздохнули. А ветерок коснулся их и помчался дальше по кустам, над равниной, неся к горизонту радостную весть.

В маленькой комнате, освещенной алыми лучами солнца, прозвучал голос миссис Кланси.

— Сынок у тебя…

Женщина на кровати услышала ее словно издалека, все еще погруженная во тьму, полную призрачных теней, и слова эти отдались в ее существе торжеством и гордостью.

Ей почудилось, что произнесла их вовсе не эта пожилая женщина с тяжелой обвисшей грудью и багровым, вспотевшим от напряжения лицом. Радостно звучал в них другой голос — голос возвращенного ей мира — деревьев, кустов и раскаленного солнца. Это они, замерев, напряженно ждали, когда она наконец даст жизнь мужчине — малышке, который скоро станет играть под их ветвями. И они приветствовали ее сына, эти одинокие дети равнины.

 

Старая миссис Билсон

Мы с Джо часто уходили за усадьбу Маклеода и ставили там силки на кроликов. Неподалеку от нас во ржи маячила тощая фигура миссис Билсон. Над головой синело небо, пологий холм ощерился частоколом и казался западней, куда ветер гнал убегавшие от него облака. Их тени осеняли попутно старуху Билсон и мчались дальше. А старуха, постояв немного, шла к стогу сена у нижней изгороди и опять останавливалась, вызывая переполох в курином семействе, облюбовавшем этот стог под жилье.

Она была совсем старая, седая и, как жердь, прямая и тощая.

— Все говорят, что она сумасшедшая, — сказал я Джо. — Я сам слышал. А как по-твоему?

Джо сидел на траве и выдирал из чулок репьи.

— А по-моему, не такая уж она сумасшедшая, — ответил Джо, оторвавшись от своего занятия. — Просто она все забывает. А ты не заметил? Но это еще не значит, что она того.

— Да, не значит, — ответил я.

Я и сам то и дело все забывал.

Иногда мы наведывались к миссис Билсон; она жила со своей дочерью и батраком по имени Пуддин Сэмпсон, который делал на ферме всю работу. Он здорово играл на губной гармонике, иной раз так начнет наяривать «Дом мой, милый дом» или «Веселую ласку» — ноги сами идут в пляс. Была у него смешная привычка чесаться спиной о первый попавшийся столб, как есть жеребец, которого заедают слепни. Это, говорил он, рубаха у него очень кусачая.

— Новые фланелевые рубахи всегда кусаются, — объяснил он мне как-то. — Ну, конечно, из простой фланели, не из «докторской». «Докторская» — другое дело. Она как губка пот впитывает. В ней не простудишься и вообще…

Уж конечно, после такого объяснения мы с Джо не упускали случая высказать свою просвещенность по части фланелевых рубах.

— Самые лучшие — из «докторской» фланели, — авторитетно заявляли мы, если вдруг речь заходила об этом предмете. — В такой рубашке не простудишься и вообще.

А работал Пуддин у миссис Херберт по очень простой причине: лень вперед него родилась. Ведь у миссис Херберт и делать-то было нечего. Подоить шесть коров да накормить двух-трех свиней — спина не переломится. Мы с Джо помогали Пуддину, и отношения у нас были самые наилучшие.

Миссис Херберт жила в старом домишке, который не стоял на земле, а сидел, нахохлившись, как клуша. По дороге к загону мы частенько заглядывали к ней. Просто как добрые соседи. «Как поживаете, миссис Херберт?» — вежливо здоровались мы. «Вежливость стоит дешево, а ценится дорого», — любил говорить Джо. Нас не надо было долго упрашивать, и мы оставались посидеть полчасика. Иной раз миссис Херберт угощала нас лепешками.

Если мы засиживались, из дальней комнаты выходила миссис Билсон, матушка миссис Херберт. Они жили вместе, да еще Пуддин, которому была пристроена комнатушка к сараю. В хозяйский дом он заходил только затем, чтобы поесть. А поесть он, замечу вскользь, очень любил.

Семья миссис Херберт тоже, кажется, жила в этом домишке. Потом старик Херберт умер, все куда-то подевались, и миссис Херберт доживала свой век с матушкой миссис Билсон.

При гостях миссис Херберт разговаривала с матерью, как с малым ребенком. Подойдет к ней, положит руку на плечо и засюсюкает:

— Вот сюда, мамочка, осторожно, не упади. Садись в это кресло. Подожди, я поставлю его поближе. Ну вот, теперь садись. Так тебе хорошо? Посиди с нами немножко. Я сейчас налью тебе чаю. А это Алан и Джо зашли нас проведать. Ты ведь их знаешь? Видела возле нашего загона? Это — Алан, а это — Джо.

Слова были добрые, а взгляд ее глаз совсем к ним не подходил. И мне всегда казалось, что говорит она не для миссис Билсон. Если гостями были мы, значит — для нас. Только притворялась, что для миссис Билсон. И миссис Билсон понимала это, но виду не показывала. Просто сидела в кресле и молчала.

Иногда миссис Херберт заводила речь о миссис Билсон, как будто ее тут и не было. А та только смотрела на нас внимательно через стол.

— Никак не могу понять, чего это ее так тянет на скотный двор. Целый день там торчит. Старики все любят чудить. Ходят, кружат на одном месте, остановятся ненадолго, по сторонам посмотрят. Вот и маме это очень нравится. Потом идет к стогу. Там ищет яйца. Если найдет хоть одно, сразу несет его мне. А так домой не спешит. Да ведь и то сказать — других радостей у нее нет. Пусть себе ходит. Я только не люблю, когда она лазит к свиньям в загон.

Тут миссис Херберт забывает про чай и держа чайнрн в одной руке, вперяет взор в миссис Билсон, точно хочет спросить, чего ради та на старости лет лазит к свиньям. Потом, тряхнув головой и вспомнив про чай, восклицает;

— Ах, как все-таки беспомощны эти старики!

Миссис Херберт говорит и говорит все в том же духе, а миссис Билсон смежает веки, прячась, точно улитка от грубого прикосновения, в темную глубину своего безмолвия. Вот такой я ее и запомнил — сидит в кресле, веки сомкнуты, как будто чужая, — потом вдруг встанет с кресла и, буркнув: «Как же, беспомощны!», удаляется к себе.

Старая миссис Билсон вовсе не была беспомощной. Мы с Джо знали ее гораздо лучше, чем миссис Херберт. Мы часто с ней виделись, когда ставили силки у кроличьих норок вдоль изгородей. Она сама перелезала через забор, могла придержать ногой петлю силка, отточить томагавком колышек, да так ловко.

А миссис Херберт было почему-то приятно считать свою матушку беспомощной. Иногда их навещала миссис Роджерс, та, что жила дальше по шоссе, в миле от миссис Херберт. Она приезжала за яйцами и другой снедью и была чересчур разговорчива. Вплывет в комнату, усядется поудобнее и заведет свое.

— А как сегодня чувствует себя ваша матушка?

— Неплохо. Она у нас молодцом. Конечно; ревматизм дает себя знать. Но у стариков кости всегда ломает.

Миссис Херберт любила поговорить о болезнях, особенно о старческих недугах миссис Билсон. Но миссис Роджерс не поощряла ее в этом.

— А выглядит она прекрасно, — прерывала она миссис Херберт на полуслове.

— Еще бы, — снова брала инициативу в свои руки хозяйка. — Я ведь слежу за ее питанием. Так что на здоровье ей грех жаловаться. Вот с головой у нас просто беда. Мама совсем ничего не помнит. Разговаривать с ней невозможно. Ты ей одно, а она тебе другое… — Последние слова миссис Херберт прозвучали как обвинение.

— Да, вам с ней нелегко. Хорошо еще, что она может пока сама себя обслуживать.

— Да, слава богу. Мне бы очень не хотелось отправлять ее в дом призрения.

— Пока не начала бродяжничать, и не нужно.

— Ну конечно. За яички с вас два шиллинга. Приезжайте через недельку. Напасу побольше — куры опять стали нестись.

Расплачиваясь за яйца, миссис Роджерс не сводила сурового взгляда со старухи. Хотела понять, совсем миссис Билсон чокнутая или нет, объяснил мне потом Джо.

— А я ее часто вижу — гуляет одна по полям, — изрекала она наконец прокурорским тоном.

— Да, она иной раз уходит из дому, — спешила объяснить миссис Херберт. — Любит побродить по скотному двору, ничего тут страшного нет. Только начнет темнеть — она уже дома. Там коровы, свиньи, ей интересно. Далеко никуда не уходит. Да и кругом все ее знают. Я из-за этого никогда не волнуюсь. И мальчики вот приглядывают за ней. Правда ведь, Джо?

Мы киваем и говорим, что глаз с нее не спускаем. Хотя, если по-честному, это она не спускает с нас глаз.

— Не говорите старой ведьме, где я, — как-то попросила она, спрятавшись за свинарник и затягиваясь окурком, которым мы ее угостили. — Глаза у нее как у ястреба. «Не ходи туда, не делай то, причешись, смотри не вляпайся в коровью лепешку, не лезь в свинячий навоз», — передразнила она миссис Херберт.

— Ну разве скажешь на миссис Билсон, что она может ругаться как извозчик, — заметил как-то Джо.

— Почему это она так ненавидит свою дочь? — изумлялся я.

— Кто ее знает! — пожимал плечами Джо, — Наверно, в молодости сама любила командовать. А теперь не может. Должна подчиняться. Это кому хочешь не понравится. Я тоже не выношу, когда мне приказывают. Наверно, и миссис Билсон не выносит.

— А разве миссис Херберт ей когда-нибудь приказывает?

— На людях, может, и не приказывает. По-моему, миссис Билсон решила восстать против миссис Херберт. Что-то она замышляет. Потому, видно, и пропадает здесь целыми днями. Вот увидишь, не сегодня-завтра она покажет нам, кто здесь хозяин. Послушай только, что она бормочет.

Но миссис Билсон и не думала восставать. Она, по-моему, просто боялась миссис Херберт. Вообще, когда она была с нами, все время хотелось как-то утешить ее. Говорила она слово за слово, будто камни выкатывала. Катит, катит на нас, а потом вдруг повернется и начнет катить в другую сторону.

— Были дни, — вдруг начинала говорить миссис Билсон, — я колола дрова, доила коров, растила детей и делила кров с самым гнусным из негодяев…

При этом она качалась из стороны в сторону, всхлипывала и была такая несчастная.

— Не надо было мне возить мальчишек на ту ярмарку… Но они так любили куда-нибудь ездить. Ах, какие же они были тогда хорошие!.. — Она вдруг запрокинула голову и зло, пронзительно закричала: — Пропади она пропадом! — И горько заплакала. Лицо у нее сморщилось. Она плакала, причитала, а глаза опасливо поглядывали в сторону дома.

Мать Джо рассказала ему, что жизнь у миссис Билсон не больно-то веселая. Имела она четверых сыновей, и пришлось им всем сбежать от сумасбродного отца. Сбились все, наверное, с пути истинного, предполагал Джо. Но у нее оставалась еще дочь. И когда старик Билсон помер, дочь перешла жить к ней. Скорее всего, потому, что парень, за которого она вышла, позарился на ферму старухи. Но потом, и он умер, и остались мать с дочерью вдвоем.

Мне всегда было любопытно, о чем миссис Билсон думает, а Джо больше интересовало, что она делает.

— Ну хорошо, — говорил мне Джо, — по-твоему, миссис Билсон знает, что миссис Херберт считает ее сумасшедшей. Почему же тогда она не подойдет к ней и не скажет: «Глупая старая ведьма, ты считаешь меня сумасшедшей. Да ты сама давно спятила!»

Вот что миссис Билсон должна была сделать, по мнению Джо.

— По-моему, — говорил я, — миссис Билсон вполне нормальная старуха. Только иногда на нее находит. Но вообще-то она понимает все, что вокруг делается. Могу спорить, она умнее многих не таких старых.

— Да, ты, наверное, прав, — соглашался Джо и тут же добавлял: — И все-таки, что ни говори, она немножко того.

Вот так мы с Джо и обсуждали миссис Билсон. Хотя она сидела рядом. Но вид у нее был совсем отсутствующий. Мы угощали ее окурками… Не знаю, откуда Джо их брал в таком количестве. Но в кармане у него была жестянка, всегда полная окурков. Усевшись в сено, я иногда пытался вовлечь миссис Билсон в наш разговор.

— Миссис Билрон, а миссис Билсон, во что вы в детстве играли?

Если на миссис Билсон находило, она только буркнет в ответ что-нибудь и смотрит куда-то вдаль поверх загона.

— Видишь, — говорил мне Джо. — Она сегодня не в настроении. Пусть лучше отдыхает. Может, еще очнется.

— Но ведь она любит разговаривать. Сразу взбодрится, а я бы хоть целый день ее слушал, — говорю это, а миссис Билсон с меня глаз не спускает. Смотрит, смотрит, потом как вскрикнет, подняв глаза к небу:

— Ах, я бы сделала для нее все! Все что угодно!

— Ну вот, пожалуйста, — качает головой Джо. — Теперь она завелась надолго. Ей только волю дай.

— Говорю тебе, Джим Билсон, — продолжает свое миссис Билсон, — пусть ты большой и толстый, я этого не потерплю. Наври хоть с три короба, все едино — гореть тебе в адском пламени!

— Знаешь, что интересно, — сообщает мне Джо, — мама сказала, что помнит Джима Билсона, хотя была совсем маленькая. Здоровенный был парень и очень красивый.

— Мне всегда так хотелось дочку, — вздыхает миссис Билсон, — Одну-единственную, чтобы покоила мою старость.

— Хотела дочку, — говорит Джо, — она у нее и есть.

Только какой от нее толк. У миссис Херберт одна забота — как бы в голове у миссис Билсон вши не завелись.

— Звали ее Роуз Бакли, — ведет свое миссис Билсон. — Ты ври, Джим, да не завирайся. Думаешь, не знаю, что ты по вечерам в пятницу делаешь в кабачке.

— Послушай, что я тебе расскажу, — шепчет мне Джо. — У нас дома есть старая фотография, снятая на спортивном празднике. На ней стоят какие-то дядьки, и с ними Джим Билсон. А рядом эта самая Роуз Бакли. Она была служанкой в кабачке. Там еще моя бабушка со всеми вместе снята.

— Ну вот, и взяла ее. Вырастила. Взяла ее… взяла… — все повторяет миссис Билсон, как будто вспоминая что-то ускользающее из памяти.

Я дотронулся до ее руки. Она выпрямилась и торопливо оглянулась: нет ли поблизости ее тюремщицы.

— Старая ведьма нас ищет?

— Нет, она уже вернулась в дом, — успокоил ее Джо. — Миссис Билсон, мы с Аланом идем воровать у Форстера яблоки. Пойдете с нами?

Когда мы звали миссис Билсон с собой за яблоками, она вскакивала на ноги, готовая тут же ринуться в это опасное предприятие. По-моему, она боялась, что если хоть немного помешкает, то одумается и никуда не пойдет. А Джо был уверен, что миссис Билсон мечтала всю жизнь лазить по чужим садам, но все как-то не удавалось, и теперь она рвалась наверстать упущенное.

Отправляясь за яблоками, мы все трое преображались. Говорили шепотом, как завзятые лиходеи, крались вдоль изгороди, точно свора собак, выпущенная на овец. Мы шли пригнувшись, я пошире расставлял костыли, чтобы уменьшиться ростом. Мы скакали в траве, как зайцы. Миссис Билсон всегда верховодила. Она была вожаком. Мы слушались ее беспрекословно. Так уж получалось само собой. Конечно, вначале у Джо был свой план, у меня свой. Он говорил: будем делать то-то, а я предлагал совсем другое. Но миссис Билсон сразу брала быка за рога. Вытянув длинную шею и глядя на нас сверху вниз, она решительно заявляла:

— Тебя, Алан, эта собака хорошо знает. На кусок хлеба, лезь под забор и тихонько подкрадись к сараю, где лежат яблоки. Примани пса и веди его сюда. Пока я буду его гладить, вы с Джо мигом наберете полные карманы.

Все шло всегда как по маслу. Нам чертовски везло. Я знал в наших местах всех собак. Только один раз нас заметили. Это был старик Блю Харви. Ну и орал же он — как бешеный бык! Мы с Джо бросились наутек. «Помните, — всегда учила нас миссис Билсон, — каждый за себя, когда кругом бичи щелкают. Если вас заметили, удирайте».

Без миссис Билсон мы бы с Джо пропали. Мы бежали за ней, как два щенка, а она, уж поверьте, умела бегать. Неслась сломя голову, задрав юбки выше колен и изогнувшись, как вопросительный знак. Совсем не стеснялась голых ног. «Не могу я видеть ее ноги, — сказал мне однажды Джо. — Они такие ужасно тонкие. Вот-вот сломаются. Не понимаю, как она может на них ходить».

Если мы не теряли ее из виду, можно было считать — удерем.

Перепрыгнув через забор, как заяц, она мчалась во весь опор дальше. Если платье цеплялось за гвоздь, она дергала посильнее — и вспоминала о дыре, только когда была в безопасности, укрытая спасительным стогом сена. Да и то ненадолго.

— Когда я была маленькая, — говорила миссис Билсон, — мы носили столько юбок, что не могли лазить через забор. Другой раз приходилось тащиться до калитки целую милю.

И вот мы сидим под стогом сена и едим яблоки. Миссис Билсон рядом, но мысли ее где-то далеко. Мы разговариваем о ней, будто ее здесь нет. Говорим не тихо, не громко, а захотим вернуть ее с небес на землю, немного повысим голос, и все. И она сразу же отзывается, встрепенется, вскочит на ноги и начинает ходить туда-сюда, туда-сюда. Не ходит, а как бы стелется по земле, как лиса.

Помню, однажды я отстал со своими костылями. Миссис Билсон скакала через луг, похожая на большого кузнечика. Джо поспевал за ней в двух шагах. Когда я добежал до стога, из-за него торчали одна над другой две головы. Сколько в ней было жизни, в миссис Билсон! Это было видно по глазам. И соображала она быстро, и двигалась быстро.

— Мама! Мама! Пора домой, — несся со стороны дома голос миссис Херберт. — Чай остывает. Мама, да где ты? Ты слышишь меня?

Мы брели к дому, и с каждым шагом миссис Билсон на глазах старела, дряхлела. На пороге черного хода стояла миссис Херберт и выговаривала матери:

— Где ты была? У тебя такой замученный вид. Не забывай, тебе уже семьдесят шесть. Если не угомонишься, до восьмидесяти не дотянешь. Почему ты никогда не слушаешься? Ведь ты убиваешь себя! — Потом обратилась к нам: — Как она сегодня? Далеко забрела? Опять какую-нибудь чепуху молола?

— Когда она с нами, она всегда рассуждает здраво, — сказал я.

— В грязь не лезла?

— Нет, что вы, — заверил миссис Херберт Джо. — Она чистюля, каких мало.

Мы всегда очень следили за тем, чтобы миссис Билсон, упаси бог, не перепачкалась в навозной жиже свинарника. От этого миссис Херберт приходила в неописуемую ярость. Коровий навоз она еще могла стерпеть, но, увидев на платье матери свинячье дерьмо, она прямо заходилась.

— Опять ты лазила к свиньям в загон! Посмотри, как ты изгваздалась. Не смей больше подходить к свиньям. Сколько раз тебе говорила! — Тут она поворачивалась к нам: — Пожалуйста, мальчики, не пускайте ее туда. Мне приходится скребком чистить ее платье.

Миссис Херберт страдальчески морщилась, когда слышала из наших уст «свинячье дерьмо», особенно в присутствии матери. И мы с Джо старались не оскорблять ев слуха. Но на другой день, встретив миссис Билсон на скотном дворе, Джо спросил, почему ее дочь так раздражается, услыхав, как мы говорим: «свинячье дерьмо».

— Потому что старая ведьма совсем из ума выжила, — отвечала миссис Билсон.

По-моему, она не очень-то любила миссис Херберт. Не то чтобы ненавидела, нет. А просто презирала.

Мать Джо много рассказывала ему про миссис Билсон.

— Не осуждай старуху, спаси ее господь, — сказала она как-то Джо. — Только я одна знаю о ней всю правду. А из меня ее щипцами не вытащишь.

И тут она рассказала Джо, что знала о старухе. А Джо рассказал мне. История была печальная. И Джо не мог долго хранить ее в тайне.

— Мне бы хотелось умереть, лежа в траве, — сказала нам однажды миссис Билсон, сорвав пучок травы и прижав его к лицу.

Джо было неприятно это слышать. Он был католик и к смерти относился очень серьезно.

— Мы с Джо будем сильно горевать, если вы умрете, — сказал я.

— А то как же, — согласилась она. Потом вдруг рассмеялась: — И никто никогда не узнает правды. Мне бы очень хотелось рассказать вам, мальчишкам. Но дело в том…

Джо, нахмурившись, взглянул на нее, опустил голову и, дотронувшись до ее плеча, сказал:

— Моя мама нам все рассказала. Мы знаем, что миссис Херберт не дочь вам. Только не расстраивайтесь, что мы это знаем.

Миссис Билсон выслушала эти слова очень спокойно. Сидела и смотрела куда-то вдаль. Я почувствовал, что мы сейчас лишние. Тихонько толкнул Джо, мы встали и ушли.

Нас никогда не стесняло присутствие миссис Билсон. Она была нашим другом, такая же, как мы.

— Знаешь, почему мне нравится миссис Билсон? — спросил меня как-то Джо..

— Почему?

— Потому что при ней можно говорить что хочешь. Как будто она вовсе и не взрослая.

И я это чувствовал. Я даже как-то сказал ей:

— Если вам захочется по-маленькому, миссис Билсон, скажите, и мы отвернемся. А то, не дай бог, грех случится, нам всем от миссис Херберт не поздоровится.

Миссис Билсон обрадовалась — не описать. Весело так улыбнулась и говорит:

— По-моему, уже захотелось.

Встала, отошла за стог и сделала что надо.

Миссис Билсон просто невозможно было не любить.

— Как хорошо ранней весной, — как-то сказала она, — Особенно когда ты совсем молодая. Коровы лежат на траве, жуют жвачку. Вечером выйдешь на задний двор стряхнуть после чая скатерть и слышишь, как шумно они вздыхают. Вечером далеко слышно. А ночи еще холодные. Люблю я холодные весенние ночи. Так хорошо!

Та ночь, когда ее нашли мертвой возле загона, была очень холодная.

— Она была белая как снег, — сказал нам Пуддин. — Лежит навзничь, лицо застыло, а глаза смотрят в небо. Как почуяла, что смерть близко, ушла из дому. Да так тихо ушла, что никто и не слышал. Уж на что я чутко сплю — муха пролетит, просыпаюсь — и то не услышал.

Мы с Джо стояли у загона с силками в руках, а миссис Билсон не ждала нас. Ее больше не было. И на всем свете у нас не осталось никого, с кем мы могли бы поговорить, как говорили с ней.

 

Дан Мэннион

В тысяча девятьсот четырнадцатом году, когда землю поразила великая засуха и на привольных пастбищах целыми стадами умирали от голода и жажды коровы и овцы, хрипя и корчась в пыли, Дану Мэнниону было семьдесят восемь лет. И какие же это были долгие семьдесят восемь лет. От одиночества он уже давно привык разговаривать сам с собой, иногда по ночам кричал что-то звездам, чей слабый свет с трудом пробивался сквозь ветви сосен, под которыми стоял его дом, или фонарю у ворот церковной ограды, который тихо покачивался на железном столбе в туче ошалело вьющейся мошкары. Лицо у Дана было точно поле, разоренное тайной нескончаемой войной, в широко раскрытых глазах навеки застыл вопрос.

Он жил в лачуге, которую сколотил себе сам из досок от старых ящиков и ржавых листов рифленого железа. Лачуга прилепилась у ограды крошечного выгона за церковью, под четырьмя соснами-великанами. Ветви сосен сплелись над ее крышей, будто руки борцов, схватившихся из-за нее в поединке. Враги молча стояли в своем яростном объятии, и лишь ветер исторгал из них протяжные вздохи и стоны. Земля у их корней была устлана толстым, мягким слоем хвои; осенью, когда зарядят дожди, из-под хвои вылезали огромные грибы, они появлялись на рассвете поднимая на себе из тьмы целую шапку игл.

Казалось, и сам домишко тоже вылез из земли, как гриб. От него слегка пахло плесенью, на крыше лежал ворох опавших иголок. У двери стояла деревянная скамейка, и душными вечерами, когда на западе полыхал закат, Дан Мэннион садился на нее и, глядя на багровое небо, медленно отрезал от плитки прессованного табака тонкие, завивающиеся стручки, растирал их в ладонях, набивал трубку и плотно уминал табак пальцем. Потом чиркал спичкой, раскуривал трубку и, окутываясь в сумерках дымом, погружался в свои заветные мечты о ферме, которую он когда-нибудь купит. На этой ферме всегда стоит лето и перепадают теплые, благодатные дожди, в густой траве пасутся тучные породистые коровы и мериносы, они время от времени поднимают головы и глядят в сторону реки, где Дан Мэннион ставит своими ловкими, могучими руками забор, через который не пробраться ни одному хищнику. Орудуя ломом, он играючи опускает в ямы столбы надежного забора, который оградит и защитит его владения, его собственность…

Дан любил работать и уже почти пятьдесят лет копил деньги, которые он зарабатывал. Те, кто нанимал Дана, ценили его, как ценят верного пса. Вот на кого можно положиться, говорили они, вот кто не подведет, не обманет, работает не за страх, а за совесть, и в будни и в праздники, днем, ночью… Славный, безотказный Дан Мэннион, мечтающий о ферме, где на берегу реки будут пастись тучные коровы и мериносы!

Случалось, он во месяцу-полтора работал на какого-нибудь богатого фермера, окучивал картофель, тесал колья, рубил дрова, и хозяева щедро ему платили. Ему давали новенькие чеки, вырывали их из книжки и прямо на его глазах подписывали. Он знал все подписи хотя сам не умел ни читать, ни писать, да это было и не важно: ведь каждая подпись завершала этап в его жизни, была наградой, венчавшей его труд. Рядом с подписью стояло число, месяц и год, и эти даты Дан тоже научился различать, потому что с каждой было связано какое-нибудь важное воспоминание. Все до единого чеки он хранил в стальной шкатулке, которая запиралась на ключ. Ключ был привязан к ручке шкатулки на шнурке, и шкатулку можно было отпереть, не отвязывая ключа. И шнурка как раз хватало, чтобы вставить ключ в отверстие, и, хотя он туго натягивался, когда ключ поворачивали, замок все-таки отпирался. Дан Мэннион открывал шкатулку в те ночи, когда позволял себе думать о ферме, которую он однажды купит на собранные чеки. Иногда он вынимал из шкатулки аккуратно связанную пачку и рассматривал чеки один за другим, вспоминал слова, которые говорили хозяева, вручая ему их:

— Спасибо, Дан, что бы мы стали без тебя делать!

— До чего же хорош забор, Дан. Золотые у тебя руки…

И когда Дан Мэннион вспоминал такие похвалы из уст людей, которые ездили в легких лакированных колясках на чистокровных рысаках, он чувствовал себя счастливым. На первом чеке в его шкатулке стояло первое октября тысяча восемьсот шестьдесят седьмого, на последнем — тридцатое июня тысяча девятьсот четырнадцатого года. Иногда за мелкую работу с ним расплачивались наличными, и их он тратил на табак и на еду, не приобщал к хранящимся в шкатулке чекам, которые в один прекрасный день дадут ему свободу и богатство. Фермеры радовались, что чеки Дану Мэнниону не уменьшают их счетов в банке, и наперебой старались заполучить его к себе. Он никому не отказывал, наоборот, он сам всегда искал работу.

А потом настал тысяча девятьсот четырнадцатый год, и землю поразила засуха. Стада умирали возле высохших прудов на растрескавшейся глине, в тени безжизненно поникших деревьев, и в неподвижном, раскаленном воздухе стоял запах пыли и тления.

Фермеры уже не могли больше нанимать батраков, даже Дана Мэнниона. Они глядели, как умирает скот, и ждали животворного дождя, а дождь так и не проливался. Что было делать? Лавки перестали отпускать им в кредит, банки не выплачивали денег… им казалось, что там, на выжженных пастбищах, умирает не только их скот — умирают и они сами.

Хозяева, на которых раньше батрачил Дан Мэннион, знали, что сейчас он ночи напролет бродит по округе. Его видели на пустынных пастбищах за много миль от лачуги под соснами, он стоял над умирающим животным смутной, едва различимой в темноте тенью, потом шел к другому, третьему, и в свете фонаря, который он нес, мелькали тени его ног. Он тащил за собой самодельную тележку на двух колесах, с осью из погнувшегося лома, которым он, бывало, поднимал с земли столбы забора, чтобы поставить их в яму. На эту тележку он складывал шкуры коров и овец, которых он убивал. Когда он видел, что животное вот-вот издохнет, он склонялся к нему с ножом, у горла мелькала сталь, животное корчилось в судорогах… он ждал, когда судороги стихнут. То, что он делал, было для них милосердием, и все равно он страдал. Их предсмертная агония, их сдавленный, захлебывающийся хрип преследовали его до самой лачуги за церковью. Дома он бросался на топчан, но и во сне измученный мозг не отдыхал, его и во сне мучили видения все тех же издыхающих овец. День за днем красное на рассвете небо раскалялось добела, и Дан уже не говорил сам с собой — он молился. День за днем он разглядывал свою аккуратно связанную пачку чеков, которую он отдаст, когда придет время, за ферму на берегу прохладной реки.

Выручку от продажи шкур он в шкатулку не складывал, эти деньги он расходовал на табак и на еду. А в шкурах недостатка не было. Скота с каждым днем умирало все больше, животные вдруг начинали шататься, падали и бились в судорогах, уходя из жизни, где их так терзали жажда и голод. Тогда из темноты выступал Дан Мэннион и наклонялся над теплым еще телом, точно священник, пришедший отпустить грехи. Но вот корчи стихали, нож быстрым, точным движением вспарывал шкуру, руки хватали края, оттягивая ее от плоти. Дан заходил с другой стороны, переворачивал тушу на спину, на бок и резал, резал, резал в серебряной лужице под звездами. Он становился ногами на шкуру и наконец отделял ее от туши, а потом оттаскивал ободранное, с торчащими к небу ногами животное из лужи крови в пыль. Шкуру он аккуратно свертывал мездрой внутрь, клал на тележку и привязывал веревкой, потом впрягался в тележку и начинал свой долгий путь домой. Дома он посыпал шкуры солью, снова свертывал их и складывал у сосны, где утром их заберет скупщик.

После изнурительного путешествия домой в тягостной духоте ночи ему больно сдавливало грудь. И прежде чем обрабатывать шкуры солью, он входил в свой домишко, размешивал в стакане ложку чайной соды и выпивал это «лекарство», в которое так свято верила, он помнил, его мать.

Однажды утром кто-то из фермеров постучался к Дану, чтобы попросить его сделать запруду, но Дан не ответил на стук, и тогда соседи позвали доктора.

— Сердце не выдержало, — сказал доктор, выходя из лачуги. — Умер.

На похороны съехались в своих блестящих, вымытых колясках окрестные фермеры.

— Говорят, он накопил тысяч пятьдесят, а то и больше, — сказал мистер Поллард мистеру Коллинзу. В шкатулке Дана Мэнниона хранилось немало чеков с подписями обоих.

— Не сомневаюсь, — ответил мистер Коллинз, оглядывая крошечный выгон. — Наверное, где-нибудь здесь их и зарыл. Старики обычно зарывают деньги в землю, никому их не доверят. Что ж, мне пора. Счастливого вам Нового года!

— Спасибо, — сказал мистер Поллард. — Вам тоже.

© A. Marshall, 1975