При вечернем и утреннем свете

Сухарев (Сахаров) Дмитрий Антонович

12. Я норовил прожить без лжи

 

 

Минское шоссе

Ради будничного дела, дела скучного, Ради срочного прощания с Москвой Привезли из Тулы тело, тело Слуцкого, Положили у дороги кольцевой. Раздобыли по знакомству то ли случаю Кубатурку без ковров и покрывал, Дали вытянуться телу, дали Слуцкому Растянуться, дали путнику привал. А у гроба что ни скажется, то к лучшему, Не ехидны панихидные слова. И лежит могучий Слуцкий, бывший мученик, Не болит его седая голова. С чем покончено, то галочкой отмечено, Что продлится, то продолжится само, В канцелярию любезного отечества Все написанное загодя сдано. И стоим, как ополченье, недоучены, Кто не втиснулся, притиснулся к дверям. А по небу ходят тучи, а под тучами Черный снег лежит по крышам и дворам. Холодынь распробирает, дело зимнее, Дело злое, похоронная страда. А за тучами, наверно, небо синее, Только кто ж его увидит и когда.

 

Должность

Любя, шутя и немного дразня, Вернее, полюбливая и поддразнивая, Хорошие, добрые в общем друзья Называли его Некрофилом. Мол, сто́ит кому-нибудь помереть, Хоть самой-пресамой усохшей старушке, Слагавшей в первую треть нэпа Триолеты, сонеты или частушки, Он — тут как тут: Постоит в карауле, Попросят, скажет прощальное слово, И слово его об усопшей бабуле Прозвучит толково, сурово и нежно. Этой своей симпатичной необщностью Он был настоящим кладом Для всей, так сказать, общественности, Командующей парадом В Московской писательской организации (Где больше принято огрызаться). Но вот Некрофил и сам усоп, Никто не лезет плечом под гроб, И хоть заняты все другие места, Его непонятная должность пуста. Я прочитал, И весьма внимательно, Книжки и рукописи Некрофила И должен сказать, что средь них не найдено Такой, которая б не кровила. В этом писательском фонде Все единицы хранения Кровят, как кровили на фронте Все фронтовые ранения. Поэтому я имею Свою небольшую идею Касательно некрофильства. Она такова: Слова Выстраивают поэта, Как он расставляет их, И нет у него портрета Иного, чем свой же стих. Когда они не на месте В моем или чьем стихе, Они — орудие мести, И мы погрязаем в грехе. И мы с вами ищем славы, А он был поэтом чести, И даже в потоке лавы Стояли слова на месте — Единственном! И на месте, Единственном, как строка, Стоял он, хранитель чести, в облике Обрюзгшего старика.

 

Шестидесятники

Тоже словечко придумали — шестидесятник! Можно, конечно, но если уж думать о слове, Мне предпочтительней что-нибудь вроде «десантник» — Так, чтобы действие все же лежало в основе. Мы не оставили взятого с ходу плацдарма, В крошеве лет от десанта осталось немного, Семидесятники жить предлагали бездарно, Мы — продержались, а нынче приходит подмога. Шестидесятые — это, как я понимаю, Пятидесятые: это спектакли и строки, Это — надежды под стать сорок пятому маю, Это — закрыты срока на бессрочные сроки. К шестидесятым, согласно проверенным данным, Подлым тридцатым пришлось закруглиться впервые. В мире числительных многое кажется странным, Все — роковые, и эти и те роковые. Сороковые прощаются в майском Потсдаме, Пятидесятые с песней стоят на пороге, Шестидесятые, что полегли на плацдарме, Нас обнимают и просят дожить до подмоги. Мы не оставили самую трудную землю, продержались, не дали себе зазеваться. Шестидесятники. Я это имя приемлю, Восьмидесятником тоже готов называться.

 

Театральные истории

 

1. Лаура

За народным артистом плыла всенародная слава, Как большая баржа за буксиром «Народный артист», Или, лучше сказать, как дебелая дюжая пава, Был кадык ее розов, а хвост ее был золотист. Броненосцы клубились, братишки рубились понуро, Вот уж были спектакли: Вишневский! Вышинский! Вирта! А харчами народного ведала немка Лаура, И бульоны Лауры отнюдь не текли мимо рта. Вот уж преданность делу была, невзирая на лица! Все Лаурины яства попробуй стихом подытожь — Аж коврижки с корицей пекла, чтобы мне провалиться, Неземной поварицей была, экономочкой — тож. Пожелай властелин, и Лаура без всяческой лести, Отстранив до поры поварское свое ремесло, Экосез Людвиг вана сыграла б ему на челесте,— Да народному челюсти, думаю, тут же б свело. Дело кончилось крахом. Однажды в горах Кызылхана Был под струны дутара народный доставлен в аул, Там он глазом барана был кормлен с руки из казана, Но, привыкший к жульенам, немедля в казан блеванул. Он блевал над казаном все четыре гастрольных недели, Он вонючею жижей двадцать восемь отар отравил, Били струи фонтаном, тарталетки рвались, не скудели, И подбитым фазаном аул убегал от лавин. Это было давно. Это вряд ли войдет в поговорку, Ибо эти детали не так всенародны, как те, Где, надев бескозырку и к сердцу прижав трехлинейку, Обаяшка-братишка бессмертно встает в караул.

 

2. Стальной гигант

И нам случалось игрывать на сцене, И нам метали женщины цветы, Но не в Собаке было то на сене, А в броневой трагедии Вирты. То был спектакль про сталинскую думу, И Лев Наумыч с трубкою в руке Все думал-думал сталинскую думу, А мы, народ, паслись невдалеке. Я был народ, который сам не знает, Чего б ему, народу, предпринять. Но сверху шелестело: «Стааалин знаааает…» — И Лева думал. Вот и весь сюжет. И Лева думал, думал, думал, думал, И Лева шел в тот вечер на рекорд, И за него болельщики болели, И Митька Вурос вел хронометраж. Не дотянув семи минут до часа, Великий молвил: «Будем бить врага!» — И Митька Вурос в яме оркестровой Торжественно нажал секундомер. А море бурное ревело и стонало, На скалы грозные бежал за валом вал, за валом вал, Как будто море жертвы ожидало, Стальной гигант ломился и стонал.

 

Чарда

В молодые дешевые годы, Когда дней не считали и лет, Здесь была деревенская чарда, Где давали дешевый обед. И под этой тяжелой черешней, Что была молода и худа, Я — худущий, безденежный, прежний Съел порядочно все же тогда. Здесь была деревенская чарда С молодым и дешевым вином; В помещении чуточку чадно, Но зато хорошо за окном. Было чудного чуда чудесней, Не считая ни дни, ни года, Подперевшись, сидеть под черешней; И хозяйка была молода…

 

В общем и в частности

Лампы меркнут, что за ахинея, Что ни вечер, сумерки длиннее, Ночь темнее, день коротковат, Стынут кости, то ли дело летом, На углу фонарь торчит скелетом, Зримо не хватает киловатт. Зримо не хватает их, родимых, Дармовых, невоспроизводимых, Хоть и не исчерпанных пока, Нефти, газа, торфа, уголька. Нету их. И мы не возродим их. Воспроизводима тьма. Холод прогрессивно нарастает. Остальное прогрессивно тает. В частности, ресурс ума. Не остановить прогресса. Не восстановить угля. На вопрос: а чем погреться? — Отвечаем: нечем, бля. Что за ахинея на земле — Всем нехватка милости в природе! Всем несладко, в частности, пчеле, Хоть она и состоит при меде. Зримо не хватает медоносов — Вот и не хватает пчел. Кто-то тут чего-то недомыслил, Недорассчитал, недоучел. В океане скудно сеголеток, В джунглях дефицит зеленых веток, Кислороду и тому хана. Много пыли. Мало нервных клеток. Были — сплыли. Вот тебе и на.

 

Океан

Я — океан, рождающий цунами. Но это между нами. А людям говорю, что я рыбак, Ютящийся у кромки океана И знающий, что поздно или рано Цунами нас поглотит, бедолаг.

 

Дорога на Джизак

Мартовский прозрачный саксаул Радужно струится вдоль дороги. Это кто ж там с провода вспорхнул Радуйся, что сойку от сороки Отличаешь все-таки легко; А шоссе струится вдоль бархана, И осталась где-то далеко Эта Pica pica bactriana. Из каких заброшенных пустынь Памяти, в которых мрак и стынь — Крови стынь, окочененье крика,— Нежная проклюнулась латынь, Имя птицы выпорхнуло — Pica? Господи, позволь закрыть глаза Без боязни в тот же миг увидеть То, что вижу, лишь глаза закрою,— Господи, позволь передохну́ть. Уведи сознание с полей Памяти, водицею залей, Изведи в пустыне память ада. Мозг жалей, а память не жалей, Всей не надо, господи, не надо. Сохрани мне разум, но не весь, Дай не знать, не ведать этой муки, Дай забыться — и остаться здесь, Где слышны большой дороги звуки, Где бежит дорога на Джизак, И бежит, и радостно струится Саксаул, и вспархивает птица И пустыне дарит добрый знак.

 

Холмы

Как ладно написал: печаль моя светла. Светла моя печаль, легка моя кручина, И жизнь моя не вся еще прошла — Ну что с того, что знаю, что умру? Но весело смотреть, как на ветру Качается крушина. Холмы мои, я снова к вам пришел В преддверии зимы вдохнуть ноябрьской прели, Ладонью потрепать шершавый черный ствол — Ну что с того, что ветры налетели? Да нет, не люты здешние метели, И мы друг другу, нет, не надоели — Опять пришел. Вас ветры прознобили В преддверии зимы, но мой апрельский след Храните вы, и мы за двадцать с лишним лет Друг друга, нет, не разлюбили. Мне кажется, я все сказал, что мог. Комок остался, а слова прогоркли. Осталось жить в преддверии зимы, Осталось знать: любовь моя — холмы, Не горы и не долы, а пригорки. Мне кажется, я все у них спросил. Засим — молчанье. И если для молчанья хватит сил, Го, может быть, кто знает…

 

Кабы дома

И забитой была, и убогой, Но на крыши хватало соломы, И продрогший в Италии Гоголь Вспоминал наши теплые домы, Обворачивал косточки шерстью И вздыхал и смотрел за порог. Я и вспомнил про Гоголя лишь оттого, что продрог, Что продрог и пожертвовал честью, Обвернув свои косточки шерстью. А слова про Италию это всего лишь предлог, Чтоб, вздыхая, вздыхая, вздыхая, смотреть за порог Да за край окоема. Кабы дома, Так я бы соломки под бок Подоткнул — И заснул.

 

Подражание Петёфи

Уж если драться, то в полку У маленького Бема. Но не продраться к старику, И в этом вся проблема. А сам старик не знал проблем, Где честный бой — там честный Бем, Совсем как Че Гевара. Мы с ним простились насовсем В бою у Шегешвара. Во славу русского орла И габсбургского рода Орда терзает города Свободного народа. У нас, ребята, дело мрак, Нас русский царь зажал в кулак, Кругом одни казаки, Но даже бардам как-никак Найдется дело в драке. Уж если сдохнуть, то в бою, Уж если пасть — с разбега. А я по-русски подпою, Уж ты прости, коллега. У русских втрое батарей, А Бем обнимет пушкарей, Надушен и опрятен, И мы подохнем не скорей, Чем генерал Скарятин. Когда ж казак на всем скаку Тебя проколет пикой, Ты плюнуть в морду казаку Успей в расправе дикой. Теперь лежим, и ночь глуха, А все же мы недаром Во славу песни и стиха Себе вспороли потроха В бою под Шегешваром {7} .

 

Огороды

Бабка Оля ходить не могла, Огород поднимала ползком: Все ж полвека, поди, прожила, Как простилась навек с мужиком. А теперь пропади огород — Довершилися Олины дни. Вот и ваш, горемыки, черед. Все ж полвека трубили одни. Хуже нет, как одной помирать В коченеющей мертвой избе. Ты прости свою Родину, мать, Что забыла она о тебе, Что полвека к солдатской вдове Собиралась, да не собралась, Что гордыня у ней в голове, От гордыни она и спилась. Умирают старухи мои, Умирают кормилицы, Догорают лучинки-огни На великом горнилище. За вдовою уходит вдова, Умирает в окошечке свет. …«Здравствуй, Марфа Андревна,— жива!» Засмеется смущенно в ответ.

 

Окно

«Чем клясть вселенский мрак, Затеплим огонек». Так думает дурак. А умным невдомек. И легче дураку. И в мире не темно. И умные стучат К нему В окно.

 

Окликни улицы Москвы

Замоскворечье, Лужники, И Лихоборы, и Плющиха, Фили, Потылиха, Палиха, Бутырский хутор, Путинки, И Птичий рынок, и Щипок, И Сивцев Вражек, и Ольховка, Ямское Поле, Хомутовка, Котлы, Цыганский Уголок. Манеж, Воздвиженка, Арбат, Неопалимовский, Лубянка, Труба, Ваганьково, Таганка, Охотный ряд, Нескучный сад. Окликни улицы Москвы, И тихо скрипнет мостовинка, И не москвичка — московитка Поставит ведра на мостки. Напьются Яузой луга, Потянет ягодой с Полянки, Проснутся кузни на Таганке, А на Остоженке — стога. Зарядье, Кремль, Москва-река, И Самотёка, и Неглинка, Стремянный, Сретенка, Стромынка, Староконюшенный, Бега. Кузнецкий мост, Цветной бульвар, Калашный, Хлебный, Поварская, Колбасный, Скатертный, Тверск И Разгуляй, и Крымский вал. У старика своя скамья, У кулика свое Болото,— Привет, Никитские ворота! Садово-Сухаревская! Окликни улицы Москвы…

 

Чарда

А теперь и черешню спилили, всего и делов, Стало больше пространства, что значит посадочных мест, А кто сел, тот и съест, значит, больше суммарный улов, Я имею в виду уловление денежных средств. Что осталось от чарды? — стихи мои, несколько слов, Под черешней записанных в меланхолическом сплине. А у новых хозяев затылок багряно-лилов. И черешню спилили. Все пространство столов заграбастано западным немцем. Худосочный восточный на травке жует бутерброд. Что касается нас, получивших под мякоть коленцем, Нас — в музеи, в музеи, мы самый культурный народ. Что касается лично меня, у меня геркулес, Лично мне безразлично, кому там скатерку стелили. Старый волк, я уйду с геркулесом за пазухой в лес. А черешню спилили.

 

Глухая крапива

На утлое бревно, Подставившее бок Сентябрьскому неясному теплу, Присела стрекоза и часто дышит. В ее больших сферических глазах Задумчивость. Сидим бок о бок. Мне некуда спешить, ей некуда спешить, Сидим, и ладно. Все же иногда Посматриваю: как там поживает Моя соседка? И моя соседка Приподнимает голову с вопросом. Зачем Колумб Америку открыл? Оса, Набегавшись до самоуваженья И вникнув (или сделав вид, что вникла) В подробности поверхности ствола, Блаженно моет морду по-кошачьи. А рядом дремлет Ка́тица-бога́р. Еще пожарник лапкой чистит ус. Еще порой к нам прилетает муха И тоже греется. Еще паук Выстраивает солнечную сеть В пространстве между веткою лещины И нашим общим капищем, бревном. И сеть свою он строит так лениво, Так нехотя, что вроде и не знает, К чему она: Уж вряд ли для того, чтоб нарушать Идею ненасильственного мира, Гармонию не-Ноева ковчега, Плывущего неведомственным курсом По воле волн, По воле волн глухой крапивы. Посидим на солнышке, будет нам загар, Принесет нам хлебушка Катица-богар. Катица-богар! Катенька-жучок! Черного и белого дай нам на сучок! Так вот зачем плетется паутина — Чтоб в небе полетать, Чтоб улететь на небо И хлеба принести всему бревну! Так вот куда наш ствол, наш утлый плот, Наш славный челн, летучий наш голландец («А это, извините, Левитанский»,— «Катитесь вы!»),— так вот, я говорю, Куда летит безумный наш Икар По воле волн глухой, как мир, крапивы. Божия коровка! Полетим на небо! Но Катица-богар все спит да спит. Зато пожарник По-прежнему усердно чистит ус: Пожарники не спят, они — дежурят. И все-таки здесь кое-что неясно. Когда я был моложе лет на сорок, Пожарников солдатиками звали. Зачем Колумб Америку открыл? Зачем и кто Клопу менять название надумал? Иль дело в том, что, отслужив свой срок, Былой солдат в пожарники подался И ныне служит скромно и бессрочно Неявственному солнцу сентября, Идее ненасильственного мира На поприще неведомственных волн Глухой крапивы?

 

«Прости, что я море люблю в окуляр микроскопа…»

Прости, что я море люблю в окуляр микроскопа, Но как он хорош, этот бойкий, веселый планктон! Как взгляд археолога греется прахом раскопа, Так мой в теплой луночке тонет, а бездна — потом. И мелкая сволочь, с космическим ужасом споря, Врывается весело в светлое поле на миг, И прежде чем море живое исчезнет из поля, Мы что-то друг другу успеем сказать напрямик.

 

Отчего болит душа

У одного христианского философа, Решавшего свои проблемы За двести с лишним годочков до нас с вами, Я нашел замечательное суждение По вопросу, который меня давно занимает. «Отчего болит душа?» — Спрашивает ученый богослов. И ответ дает такой: «Душа болит — от мыслей». И вправду, мои золотые, и вправду — от мыслей! И долго листал я труды скородумного старца В надежде узнать, ну а мысли-то, мысли откуда, Но не было знака. Зато мне попалось Еще одно славное место, Которое, верю, заденет и вас за живое. «Милостивый государь Иван Иванович! — Пишет мыслитель доверенному корреспонденту.— Бога ради, постарайтесь о шубке ярославской. Зима идет, а старость давно уже пришла. Надобно для нее теплее и легче, Да сия же купля и по нищенскому моему капиталу. Если ж умру, Тогда приятели не допустят бранить меня, мертвеца Заплатив за меня должок, Который один только и есть». И вправду, мои золотые, и впрямь заплатили б! И вот что особенно ценно — Что бог-то помянут по делу, Не то что у праведной прорвы иных скородумов, Которые так раззвонили гипотезу бога, Что срам, да и только. Звали философа Григорием Саввичем. Старик и вирши пописывал. А как не писать? Зима идет, а старость давно уже пришла, И просьба о шубенке, ей-богу, не грешна. И все же мы не правы, блатных щедрот взалкав, Еще чего, дубленка! Засунь ее за шкаф. Пускай в дубленке ходит По Невскому поэт, Которому подходит Дубленый силуэт. А мы в каком-то смысле И в рвани хороши: Душа болит от мысли, А мысли — от души… Здесь просилось: Была б душа в нирване и т. д., Но Григорий Саввич подсказкой пренебрег И закончил достойно: «Боже мой! Коликой я дурак, Забочусь о шубьонке, Будто в ней обитает со вшами блаженство! Так-то мы, любезный приятель, малодушны, В телесных надобностях попечительны И проворны». Дату ж проставил предположительно: «Друга половина вересня 1791 р(оку)».

 

Коневичи

Уж как кореш кореша волок В Ко́невичи, горный хуторок, Тропочкой, взбирающейся круто, С нитроглицеринчиком в горсти. Думали, вовек не добрести. Добрели. Хорошая минута. Выбрались и встали в полный рост. Высится над кручею погост. Кто ж это глядит на гостя косо? Коневичи в саблях и усах, Коневичи с трубками в устах — Грозные хранители утеса. Кореша встречает отчий кров, Коневич-отец кричит, суров: «Как тебе не стыдно, срам те било! Гостя уморил бы, что тогда?» (Тропочкой крутою, вот беда, Гостюшке дыханьишко отбило.) Коневич восьмидесяти лет Гостя волочет на табурет — Около печурки поспокойней. Вслушиваясь в Коневичей речь, Гость мечтает: здесь бы и прилечь В Коневичах, возле колокольни. Здесь и отдохнуть в конце концов Около усатых удальцов, Высеченных местным камнеделом; Так, чтоб с высоченной вышины Долы были свежие видны, Спящие в тумане отверделом. Коневич-отец несет вина, Посидите, молит, дотемна, Переспите тут, а с утра доле; Добрым сыром хвастает старик; Вслушиваясь в Коневичей крик, Гость соображает: козий, что ли? «Козий, что ли?» — спрашивает у Кореша, а тот ни тпру ни ну; Коневич-отец, сидящий рядом: «Козий, козий»,— гостюшке в ответ. Меркнет за окном небесный свет. Гость глядит на сыр хорошим взглядом. Мур да мур, мурлычет кот сквозь сон, Все угомонится, спит и он; Горы прикорнули у порога; Даже псы не брешут из конур. Как там у Сережи? — Warte nur. Balde [14] . Скоро. Подожди немного.