В ту же ночь, бросив на Юрку с Жанной завершение наших дел на Торфяной, я уехал домой.

В вагоне я уже жалел об этом. Приехав домой, места себе не находил — хоть бери билет обратно. Едва дождался Юркиного поезда, бросился встречать, но Юрка и Жанна не привезли никаких новостей, словно не были на целые сутки дольше меня в деревне. Жанна вообще на меня не глядела и не разговаривала со мной. Юрка был злой. После нескольких фраз, брошенных им вскользь, у меня пропало желание ехать обратно и выяснять что-то, якобы недоговоренное.

Я думал, Юрка будет молчком молчать о наших летних делах, но явно недооценил парня. Почти ничего не переврав, сделав себя даже смешнее, чем он был на самом деле, но при этом незаметно сгладив некоторую неприглядность, Юрка сумел-таки предстать в лучшем виде перед слушателями и особенно перед слушательницами. Его неудачные похождения стали незаменимой историей в любой компании, так что никого уже не интересовали ни рижские впечатления Лильки Козловой, ни уральские «сказы» Вовки и Изечки.

Я сам не без любопытства слушал его. И то, как Прасковья заправляла ему арапа насчет Тониного дядьки — будто тот столяр, сильно пьет и тяжел на руку. И то, как расписывал Юрка Тоне в простоте душевной сплошной поток машин на столичных улицах, а она восторженно восклицала: «Сплошь? Так и идут сплошь?» — «Да, пожалуй, Тонечка, — отвечал он ей важно, — без привычки на другую сторону и не перейдешь!» Как при этом норовил невзначай обнять ее, но все оказывалось почему-то не с руки. Как однажды попытался задержать руку на ее плече. «Ой, что это вы!» — испугалась Тоня. «Комар, Тонечка. Очень комариное у вас место», — заворковал было Юрка, но тут же получил увесистую оплеуху с тысячью смущенных оправданий: «Да комар же ж! Ой, извиняюсь! Вам не больно?» Забывая, что это Тоня, я смеялся вместе с другими.

Мне в этих рассказах почти не отводилось места — только в качестве того незадачливого парня, которому надлежало дожидаться Тоню на скамейке, пока они вели с Юркой свою затяжную игру.

Несколько раз ко мне приставали с расспросами, что же все-таки бывало после того, как Тоня приходила: пытался ли я тоже положить ей руку на плечо, и вообще. Но я ничего не прибавлял к блестящим Юркиным рассказам — и от меня отстали.

Логически все завершено было в Юркиной истории: мы хотели влюбить в себя девочку, но влюбились сами. Мы хотели пошалопайничать, но сами остались в дураках, и очень здорово! У Юрки в этой истории было все вплоть до морали: женщина, даже деревенская, в десять раз хитрее мужчины.

И пока я его слушал, казалось мне, что все так и есть, так и случилось, как рассказывает Юрка. Но было что-то, что не укладывалось в Юркину схему.

Кадриль, которой обучала Тоня меня… И взгляд ее, сделавший меня надолго счастливым… Торопливый лепет Капочки в «оранжевом» танго… И злость, слишком уж яростная злость Антона в последний вечер…

Как-то в ночь, когда воспоминания очень обострились, я окончательно решил съездить летом на торфяную станцию, поговорить с Антоном, с Капочкой, с Прасковьей, а то просто прийти вечером и сесть на скамейку, пока играет вдали, на «сковородке» баян. Я волновался, представляя, как приехал я и, еще никому не показавшись, сижу у Тониного дома, с чемоданчиком, — не найдется ли добрая душа пустить переночевать? Одна ли будет возвращаться Тоня с вечерки?

Или с Петькой? Или еще с кем другим? Хотелось думать, что одна. А если не одна — что тут же отошлет случайного провожатого, подойдет, посмотрит пристально и вдруг рассмеется: «Комары не жалят?», а я подхвачу: «Поют, проклятые», и будем мы смеяться до самого утра, и ничего не нужно будет спрашивать и выяснять.

Однако летом заболела мама, а когда поправилась и еще оставалось недели две до занятий, мне что-то уже не казалась естественной и легкой эта поездка. Да и сама скамейка с пологою спинкой теперь уж не представлялась так — до боли, до замирания сердца — ярко.

Зимой я женился. Познакомился в компании с приятной девчонкой и как-то само собой женился.

Юрка за бутылкой коньяку объяснил мне этот механизм:

— Понимаешь, старик, тут нет ничего удивительного. Последние курсы, что ни говори, создают определенное поле. Все стрелки повернуты на один путь.

Окружающие, естественно, ждут от тебя этого шага, как всего годом раньше были бы неприятно удивлены…

Впрочем, что же, я и сам, в сущности, не был против своей женитьбы, своей жены. Мне только хотелось, благо коньяк попался хороший и освещение было интимное, поговорить немного о Тоне. Но Юрка опередил меня.

— А знаешь, — сказал он, — шутки шутками, а ведь я был влюблен в Антонину.

Без смеху! Очень хорошо она вписывалась…

И мне уже не захотелось говорить.

На том, казалось бы, и все. «Мисюсь, где ты?» Умели классики завершить вовремя — на полуноте.

Но однажды — это было на последнем курсе — в перерыве кто-то из ребят сказал, что меня ждут на проходной.

У двери толкались входящие и «исходящие», но не заметно было, чтобы меня кто-то ждал.

— Дядя Вася, — спросил я вахтера, — меня кто-нибудь спрашивал?

— Да вон она уже пошла, — кивнул он на улицу.

— Тоня! — крикнул я, выскакивая.

Она разом обернулась, но не пошла навстречу, даже с места не двинулась.

Это была, конечно, Тоня, но мне она показалась в этот момент малознакомой — старше, чем вспоминалась, не такой хорошенькой, более городской, что ли.

Мы стояли, смотрели друг на друга, и это отчужденное рассматривание отдавалось тупой болью в сердце.

— Ты что же раздетый? Замерзнешь.

— Я сейчас, мигом…

Как назло, гардеробщицы долго не было, мне все казалось, что Тоня за это время уйдет, я подскакивал к двери, выглядывал — Тоня ждала, повернувшись спиной к проходной.

Наконец я выбежал, одеваясь на ходу.

— Ну, здравствуй, — сказал я, стараясь держаться непринужденно.

— Здравствуй.

— Ну, как там дела? Героем еще не стала? — глупо пошутил я.

— А ты уже стал?

Юрка на это, конечно, ответил бы, что, живя в городе, героем быть не обязательно — бытовые удобства компенсируют отсутствие славы. Но я вовсе не намерен был состязаться в остроумии.

Мы стояли па улице, и я не знал, куда пойти. Было сыро и холодно.

— Слушай, Антон, ты не хочешь есть? Тут неподалеку приличная пирожковая.

В кафе не повезло. В этот холодный день всем хотелось горячего. Я поставил Тоню за пирожками, а сам бросился добывать кофе. Пролезть вперед мне не удалось. Пришлось встать в хвост.

Тоня терпеливо стояла в своей очереди. Однако когда я, взяв кофе, оглянулся, там ее не было — она сидела у выхода боком к столу. Я принес кофе, Тоня хмуро сказала:

— Я пирожков не взяла.

— И правильно. Пей кофе — и пойдем.

— Ты пей, — сказала она. — Я подожду у выхода. Мест все равно нет.

Оставив кофе, мы ушли.

— А ты помнишь, — сказал я, думая о вентиляторе в кафе, — как пели комары?

— Помню, — улыбнулась она. — Ты, может быть, спешишь? Я только хотела извиниться, что так получилось тогда. За грубость…

— Да нет. Все правильно. Я ведь тоже хотел приехать, поговорить.

— Правда? — обрадовалась она.

— Да.

— Чего же не приехал?

Мимо нас спешили люди.

— Антон, я знаю одно место — там можно спокойно поговорить.

Это был старинный дом, где на лестничных площадках стояли крохотные железные скамеечки с деревянными сиденьями. Сколько живу в Москве, другого такого не видел. Правда, из-за скамеек у меня всегда возникало ощущение, словно я забрался в чужой сад и сейчас выйдут хозяева и спросят, почему я здесь сижу.

Некогда мне показала этот дом моя жена. В другое время я бы сюда не привел Тоню. Но сейчас мне было не до тонкостей.

Слава богу — на лестнице ни души. Я посадил Тоню и стал смотреть на нее. И она тоже пристально посмотрела на меня. Посмотрела серьезно — со страхом и мукой. Ну да, вот тогда я и понял, что она меня любит. Ясно понял. Без сомнений. Сомневаются, когда счастливы. А я тут же отчетливо осознал, что несвободен. Еще минуту назад я совсем не думал об этом. Главное было — поговорить. А вот теперь это стояло рядом: «Любит, любит» и «Женат, женат».

Между тем мы говорили, мы все время говорили.

— А знаешь, кто рассказал мне тогда о вашем споре? Прасковья! Вы ее не видели, а она вас слышала. Только я сначала по-настоящему не злилась, а так, смехом. Ну, ладно, мол, покажу я вам, какой он такой город, а какая деревня.

А уж потом, потом злилась.

— Почему?

— Да так… Жанна еще ваша…

— А что Жанна?

— Да приходила она ко мне. Я, мол, вас жалеючи. Они шутят, смеются, а вы можете всерьез увлечься.

— Ну?

— Расписала мне вас: Юрка — трепло и ты, мол, не лучше.

— Так и сказала?

— Как-то в общем так.

— Вот сволочь!

— Я и обозлилась. И погнала вас всех… Тут Жанка, тут Прасковья. И я кипяток.

Говорили о Капочке, о Петьке.

— Капочка-то, Капочка, где, ты думаешь? Ни за что не угадаешь! В ансамбле!

— В каком ансамбле?

— Областном — песни и пляски.

— Ну?!

— Вот и ну! В кожаной юбке приезжала. На шею бросилась. В ансамбль звала.

Чуть не сговорила. Да вот учиться я надумала.

— По сельскому хозяйству?

— Конечно.

— Зоотехников много, артистов мало.

— Оно может быть. Тех много, этих мало. Только я-то и вовсе одна. Как решу — так и будет, — мягко улыбнулась Тоня.

— Слушай, Антон… — Я на минуту даже забыл о том, что стояло передо мной, как два величайших открытия: что она меня любит и что я несвободен. — Слушай, Антон, а что же все-таки поется в той частушке про цыган?

— Про цыган? А, чепуха!

У нас цыгане ночевали, пили и обедали.

Одному я подмигнула — все, черти, забегали.

Чепуха, действительно, чепуха, думал я, все чепуха. Одно важно. Два года, два года почти прошло, а она меня помнит! Милая… И я-то, я… Как я мог подумать, что все прошло… Как я мог так ошибиться?

— Ну, а ты? — услышал я. — Не женился?

— Женился.

Я увидел, как она с трудом сглотнула.

— На Жанне?

— Нет, что ты!.. Но подожди! — взмолился я, глядя в ее помертвевшее лицо. — Это все чепуха! Это все переиграть можно!

— Не-ет, — сказала она. …Сейчас, когда все уже быльем поросло, я могу, я должен понять. Когда она сказала «нет», это было, как надежда — вопросительное, замедленное «нет». И я это сразу увидел и, может быть, испугался. Потому что когда принялся убеждать, зачем-то долго и нудно перебирал все возможные препятствия: «Мама, конечно, встанет на дыбы, но ведь это мое, в конце концов, дело», «В институте, конечно, скандал будет, но…» Я решительно отметал препятствия, чтобы тут же вспомнить о новых. И опомнился, только заметив, как изменилась она. Она уже не говорила «нет»: другое, настоящее «нет» ясно проступило на ее лице. Теперь я уже в самом деле из шкуры лез, чтобы убедить. И уже знал, что ничего не смогу — егоровский характер, упрямая порода…

Обессиленный и злой, я замолчал и уже не возражал, когда она сказала, что ей нужно на троллейбус.

Троллейбуса долго не было. Мы молчали. Я готов был оставить ее одну на остановке и уйти. Эта злость меня здорово поддерживала. Ведь я уже знал — без смеху, — что ничего не поверну вспять.

И только когда она вошла в троллейбус и дверь захлопнулась, когда я увидел ее берет, продвигающийся по проходу, — берет, лица я не видел, — я вдруг почувствовал такую боль — одну только боль, без всякой злости, — что это меня совсем скрутило.

Вот и все. Больше мы никогда не встречались. Так закончилась наша кадриль.

Да, может быть, оно и лучше. Счастье, писал Лев Николаевич, это только зарницы. И не следует, говорит в таких случаях Юрка, сооружать из него электрическую лампочку.