По нескольку раз в день Берки ковыляет к саркофагу. Ему все кажется, что Филиформис не только убил ее, но продолжает разрушать уже мертвое тело. Бальзамированное, оно все же меняется: глубже западают глаза и губы, резче обрисовываются нос и подбородок.

Потом Берки поднимается в биокамеру. Он изобретает все новые и новые приспособления, чтобы сохранить Нитевидное. Эта уже привычная работа не мешает Берки думать.

Иногда он представляет, что во всей Вселенной их только трое: Нитевидное вещество, Марта и он. Во всей Вселенной, во всей черной пустоте — три возможности, бессильные продолжиться, осуществиться: женщина, уже мертвая, уже оборвавшая цепь поколений, он, киборг, искусственное существо, и Филиформис — иная форма, иной принцип существования, только еще намеченный, нестойкий, готовый уйти в небытие. Во всей Вселенной — только три пробы, осужденные на смерть за неимением среды, за неимением себе подобных.

Так подшутить мог бы, вероятно, бог-дьявол, упорно противостоящий вселенскому превращению бессмысленного в осмысленное.

Или же Берки представляет, что вот труп Марты, Филиформис и он вернутся в Солнечную, а Земли вдруг нет или нет почему-нибудь человечества: случайная инопланетная инфекция, неуправляемость биосферой, космическая катастрофа, мало ли что. И кому тогда нужно Нитевидное вещество? Кому тогда нужен и он, Берки, больше человек, чем те, что во плоти и крови, но неспособный начать сначала, дать жизнь новому роду? Только Марта, может быть, еще нужна была бы, если осталось хоть несколько человек. А он отдал ее на убийство, потому что людям нужен Филиформис. Но что, если человечества уже нет? Если от человечества только и остались, что труп, да еще он, киборг, — механический отросток человечества?

Все это думает Берки, пока проверяет режим биокамеры. Филиформиса уже так мало, что какие там опыты — сберечь бы то, что осталось… Выправляя режим, производя расчеты, Берки пытается иногда понять, что, собственно, мешает ему уничтожить Нитевидное. Об этом он размышляет давно, еще с тех пор, когда была жива Марта… Они не опасны, подобные мысли у Берки. Как нет ничего страшного и в его размышлениях о возможных катастрофах — просто маленький импровизационный комедиум на дому: «Что было бы, если…» Берки прекрасно знает, что настолько неспособен причинить какой-нибудь вред Филиформису, что даже и удерживать не надо. Просто Берки хочет кое-что понять. Понять, почему он не может сделать недозволенного. Что такое, хочет он знать, его воля, которая сильнее, крепче самых яростных мыслей, глубже скорби, сильнее равнодушия? Что это такое, хочет он знать. Что такое его воля? Где нашел его создатель, его отец Адам, этот принцип, этот импульс? Или он слепо копировал слепую природу?

* * *

С тех пор, как умерла Марта, я уже не могу избавиться от привычки смотреть на себя со стороны. Чем я, Берки, лучше бедного тела Марты, чтобы говорить о себе: Я есмь, Я чувствую? Откуда вообще эта форма бытия, когда каждая частица на себе, через себя должна осмыслить мир? А мне иногда думается, глядя на Марту: «Я умерла, Я лежу, Я меняюсь, Я лишена мысли… Я… Я… Я… Тысячи центров мироздания, вокруг которых вертится Вселенная…

Ах, Берки, стоят ли все твои размышления жизни одной этой женщины? Единственный человек, любивший тебя, мертв… И ты действительно так предан человечеству, ты, побочный его сын?.. Что и говорить, ты не поколеблешься до конца! Но такое ли уж это преимущество — железный каркас воли, железный каркас мысли?

Ты не сделал единственного, что могло ее спасти, — не выключил системы, поддерживающей Филиформис, не катапультировал его. Ты и человечество были против Марты, против одной особи, которая умирала. Это та самая восхитительная в своей трагичности драма, когда сталкиваются космические категории — человечество и человек… А между ними, прости меня, Берки, между ними… на этот раз… как судья, как посредник, — киборг, существо в принципе бесполое, но ощущающее себя мужчиной… Ха-ха-ха, Берки, это же смешно… Подумай, это же забавно… Не правда ли?.. Нет-нет, не бойся, ты не сходишь с ума — ты просто рассматриваешь со всех сторон сложившуюся ситуацию.

Но не пора ли закрыть камеру? Не слишком ли долго, «хозяин», находишься ты здесь? Возможно, Нитевидному не нравится твой запах, как не нравился запах Марты…

* * *

Я гляжу на мертвое лицо Марты и пытаюсь разглядеть в нем черты той девушки, которая явилась в наш институт много лет назад.

Та, юная, Марта удивительно напоминала ангела, что стоит за спиной вдохновенного старца в картине Рембрандта «Святой Матфей». Крылья ангела сложены кое-как, рот приоткрыт, глаза прикованы к листу бумаги, на котором пишет старик. Матфей уверен, что это ангел внушает ему слова. Ангел же не сомневается, что слова сами собой рождаются на бумаге. Он тут не автор, он благодарный свидетель — весь в сопричастности этому чуду. Он не диктует, не внушает, но без его веры, без его восторга чудо не могло бы свершиться…

Впрочем, проходили дни, недели, никаких чудес, увы, не случалось, а восторженное внимание на лице нашей новой сотрудницы оставалось тем же. И я начинал понимать, что, случись ей до самой смерти не дождаться чуда, — и она, не терзаясь, отложит встречу с ним на будущее, на чью-нибудь другую, не свою жизнь.

Вот это-то, пожалуй, и раздражало меня больше всего — настолько прочная уверенность в чуде, что она могла себе позволить роскошь быть покладистой: не сегодня, так завтра, не сейчас, так через тысячу лет, не с ней, так с кем-нибудь другим… Меня бесила ее беспечность! Словно Случай, придя, обязательно доложится, кто он такой, а если на него все-таки не обратят внимания, придет обязательно еще, как покорный слуга, который приходит раз за разом, пока его наконец не заметят. Меня это выводило из себя. Я-то ведь не считал, что чудо обязано случится, как предусмотренная заведенным миропорядком награда. Я делал все, чтобы встретить, не пропустить его! И все-таки был готов к тому, что его может вообще не случиться — необходимого мне чуда — ни при моей жизни, ни в следующих веках. Никогда.

У меня было ощущение, что при всей ее восторженности, а может быть именно вследствие ее, Марта благодарно удовольствуется и самым маленьким чудом. Мне же нужно было одно-единственное, решающее…

Но если быть совсем честным, не только это сердило в ней. Ее предупредительность — вот что казалось несносным. Как ребенок, старающийся загладить несправедливость взрослых, она то и дело подчеркивала свое преклонение перед умом киборгов. Особенно пылким выглядело её преклонение передо мной. Она будто ожидала от меня того самого чуда, для встречи с которым сама не прилагала особых усилий. Тебе, мол, больше дано, с тебя больше и спрос. Больше дано! Словно способность прыгнуть на несколько метров дальше, чем другие, чего-то стоит, пока впереди все еще пустота…

И все-таки, сколько ни копайся, сколько ни отделяй существенное от второстепенного, пытаясь точнее определить, что именно сердило в ней, все остается что-то еще. Может быть, меня раздражали молодость, наивность, ее голос, ее излучение, ее манера двигаться, слушать, мало ли что…

Однажды, направляясь в лабораторию, я увидел Марту, отступившую в тень ниши. На лице девушки был ужас, и я невольно проследил за ее взглядом. Киборг с неприжившейся кожей — вот, оказалось, что привело ее в смятение. В таком институте, как наш, это совсем не редкость — встретить дефектного кибера. То у них расстроился аппарат мимики, то нарушена походка. Слишком поздно им приживляют тело — я был, вероятно, прав, отказавшись от него. Некоторые киборги становятся просто идиотами после операции…

— Не правда ли, — сказал я, поравнявшись с ней, — неловко иметь нормальное тело, когда рядом мучаются с несовершенными подделками под него?

Чего я, собственно, ждал? Что она скажет, как это ничтожно — иметь человеческое тело? Она бы, может, и соврала, будь повзрослее…

Некоторое время я даже работать не мог — растерянное лицо Марты стояло передо мной. Невольный стыд за свое превосходство — вот что заставляет ее так неумеренно восхищаться умом киборгов, твердил я себе. Все тот же старый предрассудок, что киборг несчастен, жаждет телесности! Как будто у самих людей нет обратного — стремления вон из тюрьмы, жажды освободиться от власти раз и навсегда данного тела!

* * *

А ведь было, было это в моем детстве — страстное, исступленное желание собственного тела! Почему я так хотел именно тела? Не мудрости, не планет золотисто-синих?.. Я хотел тела, как хочет человеческий подросток любви, как хочет ребенок взрослости. Смешно, но в детстве я думал, что взрослый — это и есть одетый в плоть. Я был уверен, что существует разница только между взрослыми и детьми, и что взрослые — это люди, а маленькие — это киберы. Когда я видел человеческих детей, я не догадывался, что это дети. Я считал — это одна из пород взрослых — маленькая порода, как бывают маленькие собаки. Ведь я никогда не общался с ними — это могло бы помешать задуманному эксперименту.

Адам не лишил меня детства, но сделал из моего детства эксперимент. Он любил меня, но как-то уж очень со стороны, как-то уж очень приглядываясь. Впрочем, он ведь и сам был существом искусственным, и мне иногда кажется, он и к себе относился как-то со стороны.

В детстве я обожал его. Не подозревая даже, что это недостатки конструкции, я преклонялся перед его неподвижным маловыразительным лицом, как некогда в Индии преклонялись перед бесстрастным ликом Будды. Интересно, что позже, когда я видел скульптуры Будды, мне всегда казалось, что, заговори Будда, — и голос у него окажется, как у моего отца: невыразительный, женственно-высокий.

В меня не вписали много знаний — Адаму было интересно, чтобы я начал почти с ничего, более с ничего, чем даже человеческий детеныш. За мной наблюдали десятки приборов, десятки глаз: что я скорее усвою, с чего начну постижение пространства, времени. Я был свободнее в передвижении, чем человек, у меня было больше анализаторов, и игры мои были разнообразнее. Но я как-то понимал, что, играя, делаю дело. Я привык к вниманию, привык работать на зрителя, я очень гордился, когда мое действие или мой ответ вызывали гул анализаторов напряженнее обычного, когда мне предлагались дополнительные вопросы, показывающие, что ответ вызвал особенный интерес.

Познание мне доставляло радость. Не знаю, само по себе или потому, что я верил, будто наградой будет мне тело. Наверное, кто-то сказал мне, что киберы, овладевшие знанием, получают право выбирать тело, лицо, имя, и я простодушно считал, что это то же тело, что у людей.

Я много изучал, много читал: не скажу, что бы мне не попадались книги, в которых что-то настораживало меня — неясный намек на возможность иного детства. Но так сильна была власть первоначального заблуждения, так велика была загруженность далекими от этого вопроса науками, что это, заронив даже не подозрение — тень подозрения, проскакивало мимо меня.

Когда же впервые? Когда начал я подозревать, что мы — не то, что люди? Что даже сам Адам обладает лишь подделкой под человеческое тело?.. Не помню… Не помню, когда это началось. Не случилось же это разом. Вероятно, это узнавалось постепенно, кусками, и каждый кусок, причиняя боль, еще оставлял что-то от иллюзии. Вероятно, я мучился, но потом это выпало из памяти (сплошной «записи» у меня тогда еще не было). Я как-то сразу помню себя заносчивым подростком, считающим человеческий род всего-навсего своим предтечей, чем-то вроде обезьяньего племени, которое теперь, выдав высший продукт — меня, может отойти в тень, тихо доживать свой биовек. Впрочем, над тем, чем же собственно должно заниматься высшее существо, я как-то не задумывался.

Скрывая от других, с отцом я вначале делился своими заносчивыми мыслями. Я считал его союзником — ведь он был то же, что я. Но Адам каждый раз пугался, принимался терпеливо внушать мне, что если я и быстрее соображаю, больше вижу, больше слышу, чем люди, то все-таки я именно соображаю, вижу, слышу; я — человек, не больше, не меньше. Разница между мной и человеком только количественная.

— Ты — человек, сделанный из другого материала, но по тем же самым принципам! — внушал мне обеспокоенный Адам по нескольку раз в день. — Ты и сделан-то для того, чтобы, совершая человеческую работу, меньше потреблять необходимых людям веществ. Чтобы помочь им разобраться в усложненных условиях природного кризиса. Чтобы лучше, наконец, разобраться в самих себе.

И вот тогда я решил, что Адам, мой отец, еще недавно обожаемый мной, — не больше, чем низкопоклонник, раз и навсегда связанный по рукам доверием, оказанным ему людьми.

Я был как бы на грани распада. Что только не терзало меня тогда! Меня равно мучила гипотеза о бесконечности мира и гипотеза о его конечности. Меня мучили суждение, что все повторяется в мире, и утверждение, что ничто не повторяется. Меня мучила моя особа. Я то ощущал себя другим, не таким, как люди, и склонен был считать себя лучше. То, наоборот, чуть не умирал от острого отвращения к себе. Подчас мне хотелось обмануть людей, стать ничем не отличным от них, приобрести не только подобность им, но самое настоящее тело, стать лучшим из них, а потом признаться, что я — кибер, искусственное существо.

В такие дни я удалялся в изучение антропологических наук, был готов пойти в ученики к Адаму, мудрившему в своем институте над помесью человека с машиной.

А иногда меня преследовало воспоминание, что я уже был, был человеком. В минуты усталости я видел как бы сон… Воспоминание об улочке… Прямо посреди нее под мост течет не речка даже, а грязный ручей. Улочка вымощена кирпичом и булыжником. Рядом подъем в гору, грязный и скользкий. Сумерки. Какие-то редкие, не обращающие на себя внимания люди. Ты не взрослый еще. Ты подросток. Сыро. Зябко. Плохое освещение. И тоска. И нужно спешить, чтобы успеть. Но такая тоска, что кажется — ничего не надо, затеряться бы здесь, съежиться от холода, скорчиться от тоски и так навсегда и остаться. И все-таки ты спешишь, и какой-то страх, причина которого так же забыта, как начало и конец этого пути, подгоняет тебя, в то время как цепенящая тоска, тягостное предчувствие делают невыносимым каждое усилие.

Грустно признаться, но со временем я стал дорожить этим сумрачным сном. Я бросался к чертежам, к описаниям, к схемам, предшествующим моему созданию. Я хотел найти (или, может быть, не найти?) источник воспоминания. Ища истоки этого впечатления, я перебрал все книги, которые читал в «детстве». Я даже подозревал отца, не вздумал ли он подшутить, впихнув в мою память этот чужой след чужой жизни. Но Адама Великолепного почти невозможно заподозрить в таких шуточках! Или при конструировании кто-нибудь из людей мог засорить мою память? Не знаю. Но чем дальше, тем больше мне казалось, что я уже жил когда-то. И был человеком…

* * *

Я никогда не говорил никому об этом сне наяву. Привыкший к постоянному наблюдению, сначала, правда, я думал, что ничто, происходящее во мне, не остается тайной. Старшие мне казались провидцами, особенно Адам. Но потом я стал замечать, что то и дело меня не понимают.

Я спрашивал у Адама, правда ли, что весь я сделан по предварительным расчетам, по предварительным планам и что теперь, когда каждый шаг работы надо мной запечатлен, меня можно воспроизвести. И Адам, полагая, что ободряет меня, говорил, что, конечно же, в любом случае мне обеспечено бессмертие, если только я оправдаю возложенные на меня надежды. Он не понимал, что, напротив, меня мучает мысль о возможности по чертежу воссоздать мой мозг, мою психику, заставить меня существовать столько, сколько понадобится.

Сплошь и рядом я наталкивался на подобное непонимание. И все-таки (ошибка даже отцов человеческих) Адам считал, что знает меня в совершенстве. Бедный Адам! Гордившийся мной, как лучшим своим творением, потом он, наверное, не раз раскаялся в том, что дал мне жизнь. Я был создан им по собственному образу и подобию, как человек в библейской легенде по образу и подобию бога. Он вложил в меня, как основу, свою программу, прибавив единственно только способность развиваться, — и получил почти врага.

Но я отвлекся… В те трудные годы моей «машинной» юности я долго еще был одолеваем то чувством превосходства, то чувством неполноценности, то чуждости людям, то отвергаемой близости, единства с ними. Честно вспоминая, не так уж много я знал людей, которые бы относились к киборгам недоверчиво, с предубеждением. Но, верно, мне хотелось мучиться, если я с придирчивостью искал в окружающих именно настороженности, именно недоверия!

К тому времени меня уже оставили в покое, не наблюдали за мной, уважая во мне личность, и я мог метаться сколько угодно, не опасаясь нескромного взгляда.

Я долго носился с этими переживаниями, пока однажды не ослепила меня мысль, что ведь киборги — это, в общем-то, те же люди, только в несколько измененном и дополненном виде.

Почему эта мысль так поразила меня? Разве не то же самое говорил Адам, когда внушал мне по десять раз в день, что разница между нами, киборгами, и людьми — только количественная?

Но ведь то, что говорил он, звучало так: ты — тот же человек, и иного быть не может. Можно усовершенствовать человека, усовершенствовать киборга, но иного, большего, сделать нельзя.

Меня бесила бодрая удовлетворенность, с которой говорилось это. «Большего сделать нельзя» — существ, подобных Адаму, скорее успокаивает, чем тяготит подобная мысль. «Жалкие рабы однажды данного! — думал я. — Реформаторы, штопатели дырок! Все это хорошо пока».

Да, действительно, я — тот же человек, и все киборги, и помеси машин с человеком — тоже. Тот же круг, лишь пошире! И это совершенствование уже имеющегося нужно, кто же станет с этим спорить! Нужно пока! Пока не найден выход в Иное, которое будет настолько же выше человечества, насколько само человечество выше животного мира, из которого оно вышло. Но это Иное уже пора искать! Рано или поздно старое исчерпает себя. Нужна иная форма бытия, иное бытие. Нужно искать! Искать всюду!

Если то, что произошло со мной за эти три-четыре года, передать в диалоге, то это выглядело бы примерно так:

Берки. Я — человек.

Адам. Нет, ты не человек.

Берки (яростно). Я — человек.

Адам. Нет, ты кибер.

Берки (с внезапной заносчивостью). Да, это верно, я — не человек. Я больше, чем человек!

Адам (обеспокоенно). Ты — человек. Ты — тот же человек. Разница между вами только количественная.

Берки. Нет!

Адам. Да, Берки, да!

Берки (противоречиво, но пылко). Я — не такой, как люди! Я такой, как люди! Я хочу быть таким, как все люди! Я не хочу быть таким, как все люди! Я — выше людей!

Адам (твердо). Выше быть нельзя. Ты — человек, и большего быть не может!

И вот тогда Берки (вдруг). Это верно, я — человек. Я — все то же. Биопоиски, киборги — это все то же человечество. А нужно Иное. Нужен выход за круг!

Моя идея захватила меня целиком, и сомнений… никаких сомнений у меня не было.

* * *

Когда пришло время выбирать себе оболочку, имя и лицо, я предпочел остаться вовсе без лица, пренебрег имитацией тела, а имя взял себе — Кибер, Берки, как называли потом меня друзья. Отец, как позже и Марта, усмотрел в этом вызов, то самое унижение, которое паче гордости. Но я к тому времени был уже далек от этого комплекса. Я и человечество были в моем восприятии одно и то же. Внешность при этом уже не имела значения. Жажда носа, волос, рук казалась мне смешной, как жажда побрякушек у человека, которому пришла пора позаботиться о самом главном.

Может быть, только имя было нарочитым, но, честно говоря, я рассчитывал хотя бы таким образом оградить себя от слишком собственнических честолюбивых надежд отца, которые я должен был оправдать.

Я принялся за поиски. Чего только ни изучал я тогда, разыскивая с дотошностью ищейки хотя бы намек, хотя бы слабый след мелькнувшего, уже мелькнувшего в веках иного. Я считал, что смотреть надо именно в прошлом, может, даже в давно прошедшем, когда природа на Земле еще искала, а не занималась отделкой уже найденного. И что же? Я столкнулся вовсе не с недостатком таких «намеков», таких «проб» — я столкнулся с таким изобилием их, что требовался тут не один, пусть даже быстрый мозг, требовались десятилетия, если не сотни лет совместных усилий десятков научно-исследовательских институтов по систематизации, классификации этих «проб», причем, вероятно, эту работу все время приходилось бы пересматривать с точки зрения новых открытий и взглядов. И самое ужасное — могло случиться, что весь этот труд все-таки не дал бы нужного результата!

Тогда я обратился к отчетам планетных экспедиций, которых и то уже было слишком много. Исследуя отчеты, я меньше рисковал пропустить что-нибудь стоящее. Особенно увлекли меня материалы Куокконена. Я просиживал над ними все свободное время. Тогда у Куокконена еще не было громкой известности, и какое-то время эти отчеты существовали едва ли не в двух экземплярах.

Но вот однажды, когда я явился в хранилище поработать, материалы Куокконена оказались занятыми. Мне предложили условиться на следующий день, и мне хотелось так и сделать, но я жадничал, я скупился на каждую минуту, словно не был киборгом, у которого впереди практически неограниченнее время. Впрочем, гордясь своей проницательностью, я уже понимал, что подлинная смерть не впереди, она всегда рядом — и в том случае, если умираешь, и в том случае, если жив и здоров: сегодняшняя, настоящая минута может пропасть, пропасть безвозвратно, даже если впереди у тебя тысячи лет. Людям мешает понять эту истину неизбежная смерть. Оттого, что они могут не увидеть будущих минут, они забывают о той минуте, которая еще с ними. Я мог не страшиться за будущее. Тем больше я боялся за настоящее; мне все казалось, что теперь, сейчас я могу пропустить что-то такое, чего не восполнит никакая будущая жизнь, никакая вечность.

Итак, я обычно панически боялся потерять время. И это было в первый раз, что мне самому хотелось отложить чтение.

Пересилив себя, я настоял на том, чтобы мне разрешили позаниматься отчетами Куокконена вдвоем с сегодняшним читателем.

Уже стесняясь своей настойчивости, я втиснулся в маленькую читалку так бесшумно, что человек, глядящий в фильмоскоп, не сразу заметил меня.

* * *

Он мог бы сидеть, но стоял, сгорбившишь над смотровой щелью фильмоскопа. Чем больше я смотрел на него, тем больше чудилась мне в этих опущенных плечах, во всей его позе печаль. Я был рассеян и, вместо того, чтобы представиться и попросить разрешения заниматься вместе с ним, все глядел, заражаясь, как мне казалось, его печалью. Меня прямо-таки распирало от этой неведомой грусти!

Но вот человек оглянулся, и я вдруг понял, что он ничуть не грустил. В его лице, поглощенном своими мыслями, не было и следа печали — одна сосредоточенность.

Он улыбнулся, улыбнулся той неуверенной, но доброжелательной улыбкой, в которой можно было прочесть: «Я еще не понял, кто вы — киборг или вспомогательное устройство, — но в любом случае я вам рад».

И я, еще ошеломленный своей нелепой ошибкой, объяснил наконец, кто я такой и зачем явился.

По-настоящему мне бы надо было разделить с ним материалы и заниматься самостоятельно, но непреодолимая рассеянность и странное любопытство к нему мешали мне сделать это.

Артем — так звали его — то и дело возвращался к просмотренному.

— Если вы не возражаете, я включу это место еще раз, — говорил он как бы сквозь зубы, с бледным от нетерпения лицом, и мы снова просматривали кусок, который я помнил уже наизусть.

Впрочем, я смотрел не столько на ленту, сколько на него. Я почти бессознательно отпечатывал в себе, в своей памяти его крепкие и все-таки дрожащие в безотчетном нервном напряжении пальцы, его пристальные темные глаза, его мягкие волосы, его мимолетную улыбку, обращенную ко мне, — мягкую, как бы извиняющуюся улыбку, но совсем короткую, тут же смываемую с лица напряженным вниманием к Куокконену.

Он не говорил со мной, пока шла лента. Только когда мы поставили аппарат на перестройку, поинтересовался, давно ли я изучаю Куокконена.

— Не так часто, — сказал он, закуривая, — встречаешь ум, подобный этому.

Я согласился.

Он нетерпеливо проверил, хорошо ли идет перестройка аппарата, и при этом, заметил я, касался пленки почти с нежностью, словно она хранила какую-то часть самого существа Куокконена.

И когда мы уже снова сидели у фильмоскопа, сказал глухо:

— В такие минуты только и понимаешь, что мир — не цветная иллюстрация к нашим теориям.

…Разошлись мы поздно.

— Ваш голос… — сказал Артем, когда мы уже расставались. — Странный вы выбрали для себя тембр… Если бы вы не говорили вещей, очень близких мне — ну, так, словно они: родились не в вашей, а в моей голове, — я бы подумал, что вы насмешничаете.

— А почему бы и нет, — не удержался я от маленькой мистификации.

— Может быть. Все может быть. Но поскольку то, о чем мы говорили, видимо, справедливо, то искренни мы были или нет, уже не имеет значения!

И вот, когда он пошел от меня, то, почти тупое в своей бессознательности, любопытство, с которым я вбирал его в себя весь вечер, вдруг осветилось каким-то странным восприятием. Я увидел его так, словно все вокруг, все, кто проходил в это время по улице, были только тени, бледные тени по сравнению с ним. И то, что он уходил, удалялся, наполняло меня невнятной, как мычание немого, тоской. Я не мог крикнуть: «Подождите», у меня не было никакого предлога, это было бы смешно. Мое внезапное отчаяние равно походило и на что-то очень серьезное, и просто на горе ребенка, который уверен, что ничто ему не заменит отобранной нынче игрушки и никогда не наступят прощение, и радость, и завтрашний день.

* * *

С этого и пошло… Я встретил его еще. Это не было трудно — ведь отчеты Куокконена существовали тогда чуть ли не в двух экземплярах. Я примирился с тем, что, возможно, мешаю ему. Мне необходимо было понять, в чем дело, что меня в нем привлекает — «привлекает» не то слово, — что заставляет меня часами следить за ним и чувствовать себя ограбленным, когда он уходит… Мне и сейчас это не очень понятно. А тогда… Но не нужно рассеиваться…

В наше время искусство описаний почти утрачено. Да и зачем описывать, когда кинолента, магнитофон, энцефалограмма, сплошная память в любую минуту «воспроизведут» вам человека — вот он каков был! Боюсь, правда, что таким образом мы почти разучились видеть специфически человеческим образом!

Я тоже мог бы отослать любого, кто заинтересуется Артемом, к своей сплошной памяти, но ведь это мне, мне самому нужно вспомнить, чем он меня так привлек, приковал к себе. Мне нужно понять, а сплошная память мне тут мало подскажет.

Так чем же? Чем?.. Может быть, вначале эта улыбка, такая открытая, заранее открытая мне навстречу. Это не была простая вежливость — ее-то я определяю с первого взгляда. Доброжелательность, готовность воспринять меня, понять! Это было минутно, да, это было мгновенно, он слишком был занят пленкой, он как бы тут же сказал себе: «Новое существо… Но я занят, я очень занят сейчас… к сожалению… Это существо — целый мир, но я уже занят сегодня…» Это я-то — целый мир? Тогда как во мне только и были жесткая пружина воли и огромное количество фактов, собранных мной для того, чтобы найти.

Потом я долго глядел, как он работает. Я ведь тоже занимался Куокконеном. Казалось, я мог бы его понять. И он не просто любовался, у него тоже была своя задача, своя цель. И все-таки — я это видел — часто он готов был забыть и забывал, наверное, для чего взялся за эти пленки. Забывал и глядел глазами Куокконена, ощущал в себе душу этого ушедшего человека! Тогда и я в свою очередь пытался глядеть так же, но тут что-то во мне сопротивлялось: не Куокконен ведь нужен был мне, а будущее человечества!

Во мне нарастал протест, но протест, как бы это сказать, робкий. Мне хотелось дотронуться до Артема, прошептать ему: я интереснее, взгляни на меня! И тут же опять страстная его увлеченность заставляла меня сомневаться. И, окончательно сбивая с толку, была, кроме того, во мне непреодолимая рассеянность, чем-то сродни рассеянности Артема. Ибо то, что он отвлекался от главной своей цели, рыскал вокруг, я склонен был называть именно так. Я тоже смотрел пленки Куокконена, делал все, что нужно, но при этом думал о себе, об Артеме, думал неопределенно, больше эмоциями. И все следил неотрывно за его мягкими и в то же время порывистыми движениями, за блеском и тенью его глаз, легкой дрожью мускулов на щеках…

Он так и не взглянул на меня по-настоящему, ни разу не заинтересовался мной, как Куокконеном! Он готов был и не успел!

Ну и… совсем непонятное… Я, кажется, боялся, что он — живое, реальное существо — может пропасть, исчезнуть. Каждый раз, увидев его, я испытывал облегчение. А вечером снова было это ощущение, что он от меня ускользнул. Слишком интересовался он всем вокруг! Он и ко мне относился с живейшим интересом. Но ко мне — как и ко всему другому! И порой этот интерес ко всему казался мне его слабостью.

* * *

Обычно ты избегал говорить с кем-нибудь о своих устремлениях, скрывая их, как ревнивый влюбленный. Странно! Ведь эти поиски велись тобой для человечества, что же было так тщательно скрывать их?

Но Артему, именно ему, ты ужасно хотел рассказать! Может, у тебя была тайная мысль, что едва ты откроешься ему, как он оставит все свои дела и встанет плечом к плечу с тобой, и всю жизнь вы будете рядом, как братья? Может, эта мысль и была для тебя главной?

В убедительной силе своей идеи ты не сомневался. Ты только опасался каких-нибудь мелочей, которые могут помешать сказать о ней, как нужно. Но ты говорил хорошо. Даже твой скрипучий голос не мешал. Тебе было даже неловко немного — на столько существеннее того, что делается другими людьми, выглядели твои поиски, твой замысел!

И вот — ты, кажется, меньше бы удивился, если бы он просто не понял! — выказав полное понимание, Артем отнесся к твоей идее как к совершенно рядовой. Скорее его заинтересовал ты, чем твоя идея.

— Почему вы хотите иного? Вам не нравится человечество? — спрашивал он.

В своем стремлении что-нибудь выяснить он задавал иногда детски наивные вопросы.

— Вы не находите странным ваш вопрос? — насмешливо скрипел ты. — Это все равно, что спросить женщину, почему она хочет ребенка — разве ей не нравится муж?

Это было для тебя так очевидно: кто же не хочет лучшего?! В том, что человечество рано или поздно исчерпает себя, исчерпает свои возможности, ты тоже как-то не сомневался.

Для Артема же это не было так несомненно.

— Почему вы считаете, — продолжал он расспрашивать, — что человечеству пришло время позаботиться о преемнике? Разве стоят перед ним какие-то задачи, с которыми оно не может справиться?

Ты мог бы ему ответить так же, как на первый вопрос: женщина желает ребенка отнюдь не потому, что она с чем-то не может справиться сама. Однако ты не стал повторяться. Ты просто напомнил, что человечество пока что довольно трудно справляется с природным кризисом.

— А вот это уже другой вопрос! — оживился Артем. — Это уже не отвлеченные умствования, не заумные искания — это насущная неотложная задача. Но не она ведь стимулирует ваши поиски! И наконец, еще вопрос: почему вы считаете, что это иное, это высшее нужно искать где-то снаружи, вне человечества? В вашем примере женщина создает себе преемника в ребенке, то есть они генетически соотносятся. Не сохраняющий лучшее из прежнего в новом качестве — не преемник, а сменщик. Вы уверены, что ваше Иное будет генетически соотноситься с человечеством?

— Вселенная едина, так что даже очень отстоящие друг от друга явления все же генетически соотносятся. Но если уж очень далеко отстоять будет, мы просто не поймем, что это» значит.

Артем улыбался задумчиво:

— Я думаю, когда Иное войдет в нашу жизнь, мы действительно не поймем вначале, что это оно и есть.

Ты сердился:

— Значит ли это, что и искать не надо? Что поиски вообще не нужны?

— Дорогой Берки, — с ласковой насмешливостью говорил; Артем, — вопрос о необходимости поисков — это уже, так сказать, мировоззренческий вопрос. Очень вероятно, однако, что мы просто не можем не искать. Не нарушив человеческой сущности… Но даже при самом широком фронте подобных поисков, как вы думаете, не исключено ли все-таки, что Иное появится совсем не оттуда, откуда мы его ожидаем?

Ты мог только повторять:

— Значит ли это, что и искать не нужно?

— Простите, — говорил Артем, — но мне кажется, вы в положении того сказочного персонажа, которому нужно «пойти туда, не знаю куда, найти то, не знаю что».

— Качественный скачок всегда непредвидим!

— Что же в таком случае вы ищете?.. Искать то, чего даже приблизительно нельзя предвидеть… Конечно, у вас мозг колоссальной работоспособности, и все же…

— У меня еще и практически неограниченная жизнь…

Тогда Артем начинал расспрашивать о распределении эмоционального фона в твоей организации. Словно ощущения человека, которому суждено сто лет жизни, существенно отличаются от ощущений киборга — ведь и тот и другой не верят в глубине души ни в смерть, ни в бессмертие.

Ты понял, что он считает твою идею домыслом. Не то чтобы он не верил, что иная, высшая форма существования возможна, но ему казалось безнадежным искать ее так, как ты. Он считал, что если уж она и придет, то как побочный результат совсем других, вероятнее всего, очень конкретных поисков, может, даже в результате того совершенствования уже имеющегося, которое тебе казалось таким бесперспективным. Артему, пожалуй, были даже неприятны слишком абстрактные твои устремления. Он подозревал в тебе, как бы это сказать, не то что нелюбовь к людям, к человечеству, — он подозревал в тебе нелюбовь к настоящему, он считал, что ты излишне сосредоточен на будущем и оттого само будущее у тебя как-то пустовато, нежизненно, в нем есть только свет, и больше ничего. Он так и сказал:

— В вашем вожделенном будущем, как в раю господа бога, один только свет, и больше ничего. Когда вы станете старше, вам покажется этого мало.

Он был по-прежнему мягок и доброжелателен. Но его внимание, его интерес уходили от тебя, как вода сквозь пальцы.

* * *

Что мне моя идея, страшно сказать, почти не нужна, почти чужая, я понял только, когда Артем стал отдаляться от меня. Я сделался как человек, который спешил куда-то и вдруг забыл, куда он идет и зачем. Вернее, он даже и помнит, но не может понять, почему это дело казалось ему таким важным.

Я продолжал заниматься тем же, чем занимался раньше, но уже по инерции, из благопристойности, может быть, а может быть, из чувства самосохранения. Потому что, пока еще сохранялся прежний рисунок моей жизни, я мог скрыть от окружающих, что потерял себя, я мог еще «восстановить» себя, как актер восстанавливает однажды найденное чувство по сохранившемуся рисунку жеста. В действительности же не было прежних мыслей, не было прежнего меня — было существо, поглощенное Артемом, теряющее себя, едва он уходил.

Я скрывал от Артема, скрывал от окружающих, что не могу без него жить. Я подозревал Адама, что он, задумывая меня, поместил во мне какую-то штуку, которая делала меня временами как бы помешанным то на какой-нибудь идее, то — вот теперь — на человеке. Если бы кто-нибудь напомнил мне тогда, что это и есть свойство эмоционального избирательного отношения, в котором отказывали нам, киборгам, некоторые ревнители биологической природы, я бы заорал, наверное: «Возьмите ее себе, эту повышенную эмоциональность, упивайтесь ею, гордитесь ею! Если это и значит быть человеком — я не хочу, у меня нет сил!»

И все-таки внешне это ни в чем не выражалось. На очередном осмотре в технической лечебнице мне только посоветовали чаще менять характер занятий. Они и не подозревали, что я ничем не могу сменить свою вечную, вижу я его или нет, поглощенность Артемом.

От постоянных стараний скрыть свое чувство я был неловок. Почему я так скрывал, почему стыдился своей привязанности? Потому ли, что она мне казалась непонятной, ненужной в балансе мироздания? Смешной? Пусть даже так, пусть смешной, и что же? Я бы мог помогать Артему. Разве я не готов был пойти к нему в подсобные расчетчики, быть его секретарем, его механической памятью, лишь бы видеть его? Однажды я даже решился предложить ему себя в помощники. Но скрипучая насмешливость моего голоса, усугубленная смущением, на этот раз обманула Артема.

— Вы находите, что я ошибаюсь в чем-то? — спросил он, задумываясь.

В другой раз… в другой раз, на котором чуть не кончилось все, я, собственно, сказал то, что думал. Я видел, что Артем дорог свояченице, что она его любит, может быть, даже больше, чем жена… Обе они знали это… Я ведь не думал, что обе они знают и все-таки никогда не согласятся сказать вслух… Я видел их скрытое соперничество, соперничество, в котором жена становилась еще медлительнее, еще небрежнее, уверенная в своей власти, а ее сестра еще живее, еще резче… Я видел все, я понимал их любовь. Я понимал их любовь и не понимал соперничества… Я так и сказал им, что, будь я на их месте, я бы не тратил сил на соперничество, я бы не ревновал Артема к другим женщинам — я был бы счастлив объединить усилия, чтобы воспроизвести его в десятках вариантов.

«Объединить усилия», «десятки вариантов» — как они издевались над этими выражениями! Что было с ними, чего они только не наговорили мне! И все бы ничего — я продолжал развивать свою мысль, доказывая, что она вовсе не так вздорна, как кажется, — но вдруг вошел Артем. Он слышал. И в нем вдруг проступила неприязнь, почти брезгливость ко мне. Именно проступила. Я понял вдруг, что и раньше был чем-то неприятен ему, только он не давал себе воли. И я понял, что это конец: с этой минуты я никогда ничего, кроме холодности, не найду в нем, он вообще постарается оградить себя от встреч со мной. Я понял это так мгновенно и так отчетливо, что — со мной это случилось в первый раз в жизни, и надо же, чтобы на людях, чтобы при нем! — я отключился, что называется, обмер, потерял сознание.

Обмороки у нас, киборгов, заканчиваются иногда гораздо плачевнее, чем у людей. У человека в подобном случае отключается только самый верхний слой — сознание, у киборга выключаются все этажи, полностью нарушается связь, и не всегда в таких случаях удается вернуть его к жизни.

Пришел я в себя уже в техлечебнице, некоторое время у меня блокировали последние воспоминания, потом дали вспомнить. Очнись я немного позже — и мне бы уже не увидеть Артема. Его пустили в больницу за два дня до того, как они стартовали.

Он выглядел смущенным — возможно, ему объяснили, что я киборг со «слишком тонкой» организацией.

Я же к этому времени окреп немного — при всей неловкости я уже был в состоянии держаться так, словно ничего особенного не случилось.

— Что за шутки, Берки? — сказал Артем смущенно, не то похлопав, не то погладив меня по «оболочке».

Он шутил, а глаза его смотрели тревожно и грустно.

— Черт знает какой вы себе придумали голос! — сказал он. — Вас не очень-то поймешь! Скажите, Берки, вы действительно не можете жить проще?

…Когда через два дня они стартовали с Земли, я рад был, что я кибер, что я могу кое-что в себе отключить, влачить призрачное существование…

* * *

Странно, как мало я думаю у гроба Марты о ней самой. Я прихожу сюда для того, чтобы побыть с ней, а вместо этого размышляю о своем детстве, об Артеме, о тех вопросах, которые когда-то занимали меня и которые, вероятно, мне все равно не решить. Когда же я все-таки вспоминаю о Марте, я как-то путаюсь, не могу найти главного. Иногда же я просто ловлю свое сознание на том, что оно хитрит, нарочно уводит меня в рассуждения о том, почему Марта делала то или другое, и, запутывая в этих рассуждениях, оставляет меня с тенью, которая вовсе не Марта, которая так же мало Марта, как это лицо, что продолжает, бальзамированное, меняться.

Я ее все вижу как бы по частям: отдельно какую-нибудь ее улыбку, отдельно движения… Но ведь нужно вспомнить, вспомнить, как все было.

…Когда я узнал, что нам предстоит совместная работа, я отнюдь не был в восторге. Марта казалась мне слишком наивной, пожалуй, даже недалекой, для нашей темы. И сначала у нас действительно не клеилось. Но едва мы дошли до той стадии работы, когда забываешь о партнере, забываешь о себе, как она поразила меня, что называется, абсолютным слухом. При самых обширных, сложнейших построениях ум ее все-таки чувствовал малейший неверный, лишний, «звук». Способность к вводу, а тем более оперированию обширной информацией у человека ограничена — и Марта шла, конечно, не от знания, не от памяти всех подробностей, а от очень точного чувства целого.

Это было ее лучшее время. Это был ее взлет. Никогда потом не наблюдал я в ней такой блестящей интуиции, такой счастливой полноты догадок. Даже у Адама почти никогда, по-видимому, не было таких блестящих, пусть коротких, прозрений.

Как-то закончив очень необычную, очень удавшуюся нам разработку, мы отправились с ней куда глаза глядят. Нам было весело, мы были горды, мы были довольны собой, мы понимали друг друга с полуслова, балагурили, нам не хотелось расставаться, нам даже не хотелось работать, потому что последующая работа уже наслоилась бы на эту, только что завершенную, исказила бы ее черты, а мы хотели задержать ее хотя бы на день в чистоте построения, в мгновении законченности. Мы даже избегали говорить о ней, как бы боясь, что лишнее прикосновение сотрет блеск первозданности.

Мы бродили уже довольно долго, когда Марта сказала, что умирает с голоду, и пригласила меня в кафе.

Есть невольный запрет для каждого киборга. Это не научные институты, не театры, не ракеты, даже не дансинги и спортплощадки — это кафе, столовые, рестораны. Никто никогда не запрещал нам входить в столовую или кафе — нам просто нечего там делать. Нет, наверное, такого кибера, которому не казалось бы, что именно там ведутся разговоры, от которых изолирует их остальное человечество. Зная, что это не так, все-таки думают. Есть киберы, которые пользуются имитацией тела, чтобы ходить в кафе. Это унизительно. Моя внешность, однако, так откровенна, что я мог позволить себе, раз уж этого захотела Марта, зайти с ней.

В то время как она ела, я наблюдал посетителей. В свою очередь и они невольно задерживали на мне взгляд, пока вежливость не брала верх.

Это было не совсем обычное кафе — в нем выступала Абида Алимова, знаменитая исполнительница импровизированных песен. Думаю, Марта не зря завела меня именно в это кафе — у нее была детская жадность к развлечениям. Но она не думала, наверное, что мы окажемся в центре внимания.

После двух-трех песенок Абида обратилась к нам:

— Вы не будете против, если несколько шутливых песенок я посвящу вам, наши дорогие гости?

Мы не возражали.

Многочисленные посетители оживленно зашевелились.

— О гордый, гордый кибер, — спела Абида, — ты не хочешь тела, не хочешь лица! Не потому ли, что мудрость не оставляет места для мелкого тщеславия? Или тебе кажутся безобразными наши двуногие тела, наши лица, на которых возвышается нос?

В ответ я исполнил что-то вроде:

— О, нет, я вовсе не горд! Я просто не могу подобрать себе такой внешности, чтобы не завидовать другой… К тому же у меня так много «мозгов», что они не разместятся не только в изящной голове, но и в стройном туловище. А толстяком мне не хочется быть.

На это немедленно прореагировал какой-то толстяк. Все на тот же мотив он не без блеска доказывал, что нынче, когда все стали красавцами, женщины предпочитают толстяков и уродов.

И снова пела прекрасная Абида, на этот раз обращаясь к Марте и несколько изменив мотив — теперь он стал мягок и задумчив:

— Милая девушка, разве мало ходит следом за тобой юношей? Почему же ты всем предпочитаешь «железного» человека? Взгляни: разве не красивы и не умны юноши, которые тайком посматривают на тебя?

Раскрасневшаяся Марта отвечала:

— Они и умны и красивы! Но раз взглянув на них, я уже знаю их… Мой же избранник неведом, лицо его тщетно пытаюсь я увидеть хотя бы во сне. Любовь ли это, не знаю.

Вечер продолжался. Абида нашла себе другие объекты для импровизаций. Однако на меня и Марту продолжали поглядывать, а когда начались танцы, ее все время приглашали.

В то время как она танцевала, ко мне подсел старичок. Я встречал уже таких старичков, которым почему-то обязательно нужно сыграть с киборгом в шахматы. От рассеянности я обыграл его в первый раз, и бедного деда едва не хватил удар. Он суетливо доказывал, что проиграл только потому, что был поглощен развертыванием красивейшей комбинации. В следующий раз я был осторожнее и дал ему одержать верх.

Танцуя, Марта все время оборачивалась в мою сторону, одаривая меня целым спектром улыбок: от заговорщицкой до нежной, от задумчивой до ласково-поощрительной.

Переодевшись за кулисами, Абида села к нашему столику.

Больше Марта не танцевала. Когда ее приглашали, она улыбалась, качала головой, говорила, что устала, что у нас очень интересный разговор, что мы уже уходим.

Было приятно видеть девочку счастливой. Я все еще продолжал благодарно удивляться неожиданной силе ее ума.

И все-таки мне было грустно. Мы уже не были с Мартой единым существом, одержимым общей мыслью. Марта даже не заметила, что над нами уже не стоит, как солнце, наше детище, наша работа.

* * *

Многие месяцы потом мы не знали ни одной удачи. Все усилия шли прахом. Даже наша великолепная разработка поблекла, казалась мертворожденной. Я бесплодно перебирал огромное количество фактов, ища в них связующий намек. Снова и снова просматривал вороха мертворожденный идей, ища в них связующую ошибку. Все напрасно, все впустую.

Хуже всего, что я оказался в это время один. Считалось, что мы по-прежнему занимаемся проблемой вдвоем. Но Марта практически уже не работала — она была поглощена чем-то своим.

Я слышал, она собиралась замуж. В другое время я бы вошел в ее положение, как бы ни казалось мне в то время ничтожным все это. Но сейчас я не мог ей простить, что на такую чепуху, как замужество, она транжирит свое внимание. Если б я был не так рассеян, я бы заметил, пожалуй, что невеста выглядит скорее растерянной, чем счастливой. Но не до того мне было, не до того…

Обычно терпеливый, на этот раз я оказался до стыдного неподготовленным к неудачам. Все меньше мне удавалось сдерживать себя.

Если я выговаривал Марте, она только низко опускала голову. Она старалась — я это видел, — но разве старательность, даже самая добросовестная, что-нибудь решает в нашем деле!

Впрочем, однажды она ввела меня в заблуждение. Помню, она сидела, как бы поглощенная своей работой, не оглянулась даже на шорох отодвигаемой мной двери. И вдруг, когда я был метрах в полутора от нее, стремительно обернулась с такой неожиданной теперь у нее, торжествующей улыбкой, что я возликовал, сочтя, что она нашла счастливый ответ. Между тем ничего у нее не было, все те же беспомощные потуги. Тут уж я вышел из себя.

— Что такое! — орал я. — Что это еще за игрушечки! Вы ходите сюда работать или играть? Вы можете жениться, разводиться, рожать детей, но здесь, здесь — как можете вы быть счастливой, если работа летит к чертям собачьим, если ничего, ничего у нас не получается?!

Стоило ей одернуть меня, накричать в свою очередь, я бы, может, и опомнился. Но она, видимо, считала, что я совершенно прав, лепетала что-то в ответ — и эта вечная ее предупредительность окончательно вывела меня из себя. Я думал, я рассыплюсь на куски от злости. Я хрипел от ярости, я трясся.

— Не сердитесь, — сказала Марта умоляюще. — Ради бога, успокойтесь… Вам станет плохо… Успокойтесь, прошу вас… Простите меня…

Она была огорчена, что рассердила меня. При чем здесь я? Она, видите ли, беспокоилась обо мне в то время, как шла прахом вся наша работа. Пай-девочка, она пыталась меня успокоить, а ведь должна была бы бушевать, как я, злиться, орать, неистовствовать! Ведь это же была наша общая работа! Еще недавно мы были одно и то же, жили одной мыслью и ум ее поражал радостной стремительностью!

Я выкатился, наконец, привел себя немного в порядок…

Можно было бы отказаться от ее помощи, но что толку…

Я продолжал работать один, стараясь не замечать ее. И она осторожно проходила мимо, избегая обращаться ко мне. Изредка я ловил на себе ее виноватые, сочувственные взгляды.

А потом и мне сделалось все это безразлично…

* * *

Когда стало известно о гибели Артема там, в экспедиции, я было совсем свихнулся. Я сбежал ото всех. И чтобы меня не искали, выдумал благовидный предлог.

Я постарался убраться как можно дальше от тех, кто мог интересоваться мной. И все-таки Адам нашел меня. Он поймал меня на месте преступления, как воришку. Почему ой разыскивал меня? Хотел помочь мне? Или догадывался, что я занят недозволенным?

Я действительно уже ничего не стыдился. Я пал до того, что даже не пытался сдерживать себя. Я пускал сплошняком память об Артеме. Как алкоголик, прятался я от жизни, выключая координацию времени. Я делал прошлое настоящим.

Сначала я оживлял только приятные воспоминания. Но этого мне показалось мало. Потом я уже «возвращал» все подряд: и бледное от нетерпения лицо Артема, когда он смотрел отчеты Куокконена; и его беззаботный смех, когда я попытался сделать вид, будто мистифицирую его; и его нежелание обидеть меня и все-таки равнодушие к моей идее, как мог бы остаться равнодушным человек, уверенный в наступлении дня, к идее броситься всем в разные стороны на поиски этого дня; даже мгновение, когда я увидел в его глазах отвращение ко мне, смаковал я снова и снова.

В нежелании смириться с действительностью я пустился даже на большее: сфабриковал воображаемое будущее с живым Артемом. Мы встретились с ним, мы обнялись, он шутил. Но даже в тумане искусственного неведения я чувствовал: что-то не так. Как человек, который видит сон и уверен, что это и есть действительность, и все-таки ощущает подделку.

Очнувшись, я понял свою ошибку. В моем искусственном будущем Артем оставался тем же. А должен был стать другим.

Тогда я снова вернулся к прошлому. Прошлое было неисчерпаемо. Ведь сфабрикованному прошлому не обязательно быть таким, каким оно было, каким оно было на самом деле…

Адам застал меня на месте преступления.

Когда я очнулся, еще гудящий от перенапряжения, он был у меня.

Подавленный, он долго молчал.

— Откуда в тебе такая страсть разрушать, калечить себя? — сказал он наконец. — Я дал тебе, кажется, все для счастья…

— Вот именно, — сказал я. — Ты дал мне все. Все, что я имею, — твое. Единственное, в чем я могу быть самим собой — это в том, чтобы отказаться от подарка.

— Ты ошибаешься, Берки, — сказал Адам, — это не мы, ваши отцы, владеем вами. Это вы, наши дети, владеете нами. Мы отдали вам все, что могли, но нам уже не дано распоряжаться этим. Даже когда вы разрушаете так дорого доставшееся нам, мы бессильны остановить вас…

Если б он ничего больше не сказал, я бы, наверное, устыдился. Но, помолчав, он тихо спросил:

— Берки, ты знаешь, что делают с киберами, сошедшими с ума?

— Вот как! — сказал я. — Значит, это называется сойти с ума? В словаре у людей есть обозначения приятнее: отчаяние, например. Или на это имеют право только люди?

— С людьми проще, — сказал Адам. — Ты же знаешь, они сохраняют себя, даже сходя с ума, — всегда возможно восстановить. С киборгами хуже… Их демонтируют, и первый, кто обязан сообщить, что с тобой неладно, это я.

— Господи, Адам, что же ты тянул? — сказал я, перегреваясь от ненависти. — С этого и надо было начинать! А то ты чуть не обманул меня — я даже посочувствовал было тебе. Но полно, мы ведь не люди. Мы подправили природу! Это люди не владеют детьми! Мы-то владеем, не правда ли? Что же тут стесняться! Ты ведь и так не выпускаешь меня из кулака. Из моего детства ты устроил эксперимент. Из зрелости думал устроить триумф. А если не получилось — заяви, и меня демонтируют!

Адам молчал, выпрямившись на стуле.

— Какого же черта ты ждешь? — крикнул я, уже не сдерживаясь. — Иди заявляй! В следующий раз ты уже не сделаешь ошибки, не бойся! В следующий раз ты создашь только то, что сможешь предопределить до малейшего шага! Ты создашь свою идеальную копию! Копия Адама Великолепного — какая прелесть! Валяй, Адам, действуй! Когда киборг демонтирует киборга — это ведь даже не преступление, это выправление замысла! Корректируй, Адам! Уничтожь этот ящик! Я ведь не приобрел даже тела. Приличная оболочка делает нас похожими на человека. А человекоубийство — это уже страшно даже такому киберу, как ты! Но я только ящик. Скажи, как бог Саваоф: «Истреблю, ибо раскаялся, что создал!» Что тебе помешает? Ты ведь и так почти бог. Правда, бог N 2! Чего же ты ждешь? Иди!! Заявляй!!

Едва Адам укатил, я снова с упрямой яростью ушел в воспоминания. Но одна мысль уже владела мной даже в забытьи.

Еще до того, как я упрятал себя в эту глушь подальше от людей, я видел материалы, которые собрал и обработал в своей последней экспедиции Артем. Ему повезло: он сделал почти все, что хотел. Что-то от его характера, рисунка его мысли проявилось в самом построении, в самом отборе материала. В самой своей смерти не изменил он себе. Катастрофа, происшедшая в тот день, была, в сущности, экспериментом, нечаянно поставленным природой. Артем не мог не понимать опасности — и все-таки оставался на месте, продолжал наблюдать. Может быть, поэтому к его смерти отнеслись как-то двойственно: не знали, видеть в ней героизм или преступную небрежность. А может, не то и не другое? Я-то знал его способность забывать обо всем ради того, чтобы видеть и понимать! Однако катастрофа уничтожила не только его, но и результаты последних наблюдений. Она перечеркнула не только Артема, но и результаты его самоотречения. Самоотречение — опять не то слово. Он ведь потому и погиб, что не отрекся от себя.

Но даже если бы последние наблюдения Артема, записи не были уничтожены? Даже если бы он сделал все, что хотел? Не почти, а все! И тогда смерть уничтожила бы все-таки слишком много!

Я снова смотрел кинокадры с Артемом, привезенные из экспедиции. Иллюзия жизни! И здесь была только тень!

Работа была смыслом его жизни, следствием страстного устремления, заключенного в нем, — но нигде, ни в чем не сохранилось самой этой страсти, самого этого порыва, того, что было Артемом!

Я видел дочь Артема, хранительницу его наследственного кода. Увы, это только хранительница! В ней ничего нет от отца, кроме отдаленного сходства улыбки, которая кажется почти неприятной на этом, совсем другом, инертном, лице. Неужели новые рождения не оживят этой запечатанной в чуждом сосуде спящей души?

Все оставшееся от Артема, что я видел — его труд (а ведь он сделал почти все, что хотел), его ребенок, кинокадры, в которых он «как живой» — все это не весь он, а значит, не он.

А ведь он мог не оставить детей. Он мог не суметь сделать того, что хотел! Где же тогда был бы он в той добродетельной природе, которая не знает уничтожения энергии?!

* * *

Я возвращался в институт с каким-то даже страхом… С одной стороны, как никогда раньше, я знал, я снова верил, что мой труд, наши усилия нужны. В то же время я боялся, что, опустошенный месяцами изнуряющего погружения в воспоминания, не смогу работать.

Когда я отодвинул дверь, Марта стремительно обернулась. Она бросилась мне навстречу, улыбаясь так радостно, словно то чудо, которого она ждала, наконец совершилось. И мне, мне тоже… в первый раз у меня… появилось ощущение… необычное… что здесь мне рады… не моей мысли, а мне самому. И вместе с этим ощущением, что мне рады, появилось и другое, тоже незнакомое… словно меня оставило напряжение… и вот покой… Наверное, это и называют чувством дома… не чувством земли, а именно чувством дома… здесь я родной…

Работа, оставленная мной в полосе неудач, сейчас продвигалась. Не шибко, без взлетов, но двигалась. Марта кое-что наверстала без меня, нашла лазейку, мы уже не были замурованы. Нам, правда, предстояло бог знает сколько времени расчищать проход, но мы уже дышали свежим воздухом, мы уже предчувствовали свет.

Я быстро утомлялся и все-таки мог работать. Я стыдился своей слабости, но Марта, та самая Марта, которой я не прощал и малейшей оплошности в работе, умела не замечать моего бессилия. Мало того, она уверяла, будто все, что сделала без меня, сделала благодаря мне, потому что каждый раз старалась себе представить, что бы я сделал на ее месте, что бы подумал о том и другом, к каким выводам пришел.

В свободное от работы время Марта каждый раз что-нибудь придумывала для меня: то вела меня на какую-нибудь забавную вещь в Импровизационный Комедиум, то доставала приглашение на праздничное обсуждение архитектурных проектов, то знакомила с милыми интересными людьми, то уводила в дальнюю прогулку. Она с такой страстью врачевала мои раны, словно это и было ее подлинным призванием. Даже и работа, казалось, была для нее только средством вернуть меня к жизни.

Я все время чувствовал ее теплоту, ее радостное сострадание и, смущенно-благодарный, тоже старался придумать для нее что-нибудь приятное, что-нибудь забавное. Во время наших прогулок я устраивал ей маленькие сюрпризы: то за поворотом веселую сценку из сказки, то цветок с необычным ароматом. И каждый раз ее детский восторг вполне награждал меня за непривычные хлопоты.

Мы много путешествовали, и вскоре это стало живейшей потребностью для меня. Я, наверное, снова впал в крайность. Раньше я был почти независим — теперь я зависел от всех, от каждого. Раньше, даже когда я очень страдал, мне не нужно было собеседников. Я мог умереть от отчаяния — но и тогда мне не нужен был никто. Собственно, я и сам не нужен был себе. Все человечество — вот в чем только и ощущал я себя. И нужен был себе — человечеству только как агент, как средство для того, чтобы отыскать преемника. А отыскав, мне казалось, вполне бы мог без всяких эмоций, без всяких сожалений демонтировать себя.

Артем был первым отдельным существом, нужным мне. Артем — он был как бы против всего того, чем жил я раньше. Может быть, он и нужен был человечеству, но прежде всего он был нужен мне. Нет, не так. Что значит — мне, если никогда я не любил себя? Мне нужно было, чтобы он существовал. Почему? Я этого не мог бы сказать. Человечество, что и говорить — без человечества Артема попросту не было бы! Но и человечество без Артема — это было как бы что-то произвольное только во мне. Артем был первым, кто в моем понимании нужен был человечеству — и не как агент!

И вот теперь, когда не стало Артема, я вдруг стал нуждаться еще и в других существах.

Причина, наверное, крылась не только в утрате… Дело было, наверное, и в тех призрачных встречах с Артемом, когда я пускал сплошняком память, когда я строил другое прошлое — не то, которое было в самом деле. Адам боялся за меня, но я вышел из этого не только измученным. Как рассказать то, что произошло?.. Дело в том, что мне нужно было не любое прошлое… Я нуждался не просто в прошлом, где был бы Артем. Хотя и это было хлебом голодному. Я, потеряв стыд, искал, делал прошлое, в котором бы Артем был рад меня видеть. Как слепой щенок, как дрессируемое животное, пытающееся понять, что от него требуется, тыкался я то в одну, то в другую сторону, выискивая, нащупывая то единственное решение, которое должно было сделать меня существом, близким Артему. Я в двадцатый, в тридцатый раз крутил память об Артеме, я глядел на него, как будто не думая, глядел, как он рассматривает отчеты Куокконена, как разговаривает с людьми, с машинами, с детьми, как слушает меня и других, как смотрит на небо, на деревья, на животных… Очнувшись, я задавал другое прошлое, которого никогда не было, и в этих никогда не существовавших в действительности встречах я сначала все старался остаться с Артемом наедине. Если его хотели видеть другие, если он сам хотел видеть других, я старался не допустить этого. Он, кажется, понимал, почему мы всегда одни, и все-таки не сердился. Он был внимателен. Но внимателен и ласков он был из жалости! В своем иллюзионе я мог сделать из прошлого все, что угодно, но мне не нужен был никто, кроме Артема, а он ко мне такому мог относиться только с жалостью. И ему, видно, было тяжко, скучно со мной, хотя он и старался не обидеть меня. Не сразу я понял, что для того, чтобы сохранить, мне нужно научиться отдавать его.

…Да, это так, сначала я впускал в свои «сны» других людей, либо отчаявшись, либо насилуя себя. В первое время я не смотрел на них. Мне было горько. Потом уже смотрел. На Артема и на них. И что-то стал понимать. Понимать, как может понять глухонемой речь. Я следовал за взглядом Артема и начинал понимать. Я становился близок и интересен ему каждый раз, как во мне возникало живое внимание к другому существу, к другому явлению — внимание, не имеющее никакого отношения к моей идее, внимание, в котором я как бы становился тем существом, о котором думал, тем явлением, которое занимало меня. И потом — потом этот интерес к другим, сначала только нечаянный, редкий, стал привычным, больше того, незаметно стал моей потребностью.

Людям это, наверное, бывает дано с самого начала. С самого начала они знают тепло другого существа. С самого начала они знают, что человечество — в каждом из них, но и в каждом встречном — тоже все человечество. И что стоит тебе забыть об этом, и то человечество, которое в тебе, мертвеет, превращается в схему…

Путешествуя с Мартой, мы останавливались на дорогах, разговаривали с людьми и киборгами.

Я сделал себе приспособление, позволявшее нам летать, не прибегая ни к чьей помощи. Мы много повидали тогда. Но, пожалуй, самым любимым и самым тяжелым для меня местом была маленькая ферма в Пучковских отрогах, где выращивали жеребят. Эти угловатые существа, скачущие кругами по лугам, сами себя весело пугающие отрывистым коротким ржанием, катающиеся по траве, вызывали у меня неодолимое желание притронуться к ним. Но их настораживал мой вид, мой запах. Марта могла сколько угодно носиться с ними — они так быстро к ней привыкли! Я же должен был оставаться в стороне. Я мог бы придумать себе какую-нибудь другую внешность, но вовремя убедился, что киберы с имитацией под человека пугают их еще больше. Люди могут ошибаться — жеребята не ошибаются: подделка их пугает еще больше, чем просто странные существа.

Один из этих лошадиных детей — черный, как деготь, — подходил ко мне совсем близко, но и он, не дойдя до меня, начинал волноваться и поворачивал обратно.

* * *

Я как-то забыл в то время, что у Марты есть муж. Мне казалось — она все время со мной. Она была со мной даже тогда, когда меня взяли на очередную профилактику в техлечебницу.

Я не люблю профилактики. У меня инстинктивная (это у меня-то — инстинктивная!) ненависть, отвращение, страх к этим проверкам, когда меня оставляют без сознания, когда надо мной, безответным, мудрят и так и сяк. В этот же раз я еще и опасался Адама. Я боялся, что он мог заявить в киборгцентр и меня демонтируют. Я знал, что демонтаж не делают так просто, по первому заявлению, и все-таки… Не в том дело, что я боялся смерти. Неограниченная жизнь — плевал я на нее! В конце-концов, я-то знаю, чего она стоит. Каждый раз при профилактике, каждый раз при эмоциональной перегрузке ты можешь загнуться не хуже, чем человек! А если и не загнешься, неограниченная жизнь — это страшная условность, непонятная только тем, кто не знает ее. Все равно ты живешь той же настоящей, теперешней жизнью, и ничего иного нет. Если я чего и боялся, так это того, что именно теперь, когда я заново понял необходимость наших поисков, меня могут оторвать от них — уничтожив или изменив меня. Мне следовало поговорить, объясниться с врачами, но я не мог. Даже ради своей работы я не мог пойти на то, чтобы просить. Я даже Марте не мог сказать, что трушу. И все-таки она догадалась. Как я ни отговаривал ее, она отправилась со мной в техлечебницу, и ее же первую я увидел, очнувшись…

И после техлечебницы мы почти не расставались. Я даже забыл, что раньше было иначе. Поэтому я так удивился приходу человека, назвавшегося ее мужем.

До этого я никогда не видел его. Впрочем, почему я сказал, что не видел? Разве… Ведь я был на свадьбе? Все как-то путается у меня…

Я просто забыл потому, что это было… да, это было как раз перед тем, как я узнал, что Артем погиб. Выпадение памяти… Марта сказала, что выйдет замуж, и действительно вышла, странная девочка…

Редко кому может прийти в голову пригласить киборга в кафе. Еще реже, вероятно, зовут киборгов на свадьбы. Но у Марты всегда была какая-то упрямая склонность делать все шиворот-навыворот. Иначе разве сделала бы она из своей жизни то, что сделала? Она любила меня, ну и что? Разве мало людей, которые любят нечто, не попадающее ни в одну из привычных граф? Любовь, не занесенная ни в одну из узаконенных — не родственная, не материнская, не половая, не дружеская, — живет неназванная, ничего не меняя в жизни, где все имеет свое название и свое назначение. Только Марте нужно было поставить точки над «и» — назвать неназываемое, стать неизвестно кем при неизвестно ком…

Но я опять забегаю… Я говорил о свадьбе. Странная свадьба! Невеселая… Словно жениху все время приходилось пробиваться сквозь толпу спешащих в противоположную сторону людей.

Сотрудники института специально для этого случая изучили по старинным книгам свадебные обряды, и теперь были заняты тем, чтобы все их выполнить как следует.

И сама Марта, с напряженным лицом, казалась ученицей на уроке, значение которого должна была угадать.

Жених выглядел единственным кровно заинтересованным участником этого торжества. Для него одного, чувствовалось, все эти поцелуи, ежеминутные прикосновения имели глубокое, особое, возможно, трагическое значение. Он словно должен был успеть разбудить спящую красавицу — и все не успевал, все не мог, а время истекало…

И мне мерещилось, что уже было это в какой-то прошлой моей жизни — и усилия жениха, как мертвое биение пропеллера в вакууме, и эта рассеянность невесты, взглядывающей с немым вопросом на меня, своего учителя, неспособного ответить. Все это мне казалось когда-то виденным — как давно уже меня преследовал сон, в котором я был человеческим подростком. Странно… Эта свадьба… И этот приход ко мне, киборгу, растерянного человека, ее мужа…

Он пришел, чтобы спасти Марту от меня. А я сначала никак не мог понять, чего он хочет.

Ему было не по себе возле меня. Он не знал, на чем остановить взгляд. Но у него было неколебимое сознание правоты.

Для начала он сообщил мне, что в один прекрасный день Марта просто не пришла домой и больше уже не приходила. Он думал, с ней что-нибудь случилось. Узнав, что она здорова, он решил подождать; Марта так и не возвращалась. Он разыскал ее по видеофону. Она сказала: не приходила потому, что ей не хотелось приходить. Ему не удалось вразумить ее, растолковать, что так не поступают: уходя от мужа насовсем, хотя бы объясняют причину этого. «Но я ведь еще не знала, насовсем ли я ушла», — сказала спокойно Марта.

Я признался, что все-таки не понимаю, чем могу помочь, и, возмущенный, он принялся кричать, что ни ему, ни «его жене» помощи от меня не нужно, лишь бы я не вредил.

Он все время говорил «моя жена», «моя жена», и по болезненности восприятия мне все больше казалось, что Марта действительно не существует сама по себе, как это представлялось мне раньше. Что Марта — только придаток этого беспокойного крупного человека, и в этом было что-то, возбуждающее неприязнь не столько к нему, сколько к ней. Мне даже трудно было понять, почему я столько времени проводил последнее время возле нее, почему столько разговаривал с ней — этот человек и она вместе с ним совсем чужие, безразличные мне люди.

Между тем он говорил теперь о некоем моем излучении. Люди рассказали ему о странной привязанности Марты к киборгу, который не приобрел даже тела, к искусственному существу, и сначала он не верил этому, пока Марта сама не обмолвилась, что у этого искусственного существа есть свое излучение… Я еще не успел понять, о чем он говорит, как вошла Марта. И, увидев ее, я понял, что она не чужая мне, совсем не чужая.

Мы продолжали разговор о той, что сидела возле нас, рассеянно прислушиваясь к нашему разговору. Два актера в присутствии единственного слушателя, мы разошлись не на шутку! Я щеголял гибкостью и быстротой ума, мой противник — упрямым сознанием своей правоты. Ни один из нас не упоминал о себе, не заботился о себе — только о Марте: о ее здоровье или ее самостоятельности, о ее счастье или свободе быть несчастливой…

Она встала и ушла, когда ей наскучило слушать наш спор о ее особе. У меня хватило ума почувствовать себя дураком и замолчать.

Ее муж тоже замолчал, но ненадолго.

* * *

Когда разразился скандал, о муже Марты, главном истце, так сказать, говорили меньше всего. Боюсь, на всю оставшуюся жизнь он снискал печальную славу человека настолько неинтересного, что собственная жена предпочла ему бесформенное искусственное существо. А ведь он не был ни дураком, ни уродом. Он был только упрям в своем стремлении спасти Марту от меня любой ценой. И он ее любил, пожалуй. Сейчас, у гроба Марты, я часто разговаривал с ним, наверное, давно уже мертвым, давно уже изжившим свой печальный век. Останься Марта с ним, она, может быть, стала бы матерью и умерла бы в свой срок на родной Земле, в мягком большом воздухе, среди людей…

Этот скандал, это судебное дело, начатое по заявлению ее мужа, наверное, помнят на Земле и до сих пор. Не было газеты, которая не занялась бы нами. Объяснения Марты в любви ко мне пестрели во всех выпусках.

Киборги возмущались, что, давши жизнь и разум, люди отказывают им негласно в праве быть любимыми.

Шли дебаты о значении лица в жизни социального существа.

Некий чудак, понося людей за их чванство телом, цитировал библию: «Ибо вот лягу я в прахе; завтра поищешь меня — и меня нет».

В одной из бесчисленных бесед Марта обмолвилась, что в детстве предпочитала бесформенные сверточки самым роскошным куклам. Это вызвало бурю откликов.

Кто-то высказался, что и любовь ее ко мне — не больше, чем та же игра в сверточек, изображающий человека. Что вся эта игра держится на воображении и кончится, как только изживет себя поздняя инфантильность Марты.

В доказательство, что эта любовь нереальна, приводили такой довод: если киборг, то есть я, однажды изменит свой вид, изменит голос — узнает ли меня Марта?

Наши сторонники приводили контрдовод: человек, заменивший лицо после травмы, человек с искусственными ногами, человек, потерявший голос, — продолжают ли его любить близкие, может ли он надеяться на их любовь?

Но все это была борьба, так сказать, вокруг да около. Главный довод был — что это любовь, ущербная с самого начала, любовь, не способная дать потомства, любовь отвлеченная, которой не суждено воплотиться.

Речь защитника Марты в суде перепечатали все газеты.

«Человечество не так уж молодо, чтобы в прошлом нельзя было найти прецедентов этой истории.

Общество находило жестоким, но все-таки объяснимым, когда люди бросали семью ради новой любви.

Общество находило необычным, но заслуживающим даже восхищения, когда люди оставляли семьи, чтобы служить делу, идее, искусству.

Люди уходили в пустыни — иногда только для того, чтобы однажды ощутить необычное, иногда для того, чтобы принести минутную радость другим. И многих из этих людей помнят и понимают.

Почему же не хотят понять Марту? Она любит существо, настоящее живое существо! Неужели только оттого, что это существо непривычной формы, она должна отказаться от своей любви?»

Марта заявила, что почувствует меня, даже если я явлюсь к ней в совершенно другом виде. Что даже мой скрипучий голос давно уже не вводит ее в заблуждение — она ощущает, чувствует саму сущность мою.

После этого заявления ненадолго на сцене снова появился ее муж, твердивший с одержимостью параноика, что это и есть то, что свело с ума его жену — специфическое излучение, которым я воздействую на ее психику.

Раздавались голоса, предлагавшие проверить последнее утверждение Марты — придать мне какую-нибудь другую форму, изменить голос и, поместив в ряд других киборгов, проверить, действительно ли Марта узнает меня.

Она и на это была согласна. Воспротивился я. Что за глупости? Разве не бывало, что матери не узнавали своих изменившихся детей, дети — потерянных матерей, жены — любимых мужей? Да и не в этом дело. Что за недостойная игра? И сколько можно мучить Марту!

Любила ли она меня в то время, как заявляла это бестрепетно всюду? Сомневаюсь. Но не могла, не могла она, так много вложив в меня, нанести теперь мне удар, отречься. Вот и бросилась в нападение и под конец и себя, возможно, уверила, что любит.

Почему же молчал я? Почему не опроверг ее? Почему я себе не сказал прямо, что она лжет, лжет с лучшими намерениями? Да потому, что я уже не в силах был отказаться от нее, уйти. Не мог я.

«Бедный, несчастный кибер, влюбленный в деву Марту — все это глупые, безвкусные слова. Но я действительно любил Марту — с ее доверчивым ожиданием чуда, столь непохожим на мое ожидание, на мое усилие, с ее смешной жалостью к киборгам, со взлетами ума в какое-то время и с беспомощностью в другое, с ее неполучившейся любовью к мужу ж выдуманной любовью ко мне, с ее радостной готовностью отдавать себя другим, с ее веселой возней на лошадиной ферме, с ее тайными сомнениями, в которых она не признавалась даже себе, с ее азартом, который сейчас заменял ей любовь.

Артем был мне очень дорог, но все закончилось так стремительно и так больно. И лечила от этой боли Марта. Спокойствие, нежность, радость — они и были новой моей любовью, любовью к ней. И эти встречи на дорогах, и этот мир, который я заново открывал, — все это тоже было новой моей любовью.

Девушка с длинными ногами. С детским взглядом больших светлых глаз. С сильными и плавными, как у рыбы, движениями. В тысячу раз больше, чем человек, видел я ее, ощущал, слышал, внимал всему ее существу. Уж я-то действительно узнал бы ее среди тысяч. Мать может не узнать ребенка. Сын может не узнать матери. Но я, даже наполовину отключенный, узнал бы ее одну среди сонмищ людей!

* * *

Иногда я думаю — на этом бы и кончиться нашей жизни. Такой конец навсегда бы скрыл от людей невольную ложь Марты и никому не нужную правду обо мне.

Скандал кончился — нужно было продолжать работу и жизнь.

Для работы нам нужны были новые данные, и мы все чаще стали уходить в космические экспедиции.

Первоочередной задачей по-прежнему оставался природный кризис — это было как затяжная болезнь, как многоголовая гидра, когда на месте отсеченной головы вырастают новые, с которыми тоже нужно немедленно справляться. Но наши исследования не ограничивались этой проблемой.

Я, как и раньше, искал иных возможностей, иных решений организации живого, мыслящего. По-прежнему страстно хотел я найти иное. Но уже не для будущего, а для настоящего трудился я. Влить в человечество новую струю, тысячекратно усилить его жизнь, его возможности! Сделать доступными новые горизонты! Новый великий скачок, равный скачку из неживого в живое!

Мы уходили небольшими экипажами — по пять, по семь человек. В долгих трудных полетах чья-то слава, внешность, само прошлое наше представлялись не столь существенными. Сегодняшний день становился бесконечным, отодвигая и прошлое, и будущее в почти нереальную даль. В таких переходах даже корабль, даже приборы, даже обстановка кажутся живыми, наделенными своим характером, своим отношением к людям. Никого не шокировала моя внешность, ни у кого не вызывала удивления необычная привязанность ко мне Марты. И только возвращения на Землю, которых мы так ждали, были нам с Мартой каждый раз трудны.

Для широкой публики мы все еще были легендой. За нами следили любопытные глаза, словно ожидая увидеть над нами вспыхивающий, как на бегущей рекламе, нимб любви. В газетных отчетах о возвращении экспедиции нередко мелькали навязчивые фразы: «Среди участников экспедиции — Берки и Марта, те самые Берки и Марта, которые… Они по-прежнему неразлучны…» И фотографии: Марта, поднявшая руку, Марта улыбающаяся, Марта, обернувшаяся ко мне. На этих фотографиях Марта казалась такой же молодой, как прежде. Только это была уже не молодость, а моложавость. Ее свежесть, ее свет, ее гибкость как бы застыли, стабилизировались.

Мы и на Земле были обречены друг на друга, как в космосе. Мне это не было в тягость. Но Марта… Во время наших недолгих побывок на Земле она порой начинала избегать меня. Избегать — не совсем точное слово. Она стала раздражаться моим присутствием, куда-то уходила, где-то бродила, выдумывала, что у нее есть знакомства, неизвестные мне.

Я входил к ней — и она говорила, что только что пришла. Между тем все в комнате источало не менее чем двухчасовой ее запах. И книга, раскрытая у нее на коленях, была раскрыта уже добрый час — страница хранила чуть смазанные отпечатки ее пальцев. Я видел все это прежде, чем успевал сообразить, что вижу то, что она хотела бы скрыть. Тогда я отключал половину анализаторов, но делал это неловко, слишком явно, слишком поспешно. Заметив, Марта вспыхивала от возмущения.

— Между прочим, — говорила она холодно, — люди воспитанные делают это сразу, войдя!

— Прости!

— Кстати, тот факт, что я здесь, еще не говорит о том, что я не отсутствовала, хотя бы мысленно.

«Кстати», «между прочим» — в этих небрежных словечках было еще столько неопытной заносчивости! С годами Марта усвоила ироничный тон — как женщины, поразмыслив о возрасте, меняют покрой платья или прическу. Ей, верно, представлялось, что с этим ироничным тоном она выглядит взрослее. Но он все как-то не шел ей — ее ироничный тон. Хотела ли она показать свое знание жизни — и в самой нарочитости, неумеренности подчеркивания сказывались детская наивность, детское щеголяние; придумывала ли она какое-нибудь острое, безжалостное к себе и окружающим словцо — и невольно хотелось остановить ее, как подростка, который жаждет выглядеть развязным и грубым…

— Что же, — спрашивала Марта язвительно, — подобная вашей наблюдательность приятна, дает ощущение власти?

— Скорее, бессилия. Знаешь так много и в сущности ничего.

Почему и тогда, чувствуя эту невольную неприязнь, не освободил я ее? Я пытался… Я прислал ей записку, что устал, что нам нужно расстаться — я хочу жить и работать один. Она тут же прибежала.

— Неправда, — сказала она, задыхаясь. — Неправда. Я знаю, Берки, ты любишь меня. Я знаю.

В ответ я продекламировал старинные стихи:

Ты мне твердишь: любовь. Не знаю, Не помню что-то, не видал… Вот жалость — жалость понимаю…

Она хотела улыбнуться, превратить это в шутку — и не смогла. Мы делались на Земле такими взвинченными. Она не заплакала, нет, плакала она только от радости, от умиления. Но вместо улыбки получилась гримаса. И тогда мне вдруг все стало противно — я, и лаборатория, и деревья за окном, и мир. Мне вдруг стало тошно жить — и больше я ничего не помнил.

Это был второй в моей жизни обморок, но на этот раз мне пришлось пробыть в лечебнице гораздо дольше. Когда я вышел, Марта встретила меня, осунувшаяся и побледневшая.

— Берки, неужели я могла потерять тебя? — сказала она.

Так уж она сделала свою жизнь. Как ни было ей тяжело, любая попытка освободить ее значила бы перечеркнуть жертвы и смысл всех этих лет ее жизни.

* * *

Но не пора ли мне перейти к началу конца?

Когда-то Марта сказала, что жизнь, и без того короткая, была бы и вовсе коротка, если б не дала нам испытать ни горечи, ни сомнений. Что ж, собираясь в эту экспедицию, приготовившись равно и к долгой жизни и к вероятной смерти, мы не могли пожаловаться, что наша жизнь до этого была слишком короткой. Мы испытали почти все, что могут испытать существа, решившиеся на необычные поиски, на необычную привязанность, на необычную работу. Мы знавали и счастье, и горе, и полосы неудач, и блестящие удачи. Мы повидали такое, что другому хватило бы на несколько жизней. Лишь одного нам так и не довелось узнать — восторга главной, вожделенной находки. Как и следовало ожидать, нас обошел тот Великий Случай, который плевать хотел на часы приема, — он может прийти тогда, когда никто еще не в состоянии понять, что он такое, он может прийти тогда, когда те, что ждали его из века в век, из тысячелетия в тысячелетие, уже скончались, и он может — редкостная штука! — попасть вовремя.

Мы побывали на других планетах, и иногда то, что мы там находили, представлялось едва ли не прекраснее того, что мы так долго и так тщетно искали.

Мы смирились с мыслью, что нам не дано не только найти, но даже узнать, найдут ли когда-нибудь другие. Мы все больше проникались древней индийской мудростью: невозмутимо делать свое дело, оставив времени заботу о результатах.

Я все говорю: мы, нам… Так мне и казалось тогда, что наше желание найти иной, более богатый возможностями принцип существования, развития материи — это общее, одинаково сильное желание, как общими были и работа и поиски. Однако, видимо, в общие поиски мы вкладывали разное чувство…

Пускаясь в этот путь, мы сильнее, чем прежде, грустили о Земле. Путешествие предстояло необычно долгое — вот единственное, о чем думали мы. Прощание навсегда с людьми, которые нас провожали! У нас еще была надежда увидеть, какой будет Земля через сотню лет — у них нет. И провожающим и нам было не по себе.

Потом начались долгие годы в черно-белой Вселенной. На этот раз нас было только двое: я и Марта, то бодрствующая, то усыпляемая мной на несколько месяцев.

Прошло еще так много времени, что мы уже забыли начало пути, и наконец мы были у цели.

Три планеты из одиннадцати должны мы были обследовать. И начали с Пятой.

Странно, что чувство покоя и радости охватило нас, едва мы опустились на нее. Мы еще не выходили, мы еще лежали в своих гамаках, привыкая к новому состоянию, а в нас уже было это чувство. Будто мы прилетели обратно на Землю и, еще не открыв люков, уже знали, что Земля за это время не только не изменилась к худшему, но стала теплее и мягче…

Когда-то, вернувшись в институт и увидев счастливую моим возращением Марту, я почувствовал вдруг, что возле нее — мой дом. Так вот, это ощущение дома, только гораздо явственнее, гораздо вернее того, испытанного мной раньше, овладевало мной все сильнее на этой планете. Мы были дома — вот что ощущали мы совершенно отчетливо, что бы ни говорил нам разум.

Мы вышли из ракеты, и это чувство стало объемлющим, как воздух.

…Не считая животных, мы были здесь одни — и однако не было одиночества.

Доверчивые звери приходили к нам по утрам, и ели из наших рук. Здесь звери не боялись меня. Для них, верно, не важен был запах, не важно зрительное впечатление — они, как видно, «осязали» само отношение к ним: мою удивленную нежность, мою радостную готовность прийти на помощь. А может быть, просто на этой планете не знали страха и недоверия.

Здесь ты не просто умом, как на Земле, понимал свою, общность, свое единство со всем живым и сущим — здесь все время как бы проникал в другие существа: тебя переполнял восторг поющей птицы, ты слышал биение сердца газели, сердца, что бешеным стуком откликается на всякую радость и горе, ты чувствовал даже спокойное бездумное счастье травы.

Каждое желание обретало здесь силу действия. Казалось, пожелай мы по-настоящему — и здесь появились бы даже люди. Все время было впечатление, что ты можешь гораздо больше, чем способен представить. И в этом предощущении возможных свершений пока мы занимались играми.

Одной только мыслью, одним велением моим Марта воспаряла — раскинув руки, как святая, она летела навстречу солнцу в радужном кольце моей любви.

Мы скучали о пятнистой мордашке вчерашнего оленя — и тот приходил к нам, доверчиво глядя.

Нам хотелось дождя — и дождь вдруг обрушивался веселым ливнем.

Почему же, думаю я иногда теперь, именно эта планета не дала нам Филиформис, той находки, которую мы жаждали так долго? Потому ли, что в то время я сам забыл о деле всей своей жизни, растворившись в блаженстве существования? Забыл хотеть, забыл о долге и цели? Или этой находки не хотела Марта? Или сама планета, как золотая рыбка, давая нам все, одного только не могла, не захотела бы дать — именно Филиформис?

Но тогда об этом не думалось. Свежие утра… Долгие прекрасные дни… И никогда ничто прекрасное на этой планете не было чрезмерным. Прохлада не переходила в холод, а тепло в жару. Благоухание цветов нежило, а не дурманило. Капли света, проникавшего сквозь сень листвы, сохраняли свою золотистую свежесть и два часа спустя.

Наши пробы, наши опыты представлялись на этой планете, наслаждающейся каждым мгновением, нелепыми, как натужный гул мотора в мире, созданном для парения.

Мы забыли о том, что существует вчера и завтра. Время стало чудесным непреходящим, лучше которого невозможно ничего вообразить.

Я все время ощущал блаженство Марты. И я… я сам… думал ли я когда-нибудь, что способен быть абсолютно счастливым?! Ведь только здесь, только здесь Марта любила меня по-настоящему — из радости, а не из сострадания…

Нам не нужно было говорить — каждый из нас слышал на этой планете мысли и чувства другого.

«Для счастья, — думала она, — для счастья… Для счастья, как птица для полета…»

* * *

Когда я сказал, что нужно лететь дальше, Марта сначала даже не поняла. Потом заторопилась. Заторопилась, как человек, устыдившийся своего эгоизма.

Она лишь попросила повторить на прощание то, что я делал для нее раньше на этой планете. Я попытался, но все выходило хуже прежнего. Мое радужное кольцо не подняло ее и на два метра — оно все время задевало траву, деревья, и сеченая трава, мелкие веточки бились в радужном кольце, так что Марта должна была прикрывать от них глаза ладонью.

Звери, пришедшие к нам, были на этот раз неспокойны — они то и дело отбегали от нас.

И вечер, последний вечер был так тосклив. Пустынность этой местности вечерами (почему-то вечером здесь не показывалось ни одно животное), которая в любом другом месте, даже в Солнечной системе, показалась бы подозрительной, здесь обычно наполняла благостным ощущением покоя наедине со своими мыслями. Хотя не знаю, были ли это мысли. Или только ощущение их.

Вечера были здесь так же прекрасны, как дни, как утра. И это в первый раз мы воспринимаем вечернюю пустынность планеты как горестное, бесприютное одиночество, как разлуку с чем-то дорогим.

Ранним утром мы стартовали. Марту невозможно было оторвать от иллюминатора… Сначала она даже не поняла как будто, что мы летим к другим планетам. Она, видимо, считала, что нет отныне другого дела, кроме как сообщить в Солнечной о существовании во Вселенной Планеты Счастья. Даже после того как я втолковал ей наконец, что мы должны закончить программу обследования системы, мысли ее по-прежнему были прикованы к одной Пятой планете.

Никогда еще она не говорила так много. То она боялась, можно ли сразу много людей отправлять на Пятую. То размышляла, подойдут ли этой планете любые люди, не замкнется ли планета в себе, не станет ли обыденна, утратив прелесть. То развивала проект, по которому на планету послали бы сначала людей добрых, открытых любви, пусть бы они исследовали, в чем тут дело, или хотя бы прониклись духом Пятой и распространяли его все дальше и дальше по Вселенной — эту способность счастья, похожего на полет.

«Полет? — думал я. — В том-то и дело, что не полет, а скорее парение…»

И опять она беспокоилась и предлагала все новые и новые варианты осторожного заселения Пятой. Я заметил ей однажды, что ее беспокойство — от скрытого нежелания, от страха пустить туда других, что она хотела бы, чтобы эта планета осталась опочивальней нашей любви. Она заплакала. Она теперь часто плакала, и уже не от радости и умиления, как прежде.

…Все тяготы высадки на Шестую и Седьмую планеты пришлись почти целиком на меня. Марта держалась, как случайный попутчик, которого неизвестно зачем заставили куда-то завернуть по дороге, зайти, и вот он теперь нетерпеливо ждет одного — когда можно двинуться дальше, каждый раз раздражаясь, если его заставляют задерживаться.

Она совсем забыла, для чего мы посланы, для чего проделали этот неимоверный путь. Заставить ее работать можно было, только указав объем работы, не сделав которой мы не можем двинуться дальше. Только тогда она и работала. Ничто не имело в ее глазах ценности с тех пор, как она узнала Пятую.

Иногда она приходила ко мне ночью, чтобы поговорить. Она грезила о моей любви к ней на Пятой планете, словно там я и остался, здесь же был только наперсник, только посвященный.

Но все это было еще терпимо. Пока мы не обнаружили на Седьмой это вещество, этот клубок спутанных нитей, эту совсем необычную форму жизни! Пока мы не обнаружили Филиформис!

Вначале, обнаружив вещество, я только понял: кажется, это выход, выход из природного кризиса на Земле! Я провел возможные опыты — в самом деле, это был выход! Но я уже чувствовал, понимал, что это нечто большее! Что я у истоков; иной жизни, у некой Первоклетки, но совершенно другой, неожиданной, таящей ошеломляющие возможности! Иной материал, иной обмен, иная энергия — и какая! А главное — структура! Дух захватило, когда я представил, во что это может воплотиться, если преобразуется, соединится в нечто, подобное мозгу! Иная жизнь, иное бытие, колоссальные вероятности! И это только то, что мог я понять, сообразить! А ведь было, да и есть, в Филиформисе такое, что мне с моим уровнем знания не осилить. Совершенно другой, невиданный принцип!

Я забыл в эту минуту, что Марта уже не та, уже заражена Планетой Счастья. Я бросился рассказать, на что мы наткнулись, когда уже не ожидали этого! Видя ее неподвижное лицо, я думал, что она не понимает, может быть, не доверяет моим выводам. Я еще раз попытался ей объяснить, что Нитевидное вещество — это и непосредственный, оптимальный выход из природного кризиса на Земле, и в то же время форма, таящая в себе неисчерпаемые возможности развития живой и мыслящей материи!

Марта почти не слушала меня. Больше у меня не было времени. Я бросился туда, где нашел вещество, распорядившись, чтобы Марта сделала пока необходимые анализы.

Вернулся я поздно, все еще вне себя от восторга. Просмотрев результаты анализов, сделанных Мартой, я поразился: этого просто не могло быть! На другой день я сделал контрольные пробы — и точно: результаты были подогнаны, попросту навраны Мартой, она не хотела, чтобы мы тратили время и силы на Филиформис!

Больше я не поручал ей анализов. Что угодно, но Филиформис я не мог ей доверить! А между тем времени было в обрез — и потому, что выходили сроки нашей экспедиции, и потому, что там, на Земле, на оставленной нами Земле, остра нуждались в нашей находке. Один я не мог успеть сделать все как нужно. Да дело даже не в том! Не в том, что я не успел бы провести всех необходимых анализов! Что говорить, я с самого начала знал, что возьму Филиформис с собой на корабль. Возьму, не проверив как следует, — проверить по-настоящему я все равно бы уже не успел. Возьму в любом случае — даже если это будет угрожать самому нашему существованию.

Я слишком хорошо понимал, что при сложности космических экспедиций исследование Филиформиса непосредственно на Седьмой отодвинется на сотни лет, даже если нам удастся вызвать исключительный интерес к нему. И это в лучшем случае! Но ведь интереса может и не возникнуть. Может статься, мы не сумеем объяснить… И, кроме того, мало ли что могло произойти на Земле за это время. Может, человечество обеднело или неизлечимо больно. Может быть, Филиформис — единственное его лекарство… Может быть… мало ли что может быть… Я уже знал, знал, что возьму этот «клубок», даже если воспротивится Марта.

Но она и не подумала возражать. Она даже обрадовалась, что я решил взять Филиформис. Она согласилась бы взять в корабль чуму и холеру, только бы не задерживаться нигде больше. Лишь бы стартовать! Она сделалась больна от нетерпения, от ожидания старта. Только бы стартовать — больше ее ничто не занимало!

* * *

Я один нес все работы по навигации в космосе. Я один ломал себе голову над устройством биокамеры для Филиформиса. Я один проводил какой-то минимум опытов.

На мои попытки образумить ее Марта как-то сказала:

— Оставим это. Нам не понять друг друга. Ты запрограммирован на открытия, на поиск. И даже если они станут бессмысленны, ты их не оставишь, ты все равно будешь искать и открывать.

— Ты что же, считаешь — нет больше смысла в поисках? После Пятой…

Она только пожала плечами.

Мы были каждый сам по себе. Мы находились рядом, отрешенные друг от друга вернее, чем если бы нас разделяла Вселенная.

Каждый был погружен в свои мысли. Каждый был занят своим.

* * *

Я все думал тогда, действительно ли этот Филиформис — такое уж новое, такое небывало новое?

То есть, если сказать понятнее, это, конечно же, был новый, совершенно новый принцип по сравнению с тем, что знали в Солнечной в наше с Мартой время. Но в том-то и штука, что мы находимся в столь дальнем путешествии, что можем стать на Земле гостями из прошлого. Сто пятьдесят лет, думал я, отделяет нас от тех, кому мы должны принести новости. Из будущего мы вернемся на Землю или из прошлого? Не станут ли за это время наши новости анахронизмами? Возможно, едва станет известно, что нам не встретилось иной цивилизации, как интерес к нашему путешествию сменится любопытством к нам самим — тем интересом, с которым взрослые читают свои детские письма, юношеские дневники. Тщетно мы будем кричать, что Пятая планета и Филиформис — это и есть мы, самое дорогое нам, то, ради чего мы жили и без чего жить не хотим, не можем!

Кто-то вспомнит, что аналогичный нашему Филиформису принцип был разработан на Земле пятьдесят, семьдесят, сто лет тому назад и от него отказались. Кто-то другой заметит, что принцип, однако, несколько иной — и это смягчит его участь. Нитевидное передадут в Институт Второстепенных Проблем, где подвизаются те, что не были способны на большее. Смертный приговор нашей находке окажется замененным пожизненным заключением, медленным умиранием.

В старину некий ученый, ратуя за разумные машины, утверждал, что, в отличие от человека, они никогда не повторяют однажды сделанной ошибки (та абсолютизация истины и ошибок, которая повинна в стольких потерях). Киборги научились не только делать, но и повторять ошибки! И вот теперь — неужели жизнь отомстит мне, киборгу, за недальновидную похвальбу одного из наших создателей? Неужели нашу находку похоронят, сочтя ее ошибкой? Неужели к ней не вернутся, как возвращался в свое время я к ошибкам и заблуждениям прошлых веков?

Мне приходил на память какой-то фантастический рассказ XX века. Что, как мы окажемся, думал я, в положении героя рассказа, богобоязненного монаха, который, проспав четыреста лет, очнулся в другой эпохе? Он считает окружающих его людей то ангелами, то дьяволами. Главное же — он уверен, что эти существа, ангелы они или бесы, обманывают, искушают его, испытывая, проверяя его веру.

— Бога нет, — говорят ему.

— Но я сам, — горячится монах, — сам именем бога остановил разъяренную собаку и изгнал беса из женщины. Это было!

— Возможно, — кивают странные существа, — очень возможно. Это называется внушением, телепатическим эмоциональным воздействием. Но вот вы говорите: именем бога. За что же тогда ваши коллеги сожгли женщину из Прованса, которая делала то же самое?

— Ей помогал дьявол, а мне господь! А вот еще случай: я видел собственными глазами, как человек с именем бога на устах прошел по раскаленным углям!

С ним соглашаются, что и это могло быть, только объясняется совсем не так, как думает он.

— А закон Христа — возлюби ближнего — что, уже не считается мудрым? — допытывается монах.

— Закон неплох. Но в нем другой смысл, — улыбаются его оппоненты. — У него, как бы это сказать, другое обоснование.

— Как может быть заповедь «возлюби» верна по-другому? — усмехается монах. — Можно только или любить, или не любить… И наконец, скажите мне, кто создал меня и вас? Кто создал первого человека?

— Это произошло само собой, постепенно, из материи. Люди постепенно развились из материи, от животных, от земли.

Монах только посмеивается в кулак:

— Я знаю, что человек может сделать глиняный горшок, но еще никогда не предполагал, что из глиняного горшка само собой может сделаться человек. Вы мне рассказываете сказки и чудеса, в тысячу раз более невероятные, чем создание человека всемогущим творцом, и хотите, чтобы я в эти сказки больше верил, чем в вещи, понятные каждому разумному человеку!

— И наконец, — говорит наш монах, — что бы вы мне ни говорили, я сам чувствовал бога, я слышал музыку, которая не может быть ничем иным, кроме как ощущением бога!

Тогда ему говорят и вовсе странное. Ему говорят:

— Да, это так: то, о чем ты говоришь, есть. Бога нет, но то, что в твое время некоторые люди называли богом, действительно существует…

И вот монах решает, что он разбил в священном споре искусителей, ибо ни один из приведенных им примеров они не отвергли, а только предлагали в объяснение взамен простой и разумной веры в бога сущие сказки…

Так и я буду стоять перед людьми, рассматривающими меня с любопытством.

— Понимаете ли, — скажут они мягко, — нами уже получена сто лет назад форма, подобная обнаруженной вами. Но она оказалась по своим возможностям гораздо мельче другой, полученной тоже экспериментально.

— Кроме того, — скажут мне, — сама идея, толкнувшая вас на поиски, как бы это сказать, несколько узка…

— Разве в вашем понимании, — спрошу я, не испытывая ничего, кроме усталости, — время это совсем не то, что сознавали мы?

— Не совсем так, — ответят мне. — Время, конечно, осталось временем. Но у него более неожиданная и, как бы это сказать… более глубокая природа. Но вам трудно это понять…

* * *

Почему я так много думал об этом? Да потому, что уже знал: Филиформис отравляет Марту. Какая насмешка! То, что было спасением для Земли, для землян, здесь, на маленьком пространстве корабля, отравляло Марту! Я как бы запер Марту наедине с атомным реактором, космическими лучами, солнечной энергией — не знаю, какая аналогия тут правомернее. Солнце — источник жизни на Земле, но попробуй малую толику его вещества втиснуть в замкнутое пространство!

Вначале, когда у меня впервые возникло подозрение, я не поверил, ужаснулся, решил, что катапультирую вещество, едва уверюсь, что это так. Но время шло, сомнений уже не оставалось, а я все держал, все берег Филиформис. Теперь-то меня очень устраивало безразличие Марты. Мне оставалось только воспользоваться тем, что она ведет себя, как случайная попутчица, которой нет дела до того, чем заняты хозяева корабля. Она редко выходила из своей каюты, почти не включала общий видеофон, не искала меня.

Связаться с Землей я не мог — до связи оставался еще год, больше года. На мне лежала великая тяжесть решения, великая тяжесть выбора. Я работал, почти не остывая, я лихорадочно искал экран, который хотя бы ослабил проникающее излучение Филиформиса. То, что я наизобретал тогда, сделало бы честь даже инженерному гению Адама. Но все дело было в том, что, ослабляя воздействие Нитевидного на Марту, я ослаблял и его. Я мог губить или вещество, или Марту. Делая вид, что ищу какой-нибудь другой принцип защиты, я уже знал, что никакие компромиссы невозможны. Или Марта, или Филиформис…

Однажды, когда я возился с защитными приспособлениями, включился общий видеофон — впервые за много времени Марта проявила интерес к тому, что делается на корабле. Я думал, она ищет меня, окликнул ее. Она не ответила, разглядывая мое сооружение. Так же, ни слова не говоря, она отключила видеофон. Я пришел к ней, спросил, не нужно ли что-нибудь. Она лежала, не отвечая, не оборачиваясь ко мне.

С тех пор Марта часто включала видеофон, подолгу наблюдала за тем, что я делаю. И нередко, уже после того как я уходил из биокамеры, она все еще рассматривала ее, так что я начал осторожно уговаривать Марту не злоупотреблять освещением, поберечь Филиформис. И опять она ничего не отвечала мне: молча выключала видеофон или молча же продолжала рассматривать камеру.

Я боялся за нее. Я боялся ее. Я чувствовал неладное. Ожидание, страх, тоска поселились в темных углах корабля, а когда, не выдержав, я включал полное освещение, они словно растворялись в этом ровном бледном свете, насмешливо извращая его облик, делая сам свет двусмысленным и враждебным.

Марте пора было уснуть на несколько месяцев. Но она наотрез отказалась, и я не смел настаивать: я не знал, но перейдет ли ее сон в смерть.

Так мы и жили — два одиноких существа. Каждый из нас боялся уснуть. Каждый прислушивался к другому.

Однажды я все же отключился ненадолго. Очнулся я мгновенно, словно во всем корабле зажглись и зазвенели сигналы. И увидел Марту уже в биокамере, возле Нитевидного. Она поняла, она хотела его уничтожить! Мне все равно бы уже не успеть в камеру — я выключил ускорение, еще увидев, как пухнет, обливаясь потом, Марта.

* * *

Больше я ее уже не выпускал из каюты. Чуть не сказал: из камеры… Две камеры были на корабле в это время: биокамера и та, тюремная, в которой я держал Марту, держал, не имея решимости ни убить ее, ни спасти. Впрочем, спасти было уже нельзя.

Девять дней, двести десять часов она говорила. Не знаю, была ли она еще нормальной. Она не спала, не ела. Девять дней она выкрикивала, бормотала нараспев, шептала.

Даже уходя в биокамеру, я не выключал видеофон, боясь оставить ее одну. И в то время, как я возился с веществом, я все слушал, слушал ее шепот, ее бормотание, ее крики, ее тонкий детский плач.

Если б она сама поняла! Ведь это не впервые — люди гибнут, изучая неведомое, сулящее огромные возможности. Радиоактивный распад, иммунологические прививки, рентген, космические исследования, бациллы — да разве все перечислишь! Отправляясь в космические экспедиции, мы ведь знаем, что можем погибнуть. Мы знаем, что если встретится нечто нужное, необходимое человечеству — для его знания, для его совершенствования, для его настоящего и будущего, — то эта находка важнее твоей особы. Те, что дорожат больше своей жизнью, чем этими находками, остаются на Земле, где риск минимален. Если бы предстояло погибнуть мне, а не ей, я бы не сомневался! Это было бы настолько легче! Но именно ее убивал Филиформис, именно для нее был он смертелен в тесном пространстве корабля! И я, я должен был жертвовать ею!

Она твердила, что неповторима. Мне ли того не знать! Не так уж много у людей параметров, по которым они сравнивают друг друга. Мы же, киборги, воочию видим неисчерпаемость каждого существа! Каждого! Но речь шла не просто о каждом — речь шла о ней, единственном родном мне человеке!

Не знаю, так ли любят женщин мужчины. Мне ничего не нужно было от нее — только бы она была рядом. Она была рядом — и цвета различались не по количеству колебаний отражаемого света, а по тому, что значит для нас синее и оранжевое, фиолетовое и белое. Она была рядом — и мир дышал, и слова «лучше» и «хуже», «выше» и «ниже» обретали свой живой смысл.

Я знал — ничто в мире не возместит ее! Но Филиформис нужен был Земле, нужен был людям. И вот я должен был жертвовать ею.

Все это уже смешалось в моей главной памяти, в моих воспоминаниях, да и тогда во всем этом не очень-то много было последовательности. Жалобы ее сменялись обличениями и угрозами, упреки — мольбами.

Она кричала, что хочет жить:

— Ты не имеешь права убивать меня. Никто не захочет смотреть на твою плесень, убившую человека!

Угрожала, что меня разберут на части, как старые скрипучие часы.

Убеждала, что ее нельзя убивать. Убеждала, стараясь казаться спокойной:

— Этого нельзя, пойми, Берки! Если б умер ты, ты умер бы один. У тебя нет начала и продолжения. Со мной же, во мне умрут тысячи. Что я говорю, тысячи! Со мной умрут миллионы. Тех, что шли от самого начала, от амебы, чтобы дойти до меня и мной продолжиться. Тебе не понять этого, Берки! У тебя нет, в тебе никогда не оживет память поколений. Никогда ты не почувствуешь, что живешь не сто лет, а сотни тысяч! Пойми же, я не одна! Кто не хотел жить, погибли. Но и те, что хотели жить, тоже гибли. Это чудо, что ниточка дошла до меня! Ты понимаешь ли, Берки? Те, от кого произошла я, хотели жить. Они боролись. Даже если жизнь казалась бессмысленной, они боролись. Столько усилий! Я не имею права — пойми это! Со мной оборвется нить, идущая из бесконечности!

Тщетно было ей толковать, что «ниточка» дошла до нее только потому, что кто-то другой жертвовал собой для ее предков, и вот теперь — ее очередь…

— Я была заносчива, — твердила она, — я не думала о них… Я заглушала их голос в себе. Но еще можно! Еще не поздно, Берки! Я вернусь, у меня будет ребенок! Не можешь же ты убить ребенка, Берки!

Она срывалась на крик:

— Я хочу иметь ребенка! Спаси меня, Берки!

Она плакала, раскачиваясь, причитала:

— Никогда, никогда уже не встретимся мы! Нам не суждено будущей жизни, Берки! Никогда мы с тобой уже не встретимся! Мы обречены на смерть, каждый из нас порознь! Никогда не возродимся мы вместе в одном человеке и не умрем вместе в нем же! Ты был гордец, Берки! Ты гордился даже передо мной. Твой отец человечнее. Он не щеголял горечью, хотя кто же из нас не знает ее?! Если б ты не ушел от него, он подарил бы тебе все — даже настоящую плоть. Он сделал бы это для тебя! Но ты — гордец! «Второй бог, — кричал ты, — уже не бог! Саваоф N 2 смешон!» Ты бы и сам мог сделать настоящую плоть, если б не был занят другим! И вот ты везешь эту плесень. Вот оно, твое Иное, Берки! Твое Новое! Мерзкая плесень — и для нее ты убиваешь меня! Но разве ты знаешь будущее людей? Разве тебе известно, куда идет человечество? Разве нет уже в нас неведомого? Разве не ждет оно только пищи себе? Только знака? Ты носишься со своим Филиформисом лишь потому, что нашел его за десятки световых лет от Земли! Но разве мы с тобой — это не то неведомое, что хотело жить, хотело испробовать себя?! Вспомни, как я тебя спасала! Я была возле, когда ты боялся! Неужели ты убьешь меня?! Я ведь любила тебя, Берки! Я и сейчас люблю тебя! Не было никакой Планеты Счастья — была только наша любовь! Только любовь — не планета! Никогда не любила я работу так, как тебя! Никогда не хотела я открытий больше, чем счастья, Берки!

Она твердила, что человечеству не нужен Филиформис, потому что само человечество еще юно: именно-де поэтому человеческий детеныш, подброшенный животному, не человек. Природа в человеке еще не перестала пробовать себя, человек и до сих пор способен вернуться назад, к своим истокам, и пойти вперед новым путем.

Но тут же, заговорив о Пятой, она забывала хваленую юность человечества.

— Все идти и идти — до каких пор? — стонала она.

Она бредила:

— Какой синий воздух… Как хорошо… Неси, неси меня, Берки! Я счастлива… Берки, мой Берки. Для счастья, это верно. Человек создан для счастья… О, Берки, как здесь хорошо!

* * *

«Человек создан для счастья» — разве это верно? Мало того, что он не создан, но и счастье — не главное для него. Человек создан для счастья — это все равно что сказать: ученик создан для пятерок, или же — цирковые животные созданы для того, чтобы получать свой кусочек сахара. Человек сделан так, чтобы идти. Счастье — только награда, которой подогревается наше рвение. Мгновенная награда — та монета, которой расплачивается с нами Дорога. Дорога, которой не будет, если по ней никто не пройдет. Не потому ли счастье так коротко? Не потому ли оно так быстро тускнеет, стоит нам остановиться, чтобы получше вкусить его? Иногда мы пытаемся обмануть Дорогу, украсть у нее больше счастья, чем нам причитается, — оно уже не то. Настоящее счастье дает только Дорога, только тем, кто идет вперед… Едва мы поворачиваем назад, как вспыхивает индикатор, показывающий, что мы отклонились. Индикатор, всегда настроенный по направлению «вперед», как стрелка компаса по магнитному полю Земли. Что из того, что сегодня север впереди, а завтра — позади? Значит, мы повернули. Что из того, что сегодня стрелка указывает, как на счастье, на то, что вчера еще было обыденным? Значит, ты отброшен назад и тебе нужно снова отвоевывать то, что вчера лежало под рукой.

Человек должен идти. И если счастья так много, что идти он уже не может, тогда человек жаждет даже несчастья — лишь бы Дорога снова приняла его.

Последние дни жизни Марту преследовала навязчивая идея, будто я убиваю ее Нитевидным для того, чтобы она не могла рассказать людям о Планете Счастья. Марта решила, что я скрою от людей существование Пятой, потому что хочу обречь людей на вечную Дорогу.

Она выцарапывала тайные надписи на стенах, прятала всюду записки людям. Твердила координаты Планеты Счастья, надеясь, верно, что в какой-нибудь из бесчисленных механических памятей корабля это как-то удержится. А может, она воображала, что уже видит людей, говорит с ними.

— Не верьте, не верьте ему, — твердила она. — Слушайте: Пятая! Вы поняли? Пятая планета!

Иногда, впрочем, она говорила и со мной, только глядела мимо, туда, где был воображаемый я.

…Ну, что еще об этом? Она умерла. Она умерла, не приходя в себя, и в последние минуты, уже с закрытыми глазами, искала меня, искала рукой мой ящик, мою «обшивку».

* * *

Не правда ли, ты доволен, Берки? Ну, пусть не доволен; доволен — не то слово. Это служит тебе — выразимся так — горестным утешением. Она ведь искала тебя, искала в последнюю минуту. Пусть это было бессознательно — тем более, не правда ли, Берки? Таким образом, можно, пожалуй, и пренебречь всем, что было сказано до этого. Конец — всему делу венец. В последнюю минуту она уже не бредила Планетой Счастья — она искала. Искала тебя… Все как-то путается в моих мыслях… Главное, что она искала. В последнюю минуту она снова вступила на Дорогу.

Но что, если действительно мы просто обречены на эту дорогу, на неустанные поиски? Артем говорил, что, прекратив поиск, мы перестанем быть человечеством. Может, в этом-то и все дело?! Из нас, из недр нашего «я» звучит вечный приказ, вечный звонок: «Вставайте! Пора! В дорогу!» Из недр нашего «я», когда-то в борьбе за место под солнцем сложившегося так, чтобы искать, и поэтому выжившего. Древний приказ, древний зов… Он звонит внутри, как… ну, скажем, как биологический будильник, от исправности которого когда-то настолько зависела наша жизнь, что они слились в нерасторжимое единство: мы живем, пока этот будильник звенит в нас и пока мы откликаемся, поднимаемся на этот зов. И вот нам уже нет соперников на Земле, и кроме того, что сами же мы натворили, нет, видимо, ничего во внешнем мире, что вынуждало бы нас на поиск. Нет, как, впрочем, и не было, никакого вселенского смысла в нашем поиске. Просто когда-то мы выжили, потому что искали, и отбор закрепил, как жизненно необходимую, эту потребность искать. Мы не способны к блаженству однообразного существования, в котором вечность, тождественная себе. Мы ищем. Мы не можем не искать, если хотим жить. И, видя, что от этого зависит наша жизнь, считаем, что в этом есть глубокий смысл.

* * *

Но нет, тысячу раз нет!

Еще тогда, потеряв Артема, я разглядел смерть — смерть без всяких скидок. Потому что это ведь уловка, утешение — что нет-де смерти, просто мы переходим из одной формы в другую. Дело в том, из какой формы — в какую?! Однажды не просто увидев, но поняв смерть, мы уже знаем, как лживо утешение: «Ничто не проходит…» Мы уже знаем, что в этой фразе забыто последнее слово: «бесследно». Ничто не проходит бесследно. Но дело в том, какой именно след остается!

Я потому и бился все эти годы, что в мире есть смерть, настоящая смерть. Я потому и бился, что понял еще тогда — она так же может сожрать человечество, как сожрала Артема.

Когда-то Артем сбил меня с толку своим спокойствием. Действительно, смешно бежать навстречу дню, который сам придет. Еще смешнее искать что-то, не представляя даже, каким оно может быть. Все это действительно смешно. Смешно до тех пор, пока мир спокоен… пока день неторопливо и наверняка сменяет ночь… пока есть гарантия: не здесь — так там, не сейчас — так завтра, не завтра — так через тысячу лет… пока человечество живет и ему ничто не угрожает… Смешно искать, спешить, волноваться, если человечеству гарантировано благополучие или хотя бы достойный преемник. Но мир не предопределен. Бессмертие и благополучие человечеству не гарантированы. Случай может прийти, а может и не прийти. Успокоенности не может быть.

Да, верно говорил Артем, жизнь еще не предъявила человечеству задач, с которыми оно не могло бы справиться. Впрочем, кто знает, может быть, они уже стоят, эти задачи, но мы не только не можем их решить, мы даже обнаружить их не в состоянии — и только что-то в нас, толкающее к поискам даже тогда, когда мы еще не можем уразуметь, что именно ищем, слышит этот сигнал… этот звонок, беззвучно звенящий?

Этот звонок, этот сигнал… Древний ли это, уже излишний, но намертво спаявшийся с нашей жизнеспособностью рефлекс или беззвучное веление еще не названных дорог? Будем ли мы еще прозревать и прозревать, переходить от одной яви к другой, более глубокой, или мы сами — та новая явь, которой еще не может осознать ворочающая материей Вселенная?

…Я сижу возле Марты, вглядываюсь в ее лицо, которое словно отодвигается от меня. Я выправляю режим Филиформиса, проверяю курс, показатели приборов. А сам все бормочу, говорю с Природой.

— Ты выдаешь, — злословлю я, — равнодушие за справедливость. У тебя нет любимчиков, не правда ли? Но это-то и есть, может быть, величайшая несправедливость. Человечество не может согласиться на смерть, пусть тысячи раз справедливую, уравновешенную бесконечностью. Да и не глупость ли это — уравновешивать бесконечностью? Разве может она что-нибудь уравновесить?.. В бесконечности времен столь бесконечно многому дано свершиться. Но одна-единственная возможность приходит и уходит, и редко дано ей повториться. Ей лишь дано попытаться отвоевать жизнь, которая может стать вечной, или успокоиться в смерти…

Мерный гул двигателей заменяет мне голос Природы. Я слышу в этом гуле:

— Я не знаю, что такое смерть. Я не знаю, что такое прошлое и будущее. Я вечное Есть.

— Ах, ты даже не знаешь? — Зачем же нас ты наградила этим знанием, всеблагая, всемерзостная Природа?

И снова я слышу ее голос — однообразный, ровный голос — шум ветра, гул моторов, ровный свет:

— За что бранишь? Я слепа, ты — глаза. Ты сильнее меня: ты можешь желать и удерживать, я же — только бегущий узор…

* * *

Странная неспособность делать прежнюю работу, неспособность сосредоточиться владеют мной последнее время. Неужели отец мой Адам Великолепный был так гениален, что предусмотрел для меня даже смерть?

Я думаю о смерти. Не о той, которая ждет, быть может, меня. Я думаю о смерти, которая, когда-то понял я, есть в природе. «В мире есть смерть!» — орал я тогда, потрясенный. И вот, пройдя по кругу, я говорю то же самое, но с другим чувством.

Я не знаю, что такое качество, в чем его роль. Гете писал: «Ни один человек не желает понять, что высшим и единственным в своем роде актом, как в природе, так и в искусстве, является образование формы, чтобы каждая становилась, была и оставалась единственной в своем роде и значительной». Но почему? «Развитие формы, которая сама себя создает, — это вечное собеседование бессмертного разума с самим собой». Каждый раз, как я дохожу до подобных, как будто бы конечных, слов — «бессмертный разум» (читай: Природа), — мне все кажется, что просто мы, уставая, заменяем букву заглавной, в знак того, что дошли до Первооснов. Но оставим это… В чем бы ни была роль качества, это здесь, лицом к лицу с ним, познаем мы смерть. Смерть и рождение. Каждый раз, как происходит низведение высшего качества к низшему, — мы стоим перед лицом смерти. Каждый раз, как происходит скачок от низшего качества к высшему, — перед нами чудо подлинного рождения.

В мире есть смерть. Горе и скорбь — в мире есть смерть, уничтожение. Проклятие и спасение — в мире есть смерть, но, значит, и рождения, которые делают мир неповторимым, незамкнутым. В мире есть смерть и рождение, а потому и свобода. И скорбь, и радость поэтому же. И деланье, и усилие. И ответственность, иногда непосильная, тех, кому дано видеть и делать. Тех, которым не все равно.

И снова и снова я говорю с Мартой, словно она может слышать меня. Говорю, как равный с равной…

— Даже если ничего нет, — говорю я, касаясь ее холодной руки, — даже если и ты и я просто выдуманы, придуманы, сделаны, как кинолента, на которой страдают и радуются бесплотные люди, то и тогда, и тогда, слышишь ли ты, и тогда Филиформис все-таки есть. Могли придумать нас, и тогда мы существуем в одном лишь воображении, наш мир призрачен. Но в любом случае есть Филиформис. Есть принцип, по которому он должен, может существовать!

* * *

Легкий гул негромких разговоров стоит над группами людей, собравшихся в конференц-зале научно-исследовательского института для обсуждения действия нового препарата.

— Сколько продолжался опыт?

— Двое суток. Двое суток, за которые ему пришлось выдумать целую жизнь…

— Он помнит свое имя?

— Как сказать… Он знает, что его зовут Берки. Так звали Бертрана сотрудники. Но он вкладывает в это имя совсем другой смысл. Смещенные слоги слова «кибер»…

— …абсолютно не ориентируется во времени — считает, что находится в двадцать пятом веке.

— При чем тут фантастика? Все дело в изменившемся восприятии собственного тела!

— На ощущения киборга это, кстати, мало похоже. Чисто человеческий комплекс эмоций.

— Он ощущал себя по негативному принципу: отсутствие тела, отсутствие пола.

— Жалкая, все-таки, вещь — человеческое воображение: через себя не перескочишь!

— Самое потрясающее в этой истории — так называемый Филиформис. Вы не слышали? Бертран четко изложил режим, формулу этого никогда не существовавшего в действительности вещества, и биохимики утверждают, что это вовсе не ерунда.

— «Учитесь видеть сны, джентльмены», — говорил, как вы помните, Кекуле, угадавший во сне формулу бензола!

— Да, но для этого нужно быть сначала таким блестящим химиком, как тот же Кекуле или Бертран. В создании препарата, благодаря которому он прожил вторую, такую странную жизнь, Берки играл далеко не последнюю роль!

— Итак, — сказал кто-то, обрывая разрозненный говор, — подведем некоторые итоги воздействия препарата «Х-2» на человеческий организм…