По тупой давящей боли в голове профессор знает, что не проспал и трех часов. Есть что-то гнетущее… Больной с желудочным кровотечением? Кровотечение все еще не удалось остановить. Гемоглобин и давление пока терпимые. И все ж неспокойно, не по себе что-то… Нет даже вразумительного анамнеза. По всей вероятности, это язва, и язва немолодая, но в анамнезе только колит, один колит, вот уже сколько лет. Нужно ждать. Не может оно не прекратиться, это кровотечение. Делается, кажется, все. Все возможное…
Профессор прикрывает глаза, лежит, противясь желанию позвонить. Будь плохо, его бы уже вызвали. Он дважды предупредил, уходя. Значит, больной спит, нет ничего страшного. В двенадцать передали неплохой анализ. Значит, спит… Неразговорчивый человек. Актер по профессии. Всегда почему-то думалось, что актеры разговорчивы.
Профессор трет щеку, собирая кожу в складки. В комнате темно и душновато от спущенной шторы. Федя, сын, чуть похрапывает на диване…
Чувство тревоги не проходит. Эта девочка с циррозом печени, на консультацию к которой его пригласили вчера… Худенькое тело. Неласковый, подозрительный взгляд. Тринадцать лет девочке, которой уже ничем не помочь… Когда умирают старики, говоришь их родным, что все смертны. Когда умирают дети, сказать нечего…
В детстве мы верим, что мать может защитить нас даже от смерти. Позже нам кажется, что мы можем что-то удержать силой любви и отчаяния… удержаться властью недоделанных дел. Смерть не разбирает… Возможно, другие сделают то, чего не успели мы. Как сказал Бехер: «Все, что должно свершиться, свершается… Слишком долгие паузы не дозволены… Если ты не сумел это сделать, сделают другие, но по-другому». «По-другому» — слово, скользящее мимо сознания, пока мы упоены мыслью: «Все, что должно свершиться, свершается». Только в старости постигаем, что нам нужны не абстрактный прогресс, гуманизм и прекрасное, а Пушкин и Рембрандт, Эйнштейн и Пирогов…
До поры до времени мы верим в прогресс бездумно… Раз прогресс — значит, все хорошо. Как не скоро понимаем мы, что прогресс — не бог, а то, что делаем мы сами, и не на кого переложить ответственность с наших плеч…
* * *
Профессор все-таки позвонил в больницу. Больной спит, ничего нового. В маленькой пустующей полукухне-полуверанде профессор открывает окно на улицу, стоит возле него.
У домов напротив горят фонари. Серая гофрированная крыша соседнего дома наполовину в тени — два серых цвета. За ней два желтых фасада: ярче и светлее. Темно-серый асфальт. Верхушка дерева — как бледно-зеленый огонь. По асфальту пробежала белая собака, бодрая, какими не бывают собаки днем…
Когда-то, юнцом, он всерьез считал, что к тридцати годам вместе с молодостью проходят и чувства. Но вот прошла жизнь — а он все еще и страдает, и радуется.
Где та белокурая девушка, которую так пылко любил он в семнадцать лет, требуя взамен не меньше, чем вечное счастье? Потом была другая любовь, когда уже ничего не в состоянии требовать, а счастье — это просто надежда увидеть еще раз. Казалось, что этой любви не будет ни утоления, ни конца. Но на смену ей пришла беспокойная и суеверная, скрываемая из стыдливости привязанность к сыну, когда каждое доставленное себе удовольствие казалось чуть ли не предательством ребенка. Пойти в театр, посидеть с друзьями в ресторане, полюбоваться хорошенькой женщиной — он совсем отвык тогда от всего этого. Маленький Федя, работа и еще книги — так было долгие годы, и он не жалеет о них. А потом появилась внучка… Странно, что их нет и может не быть, этих детей, но стоит им появиться — и все, что любил до них, уже значит гораздо меньше в сравнении с ними. С какой царственной небрежностью проходит Федина Аленка мимо отца — не потому, что сердится на него, просто потому, что он есть и никуда не денется. А сейчас вот он не нужен. Сейчас нужна Эля, мать, нужна бабушка. А завтра будет нужен он, дед. Чтобы поговорить «о том, о сем, ни о чем, обо всем». Она любит эту присказку. Это уже ритуал. «Ну, о чем мы станем говорить?» — спрашивает он, и каждый раз с неизменным удовольствием, лукаво и радостно-ожидательно она отвечает: «О том, о сем, ни о чем, обо всем!»
Часто она декламирует Элиным знакомым какие-то стишки, ею восхищаются, хвалят… Но свое сокровенное, импровизированные полустихи, поверяет только ему, деду.
— Разве песни, они не поются? — таинственно начинает она. — Только падают строгие листья…
Губы ее вытягиваются в трубочку, она склоняет голову набок, будто прислушиваясь, и вдруг порывисто повышает голос:
— О песеньи, песней, песечи!
Если входит отец и спрашивает, что она тут говорила, Аленка небрежно пожимает плечами.
— Да я так, болтала.
— А что это за «песней»? — улыбается Федор.
Девочка досадливо вздыхает:
— Ф-фу, ну разные песни!
Иногда Аленка проходит мимо отца, не замечая его. Федор ловит ее за руку, шлепает тихонько.
— Мы в некотором роде родственники, а родственников положено замечать!
Шлепок отца и смешит Аленку и сердит — это слышно в ее смехе, немного нервном…
У Аленки свои дела, у Феди — свои. И все-таки он сохранил их друг для друга, занятых своими делами отца и дочь…
Профессор думает о больном с кровотечением, о сыне, о любви Федора к той женщине, которую он, отец, видел только однажды. В тот раз, когда непрошенный явился к ней. Еще и сейчас, спустя столько времени, ему стыдно вспомнить об этом. Дурацкая затея, нелепое предприятие… Нехорошо, когда на старости лет вмешиваешься в любовные дела сына.
Он пошел к ней, узнав окольными путями адрес… Худенькая женщина в старой запущенной квартире. Чувствовалось, что она очень одинока, еще больше одинока сейчас, когда любит, и что ей, наверное, уже не суметь быть счастливой и легкой. Ему было не по себе, но чем дольше смотрел он на нее, тем больше раздражала его и неловкая ее ироничность, и ее инфантильный вид, не просто невзрослый, а такой, словно она, так и не перестав быть подростком, заносчивым и угловатым, уже начинает стариться. Все его раздражало, даже рояль в углу: он прямо-таки видел, как она устраивает себе из музыки молельню. И действительно, не успел он покинуть двор, как из ее окон уже послышалась музыка. «Шопен, непохожий на Шопена», — фыркнул он, сердясь, что у нее не нашлось нормальной человеческой скромности подождать, пока он выйдет за ворота.
И вот теперь, в такие бессонные ночи, все это никак не уходит от него. Он до сих пор не знает, удалось ли ему убедить ее… Нет, он не держался как проситель, он просто сказал ей, что думает обо всем этом. Она не уступала, усмехалась его доводам, строптиво молчала, язвила неумело. Может, ее только на это и хватило? Или Федор сам одумался? Ничего не известно. Но они расстались. Прошло три года. И вот Федор по-прежнему весел и энергичен, у него есть работа и есть семья. Эля, обретя потерянного было мужа, снова порхает мотыльком. Аленка — вся в себе, как счастливый маленький лунатик… И только он, старик, в такие вот ночи ежится от чего-то, похожего на стыд. Да еще где-то, быть может, страдает неловкая эта женщина.
* * *
Когда профессор возвращается из больницы, уже позднее утро. Позднее — в тяжелом блеске песка у источника, в том, как спешат обогнуть, пройти незащищенную от солнца площадку запоздалые «водопойцы». Позднее утро и в мыслях профессора, спокойных и трезвых.
Больной все кровоточит, но не сильно. Анализ сносный, и вид у больного неплохой. Нужно ждать.
В приоткрытой двери кухоньки-веранды видны ноги Федора в запыленных ботинках.
В комнатах еще ночной беспорядок: спущенная штора, неубранная постель, в двери застряла спальная туфля, с веранды доносится постукивание рукомойника… Вещи здесь сочетаются странным образом. Прекрасные книжные полки — и железная, с ржавой заслонкой, печурка, которую все хотят выбросить на лето, да руки не доходят. Холодильник, стиральная машина — и старый протекающий рукомойник. Накрахмаленные простыни — и запыленные абажуры, и шубы, загромождающие вешалки… После их с Федором дома этот дом кажется тихим, несмотря на ворчливость Клавдии, хозяйки, и звонкую говорливость ее дочери Норы. Каждый живет здесь на свой манер, не стесняя гостей и не стесняясь их.
Уже второй раз они с Федором останавливаются у Клавдии Владимировны. Лет шесть назад профессор руководил ее диссертацией. Тема диссертации была ему близка — он всегда ратовал за хирургическое лечение на курорте. И позже, перейдя в клинику большого города, почти каждое лето приезжал сюда, консультировал, делал операции и уезжал, считая себя отдохнувшим.
И вот опять они с сыном здесь. Федя захватил с собой диссертацию. Иной раз, если сложная операция, он ассистирует отцу, иногда вообще, забросив диссертацию, целые дни пропадает в больнице. Но сейчас Федор в больницу почти не заглядывает: воюет с Норой, двадцатилетней дочкой хозяев.
К Норе ходит красивый юноша ее лет, Володя, сын санитарки. Он влюблен в Нору, математику и философию. Философия и математика как нельзя больше соответствуют его рафаэлевской внешности. Нора же рядом с ним выглядит безобразным сорванцом, нахально втершимся в его сердце. Большеротая и светлоглазая, улыбаясь, она проходит мимо профессора. Старый халат, застегнутый булавкой, обернут вокруг нее так туго, что обтягивает не только талию, но и стройную узенькую спину. Загорелые ноги — в шлепанцах. На руках, усыпанных веснушками, закатаны рукава.
Профессор смотрит на нее и думает о своем. Не очень разговорчив этот актер. Утром на вопрос, как он себя чувствует, ответил одной улыбкой. «Терпимо» — могла означать она, или: «Нормально», а может быть — «Вам это лучше знать».
Лучше знать, м-да… На тумбочке у кровати актера — книга стихов Гейне. «Я контрабанду везу в голове, не опасаясь таможен…» Пульс у актера почти приличный.
Уходя, он улыбнулся актеру.
— Вы не из мимического театра, дорогой?
Милая улыбка актера стала шире…
Профессор устало опускается в кресло… Через час надо ехать на конференцию по грязелечению… Если больному станет хуже, профессору понадобится минут сорок, чтобы добраться до больницы, и то в случае, если сразу дозвонятся. Нужно попросить Федора не уходить из дому.
Иногда у него бывает чувство, что ему отказал внутренний хронометр, или, как это еще назвать, без чего нет врача. Слишком узка грань, по которой, не ведая этого, идет больной…
Из столовой доносится голос Норы:
— Перестаньте шутить, Федор Алексеевич! Скажите хоть раз серьезно! Почему вы, сталкиваясь каждый день со страданием и даже смертью, жизнерадостны? Из равнодушия? Из привычки?
— В противовес!
— Вы опять шутите! Хоть секунду можете вы побыть серьезным? Ну не смейтесь, прошу вас! Скажите, у вас творческая специальность? Ну, как бы это сказать, свое, особенное, вносите вы в работу?
— А разве у нас есть что-нибудь свое?
— Такое, чего не было до нас!
— Все, что есть, было до нас.
— До нас не было нас!
— Были — в хромосомах наших предков.
— Предки! Вы хотите сказать, что я — это не я, а они? Ничего подобного: они — это уже не они, а я!
Федор смеется.
* * *
Конференция началась в двенадцать часов, и конца ей пока не видно. Профессор сидит в президиуме, прикрыв глаза рукой, и окружающим непонятно, спит он или у него что-нибудь болит, а может быть, он недоволен чем-то.
Он действительно сердит: зря прожитый день, а их не так много осталось… И этот больной с кровотечением… Анализ, давление обнадеживают, но профессор, кажется, предпочел бы более опасное положение, исключающее возможность ждать…
Он морщится. Статья брошена на полуслове, а он должен сидеть здесь и слушать то, что говорилось и пять, и десять лет назад. Один дельный доклад — биохимиков. Все остальное — перепев старых споров: обязательно ли эффективному лечению сопутствует временное обострение заболевания, так называемая бальнеологическая реакция. Вот и еще один докладчик на эту же тему. Он не так уж молод — лет сорока. Говорит сухо, с неприятным акцентом. «Традисия», говорит он, и «реаксия», «лейкоситарная» и «консерватизьм». Сторонников реакции предает он анафеме. Они-де ленивы умом и равнодушны к страданиям больного. Исследованиями группы сотрудников, работающих под его, докладчика, руководством, несомненно доказано, что бальнеологическая реакция — реакция патологическая. «Нашими исследованиями», говорит он, и «наша работа», «нами доказано» и «мы полагаем», и каждый раз при словах «нами», «мы» какой-то желвак жестче прокатывается по его щеке. Похоже, что дело для него не столько в больных, сколько в этом властном «мы», «нами». «Мы имеем при этом девяносто семь процентов больных, выписавшихся с улучшением». Он аккуратно раскладывает на кафедре бумаги на три кучки, цифры в его устах отдают все тем же жестким привкусом — «наше», — утратив воспоминание о людях, скрываемых ими, и это раздражает профессора, наполняет его неопределенной тяжкой грустью.
В прениях по докладу называют имя доктора Смердина. Пашка Смердин… Еще когда на курортах не каждый вечер было электричество, а за круглогодичную работу курортов пришлось вести долгие бои, Смердин был в этой борьбе вездесущ. Он выступал на конференциях, писал докладные, рассчитывал выгоды и доходы, ездил в наркомат. Те, кто не знал Пашу в молодости, могут подумать, что это к старости стал он так страшен, костляв и нервно подвижен. Но он всегда был такой. Глядя, как пробирается Смердин между кресел, на его не побелевшую, а словно потускневшую голову, на легкий тик, как бы навсегда закрепивший веселое Пашкино подмигивание, профессор улыбается ему.
Взойдя на трибуну, Смердин опирается о ее край, подается вперед с заговорщицкой полуулыбкой, будто надеясь огорошить слушателей, а пока наслаждаясь паузой.
— Мы здесь слышали, — говорит он хрипло, с неопределенным выражением, — что теорию бальнеореакции нужно сдать в архив… как неподходящую докладчику. — Он словно подмигивает слегка. — Слышали и цифры, с готовностью подтверждающие мысль докладчика: выписалось столько-то, из них без бальнеореакции… — Все относящееся к процентам Смердин бубнит безучастным тоном. — Но давайте возьмем статистику других тридцати процентов, тех, у кого была бальнеореакция…
Он опирается подбородком на длинную костлявую руку, а глаз его быстро и весело дергается — не то от тика, не то в предвкушении легкого ошеломления слушателей.
— Возьмем, — повторяет он, — статистику тех самых тридцати процентов, у которых была эта старомодная бальнеореакция. И что же? Да все те же девяносто процентов с улучшением, семь процентов со значительным улучшением и так далее…
Сегодня, говорит Смердин, кто-то пишет диссертацию об электрогрязелечении, и статистика как будто подтверждает, что электрогрязелечение успешнее обыкновенных грязевых аппликаций, а назавтра кто-то другой пишет работу о грязевых аппликациях, и, согласно статистике приведенных случаев, грязевые аппликации дают больший эффект, чем электрогрязелечение.
Число приводимых Смердиным примеров растет. В зале смеются, чей-то голос требует фактор.
— В чем же дело, товарищи? — продолжает Смердин. — А дело в исключительно плохой постановке статистики на курортах! Возьмем емкую цифру — девяносто семь — девяносто восемь процентов с улучшением, ну, скажем, по группе желудочных больных. Сюда войдут…
Правильно, Паша, сюда войдут и действительно вылечившиеся, и те, кто просто чувствует себя лучше, но, по существу, не вылечились, и те, которые что-то вылечили, но чувствуют себя временно даже хуже, сюда войдут неудачно оперированные, сюда войдут, наконец, те, у которых уж если не болезнь, не общее плохое самочувствие, то хотя бы какая-нибудь отрыжка, бессонница на худой случай исчезли или стали меньше.
— Кому нужна такая статистика? — гремит Смердин. — Диссертантам, спешащим «остепениться»? Или тем, для кого главное — пробормотать: «Все хорошо, все в порядке»? Что она дает практическим врачам, делу улучшения работы на курортах? Без качественного анализа существа изменений, происходящих в организме больного?
— Недопустимо отвечать на вопрос эмпирически, не зная существа патологических процессов! — грохочет завершающе Смердин.
Его провожает гул одобрения, возмущения, смеха — и в этот гул же проникает новый: легкое движение на сиденьях тех, что оглядываются на часы и дверь в ожидании перерыва…
Молодой врач из клиники, выступивший после перерыва, сказал дельную вещь… И еще говорят дельные вещи, но, в общем-то, это все то же, то же…
Заключений не положено на таких конференциях, однако, когда на правах хозяина выступает Вашенкин, глава института на курортах, в воздухе веет этакой заключительной умиротворенностью, этаким маслом, пролитым на бурные волны споров.
— Наш уважаемый докладчик, — говорит он, — сделал несколько поспешные выводы… Наш уважаемый доктор Смердин… несколько сгустил краски…
С завидным усердием сглаживает Вашенкин «гребни волн», и профессор чувствует (это все-таки бессонная ночь), как в нем снова поднимается удушливое раздражение.
Когда кончает Вашенкин, просит слова он. Аудитория уже утомлена, но действует имя — поднявшийся было шумок стихает. Вашенкин — весь любезное внимание. Теперь уже поздно думать, нужно ли выступать — в конце концов не одному же Паше воевать. В сущности, профессор не подготовлен — говорить нужно медленно.
— Однажды, будучи еще студентом, а это было давно, — говорит он неторопливо, — я спросил у своего профессора: «Пятнадцать процентов смертности при данной операции — высокий или низкий процент?» Профессор улыбнулся и ответил: «Это зависит от того, попадем ли мы с вами, если нам придется оперироваться, в эти пятнадцать или в восемьдесят пять».
В зале слышится смех.
— Простите за экскурс в далекое прошлое, но иногда, слушая самодовольное смакование процентов, я думаю, что наши уважаемые докладчики подчас забывают, что и за сотыми долями процентов скрываются люди.
Он видит внимательные глаза, но сам недоволен началом — по правде говоря, это ответ на свои мысли, грязелечение с бальнеореакцией осталось совсем сбоку. Вашенкин благодушествует — на лице его нет и тени смущения. Докладчик куда как чувствительнее — красный и возмущенный.
— О новаторстве. В небезызвестной сказке Андерсена «Новый наряд короля» портные, как вы помните, тоже много говорили о новаторстве, плодов которого не видят только дураки, и, как вы помните, отправили короля щеголять голым. На своем веку я уже нагляделся призрачного новаторства. И нужно проверить еще, не оказалась бы и новая идея, вернее, идея в ее новом виде, о вредности бальнеореакции, так сказать, призрачной.
— А портные — жуликами! — выкрикивает Смердин.
Надрывается колокольчик, вскакивает докладчик, кто-то кричит, кто-то смеется — маленький скандал в благородном собрании, и Смердин доволен, как мальчишка.
— Что касается гуманности, то я боюсь, что огорчу докладчика, но, думается, она давно уже перестала быть просто индивидуальным качеством кого-то из нас. Эта заслуга и требование самого нашего строя, и требование жесткое. И потому-то мы и должны говорить по существу… Что такое бальнеореакция? В самых общих чертах?..
Слушают хорошо. В каком-то месте Паша даже аплодирует, с изяществом приподняв руки над головой.
— А сероводородная ванна реакции не дает? — спрашивает профессор. — Дает. А морское купание? И как вы думаете лечить, если организм не реагирует?
Вашенкин так и не снял с лица улыбку, хоть от продолжительности она уже поблекла. Докладчик что-то быстро пишет в блокнот.
— Наша задача — избавить больного от боли… Но от боли мы его избавляем через боль…
* * *
У актера наконец прекратилось кровотечение, профессор прав был, что ждал. Теперь укрепить больного — и можно делать операцию.
На улице уже вечер, тот ранний вечер, когда небо еще светлое, темнеет только в купах деревьев, летают ласточки и начинают пахнуть ночные цветы. После душного конференц-зала и забот этого дня у профессора такое чувство, будто его погрузили в прохладную ванну. Со двора слышится детская считалка: «Дора-дора, помидора…» Из столовой доносятся голоса, приглушенный смех — у Клавдии Владимировны день рождения. Беззвучный ветер чуть приподнимает лист белеющей на столе книги. В комнате сумрак, а небо еще хранит свет…
Профессор входит в столовую. Здесь не так уж много людей: сама именинница, хозяин, Нора, Володя, Федор, полная шумная женщина и еще одна — с внешностью состарившейся в безбрачии девушки: милое лицо, поблекшее в усилии не ждать. Семейный вечер за столом, накрытым хрустящей белой скатертью, под абажуром, потемневшим от времени.
— Не пора ли начинать? — говорит хозяин. — Давайте пока садиться!
Все рассаживаются. Володя стоит у края стола, ожидая Нору. Но она просит подвинуться Федора, усаживается рядом с ним и вот уже вся — ожидание празднования: руки — у подбородка, глаза — на отца, ни одного взгляда в сторону Володи, словно тот не стоит у края стола, помрачневший и готовый уйти.
— Садись, Володя. Ты что, без места?
Клавдия, как всегда, громогласна и бесцеремонна. Кажется, она даже не подозревает неловкости его положения. Милая поблекшая женщина подвигается на диване.
— Садитесь сюда!
И грустный юноша, не успевший уйти, водворяется под фикус так, что каждый раз, поднимая голову, он упирается в кривой ствол; впрочем, он и поднимает-то ее только навстречу какому-нибудь блюду.
— Тебе, детка, мешает фикус? — спрашивает Клавдия. — Надо его убрать. Не понимаю вообще, кому нужны эти фикусы. Во всяком случае, не мне. Зимой он почему-то всегда оказывается у печки и обгорает, летом валится на головы.
— Ну что ж, приступим к чествованию! — говорит хозяин.
Все чокаются и пьют. Глаза у Норы блестят, и Федор какой-то забавный.
Володя упорно не глядит на Нору. Каждый раз он смотрит на того, кто говорит, смотрит пристально, но недолго, словно не выдерживая своего притворного внимания.
— Ешьте консервы — ужасная гадость! — любезно предлагает хозяйка. — Беда в том, что их не едят даже кошки. Гости тоже почему-то их не едят, хотя считается, что без консервов принимать гостей неприлично.
— Ты помнишь, папа, как залетела к нам летучая мышь? (Как горят у Норы щеки!)
— Одна девушка, — явно тут же выдумывает Федор, — говорила своему жениху: «Я хочу быть твоею птицей и твоею маленькой мышкой!» — «Откуда мне было знать, — говорил он потом в отчаянии, — что она действительно станет моею летучей мышью и каждый вечер будет вцепляться в мои волосы?»
Влюбленный мальчик страдальчески улыбается, а милая увядшая женщина спрашивает у него девичьим голосом:
— Вы любите птиц?
Клавдия отдергивает штору. Нора говорит, что на стол налетит много ночных бабочек, а хозяин рассказывает анекдот о луннике.
Бабочки действительно летят на белую блестящую скатерть, на лампу, но и вечер с лунным уже светом и темнотой и запахом липы вливается в окно, и от него невзрачнее электрический свет, и группа за столом кажется театральной, маленькой, словно пьют чай на сцене.
— Признаюсь, я, грешница, совершенно не понимаю, зачем нужны эти лунники! — ворчит Клавдия.
Соседка Володи улыбается:
— Вероятно, для того чтобы узнать свой дом, нужно заглянуть в соседние?
У Володи с ней завязывается какой-то разговор о том, сводится ли развитие материи к круговороту или нет.
— Энгельс писал, — говорит Володя, — что будущее покажет, имеет ли и этот вселенский круговорот свои восходящие и нисходящие ветви.
Клавдия смотрит на него одобрительно и невнимательно. Вероятно, она его и не слушает. Он умеет говорить, это она одобряет. Ничего, пусть себе ухаживает за Норой. Если бы не философия, при его внешности он мог стать вертопрахом, и тогда, возможно, страдал бы уже не он, а Нора.
Федор слушает его с веселым (но и холодным, пожалуй) любопытством. Володя рассуждает о неисчерпаемости математических форм. Говорит он негромко, опустив голову. Когда он ее поднимает, Федор наклоняется к Норе и вполголоса говорит что-то насчет того, что злосчастный, так и не убранный фикус, в который, поднимая голову, каждый раз упирается Володя, играет роль предела в развитии его красноречия. Нора смеется. На минуту Володя умолкает, румянец сбегает с его щек, затем он тихо доканчивает:
— Но это и не так важно. (Неизвестно, что при этом имеет в виду мальчик: неисчерпаемость математических форм или то, что он так несчастен сегодня — кажется, и то и другое). Важно узнать, действительно ли время — направленный процесс.
Славный мальчик. Теперь им всецело завладела соседка: о космосе она говорит с восторгом. И что же это с Федором и маленькой Норой? У Норы горят щеки, и Федор возбужденно-весел. Неужели ему нравится девочка? Зачем он так дразнит Володю?.. Три года назад — та женщина, теперь — Нора. Не очень приятная вещь родиться таким неуемным.
— Нет, нет, мир целесообразен в глубоком смысле этого слова!
— Он закономерен.
— Что, этот Вашенкин действительно неприятная личность?
— Папа, передай моему соседу шпроты — пусть мама радуется!
— Не стоит! Хирургу больше, чем прочим, нужна трезвая голова.
— Простите!
— Может быть, музыку?
…Вальс времен молодости профессора… Старость… Запах давно прошедшего, несуществующего уже… Здесь душно. Противный: парень этот Федор, он все еще с Норой за столом, хотя другие уже перебрались поближе к проигрывателю. Зря прожитый день. Работа — это то, что он хотел бы доделать. Человек уходит, и остается только сделанное им. Может быть, еще смутный аромат его личности, нестойкий, как все ароматы. Так сказать, трудно учитываемые микроэлементы твоего существования…
Ночь, когда он спускается в сад, кажется тоже пришедшей из прошлого, как этот вальс. Странное чувство бывает ночью, что главное в ней, ее тайна, — где-то в трех шагах от вас. Но те три шага забыты. Смутно помнится, что когда-то в юности тебе было дано их пройти, но не успел ты оглядеться, понять, как тебя уже выставили — и навсегда… А Федор снова влюблен. Прибегает домой, когда просыпается Нора, шутит над ней и следит за ней теплыми глазами, пьет чай, хотя не терпит чая, — как это все не бросилось в глаза раньше? Радуется, как мальчишка, что она села рядом с ним, и, как мальчишка, несдержан в жажде утвердить свою, хотя бы минутную власть. В этом увлечении так много соперничества с миром этих детей, стремления в него проникнуть. Последнее время он читает даже Гегеля, неуемный Федор. Даже какой-то фантастический роман, посмеиваясь, взял он у Норы и на следующий день вдоволь издевался над ее пристрастиями…
Как хороша отсюда, из сада, звучащая в комнате музыка. Стоит отойти на сто метров, и самый пошлый фокстрот становится музыкой Циммера под алыми парусами… Там, в комнате, даже танцуют, кажется. Федор стоит спиной к окну. А где же Нора? И этот мальчик? Не танцует ли с увядшей женщиной, обожающей прогресс и космос? Впрочем, нет — это ведь Володя стоит на крыльце? Володя и Нора. Если Володя и говорит, то очень тихо — его совсем не слышно. Зато Нору услышишь издалека. Слов не разобрать, а интонации так отчетливы. Грустные, да, грустные, но есть в них и еще что-то. Что-то смутно знакомое… Неужели маленькой Норе нравится Федор? Едва ли Федор второй раз надумает бросать семью. Едва ли… Теперь профессор вспомнил. Эти грусть, и безнадежность, и смирение — те же интонации, и тот же смех, грустный и все-таки упоенный. Те же интонации, да… Очень давно любимая им девушка в ответ на его признание сказала ему о своей любви к другому. Наверное, в утешение, а может быть, чтобы отметить эту минуту уж если не любовью, то, так сказать, высшим доверием, высшей откровенностью! Разбитому и подавленному, ему пришлось выслушать долгий рассказ. И он, конечно, уважал ее за чистоту помыслов и чувств, но, кроме всего прочего, ему ужасно хотелось плакать — по-детски, взахлеб. Минутами он готов был уйти, но боялся, что тогда не увидит ее больше. Все же — такой стыд! — он расплакался, и она утешала его и целовала, а потом уже он целовал ее, целовал бестолково, нежно и обреченно, чувствуя с остротой невозвратности, как прохладны ее щеки и руки под его горячечными губами, лбом… Она грустила о его любви к ней, о своей любви к другому, об этом вечном «зачем» — но она наслаждалась и этой тоской, и этим «зачем», и ночью. Жестокая девочка. Какой угодно ценой свежесть чувств! Не столько сама любовь, сколько любовь к любви!.. Они целовались еще несколько раз, но подругой его она так и не стала…
На крыльце уже никого нет. Но когда профессор подходит к дому, у калитки он застает Нору и Володю. Кажется, они целовались. Володя быстро уходит, и вид у него не очень счастливый. Неужели все повторяется, вплоть до отчаянных поцелуев?.. А Федор, при чем тут он? И у него, видимо, своя роль в разыгранной девочкой драме сердец.
С Федором они сталкиваются на террасе.
— Дышал? — спрашивает Федор, а взгляд его невнимателен и тяжел.
— Подглядывал, — говорит отец. — Подглядывал, как целуются юные.
В первую минуту у телефона он думает еще о Федоре. Лишь мгновение спустя он понимает, что звонят ему, и уже знает все — как предчувствовал седьмым, десятым чувством все дни до этого вечера: плохо, очень плохо, актеру плохо — открылось профузное кровотечение. Слишком долго они ждали!
* * *
Ночь в палатах… Тяжелобольных уже тяготят тьма и тишина, как тяготили днем шум и свет.
У актера едва слышный пульс, заострившиеся черты лица, взгляд далекий: чувство и мысль уже высоки для этого взгляда, как гора, у подножия которой останавливаются ослабевшие.
Переливают кровь. Готовят к операции.
Долго моют руки. Федор молчит. Молчат и остальные. Безнадежная операция, об этом думают они? Или о том, что человек здравомыслящий не взял бы на операцию умирающего? Быть может, оправдывают его, что у больного не было даже вразумительного анамнеза. Или думают о том, что он, профессор, слишком долго ждал, слишком долго?
Он стоит, подняв руки, пока завязывают на нем халат.
Стол… Тело… Белые халаты…
Живот, серый в рамке простыни… Лязг инструментов… Свет с потолка…
Сколько лет он уже оперирует, и всегда в первые минуты операции его руки словно бы даже опережают неуверенную мысль. Крупные, белые, бесстрастные — каждый раз он будто впервые видит их, занятые каким-то сложным, незнакомым ему делом. В молодости он пугался этого ощущения до испарины.
Он всегда пропускает мгновение перехода, неуловимого, как переход ко сну. Он знает только, когда она с ним, подлинная сосредоточенность, по тому, как далеко становится все остальное, как незаметны и послушны делаются руки. Теперь они уже не сами по себе, более умные и умелые, чем он, теперь они целиком в его власти…
Тревога будет, пока он не доберется до язвы, не увидит ее. Но все теперь — и тревога тоже — работает на него.
Вот она, язва двенадцатиперстной — в спайках, и с поджелудочной тоже спайка. И низкая язва, и в спайках, и все-таки, если бы не кровотечение… Вот так… Если бы не кровотечение, он был бы почти спокоен.
Придется пересечь желудок — сожжем мосты. А теперь спайки… Но где он, этот кровоточащий сосуд? Снаружи к нему не подобраться… Еще спайки…
Он работает, не поднимая глаз, и кажется ему, что у него не две, а четыре руки — так послушны его воле руки Федора… Осушить, отсечь, осушить, зашить…
Кровь хлынула так, словно подвели шланг. Иголка, которую он втыкает в стенку сосуда, ломается. Вот почему он так кровоточил, этот сосуд, — плотная муфта, не дававшая ему опасть, сузить края. Ну, что же, зато теперь… все ясно… Вот так… и побыстрее… и еще…
Когда он приступает наконец к погружению культи, он мокр от пота. И все-таки с этим он справится. Культя не из легких и хорошей ткани в обрез — но и богу было не легче из ребра выкроить даму. И что за умница этот Федор — какие глаза, какие руки! Прошло тридцать лет, пока он, профессор, понял какие-то вещи, а Федору это далось словно само собой, милостью божьей!
Его настораживает еще неясное ощущение. И сразу же испуганное:
— Сердце! Профессор, сердце!
— Сердечные! — говорит он тихо, не прерывая работы.
Он заставляет себя не спешить, но руки едва заметно дрожат.
Тишину нарушает только звон разбитых ампул, бросаемых в таз, только шаги и шепот, только звяканье инструментов, но воздух в операционной словно тяжелеет.
Федор и сейчас угадывает каждое его движение. И если есть разнобой — это виноват он, профессор, старческая слабость нервов.
Операция почти закончена. Только сейчас он чувствует, как смертельно устал — и, может быть, все ни к чему… поздно. Но это он еще сделает — закончит операцию. Если больной выживет — он будет жить. Все сделано чисто… чище, чем нужно для безнадежного.
Вот и последний шов… Вены спались. Больного колют в ступни, в запястья — где еще можно найти сосуды. Христос, снятый с креста… Молчаливый актер, читавший Гейне…
«Я контрабанду везу в голове, не опасаясь таможен…»
Кажется, профессор плачет — от бессилия и тоски.
— Еще, попробуйте еще, — говорит он, но мог бы и не говорить — Федор и сам не отступится до последнего.
Жизнь возвращается в изможденное тело на столе, но они уже слишком устали, чтобы что-нибудь ощущать.
Только умывшись, чувствуют они себя снова людьми. Без рубашек, в одних майках, сидят у раскрытого окна в дежурке. Профессор любит эти минуты, когда тело ссутулено усталостью, сердце еще спешит, а мысль свободна и спокойна. Как и много лет назад, хотел бы он понять — не сердцем — умом, почему так невозместимо значима каждая жизнь.
Федор смеется какой-то собственной шутке с таким видом, что важна не шутка — важен он сам. Профессор знает это чувство не радости даже — освобождения, освобождения от власти больших и малых горестей. Все может случиться с тобой: и несчастье, и боль, но испортить жизнь в этот день они уже не могут.
И снова мысли идут в нем спокойной чередой. Возможно, вселенский круговорот, думает он, и имеет свои восходящие и нисходящие ветки, как выразился вечером за столом юноша, возможно. Но оставленные дороги зарастают, и путь вперед ложится иным. С каждым шагом вперед торится дорога. Вот почему, быть может, невозместимо значима каждая жизнь.
…Он стоит у окна больницы в тот же час, что и прошлой ночью, когда, поговорив по телефону, глядел на крыши, на дерево, на асфальт, ощущая, как утихает в нем тревога. Сейчас она к нему возвращается. «Несчастье и боль… — думает он утомленно, — несчастье и боль сами по себе не так уж много, хуже сделать жизнь они не могут… если выживет этот актер… Только бы он выжил…»