Генерал В. А. Сухомлинов. Воспоминания

Сухомлинов Владимир Александрович

Часть десятая. Мой процесс

 

 

Глава XXXI. Мой первый арест

С началом войны не оказалось ни одной страны, в которой не говорили бы о недостаточной подготовке к походу. Даже немцы стояли на том, что они к последней войне не были вполне готовы, несмотря на то что с 1871 года, то есть 43 года, на это у них было достаточно времени. После турецкой войны 1878 года прошло 26 лет; но после японской кампании – ко времени всемирной войны – всего девять лет, из коих в должности военного министра я пробыл всего четыре с половиной года. В одном из писем Сабурову граф Милютин описывает, какие укоры посыпались на Военное министерство, когда понадобилось выдвинуть часть армии против турок. Условия русской индустрии, финансов и культуры таковы, что нам очень трудно быть независимыми и не отставать от Запада. Граф Милютин тогда еще осознавал наше тяжелое положение, обратил на него внимание и писал: «Чего же можно ожидать в будущем, если Россия будет вовлечена в большую европейскую войну и не будет вполне подготовлена к тому, чтобы твердо стать уже не против одних турок, а против миллионных армий, отлично устроенных и снабженных всеми усовершенствованиями современной техники?»

После этого оказалось, что к ответственности будет привлечен тот военный министр, которому удалось за четыре с половиной года сделать то, что привело противников в изумление: русская армия в таких превосходных силах и такой боевой готовности появилась на полях сражений, что немцы, стоявшие уже под Парижем, отступили и спешили соответствующими мерами спасти свое положение на восточном театре военных действий.

Кроме того, никто не ожидал возможности такой продолжительной войны, которая длилась бы более 4–6 месяцев. Труднее всех оказалось положение России, которой могла помочь лишь обрабатывающая промышленность, которая у нас была сравнительно ничтожна и вследствие этого с большим трудом поддавалась мобилизации, тогда как германцы при всех их преимуществах в этой области завладели еще Бельгией, со всеми находящимися там заводами, а затем еще и всей нашей фабричной индустрией левого берега Вислы.

К этому естественному недочету России прибавилось еще и неискусное руководство армией великим князем Николаем Николаевичем.

В Восточной Пруссии наши операции велись так, что мы потеряли две армии. Затем, по совершенно непонятным соображениям, предприняли наступление на Карпаты, тогда как прямая дорога от Кракова на Берлин существенно короче, лучше и менее опасна, нежели через Карпаты. В горах потеряли еще одну армию и после того без оглядки побежали назад, оставив противнику без сопротивления крепости, массу запасов и всякого имущества. Хотя «меч кует кузнец», а «действует им молодец», но в данном случае одного кузнеца привлекли к ответственности.

* * *

Чтобы сдвинуть скалистую глыбу, которая должна была меня сокрушить, целая масса рычагов была приведена в движение. Находили недостаточным нападать на меня в печати и в Государственной думе, критиковать и дискредитировать мои мероприятия, недостаточно было тех обильных интриг между ведомствами и внутри их, которые в петербургском воздухе были обычным, понятным делом, – вторглись в мою частную жизнь, затронули даже благотворительную деятельность моей жены в пользу действующих войск, чтобы меня задеть и уничтожить в общественном мнении. Из писем несчастной императрицы Александры Федоровны к мужу я вижу, что и она, хоть и помимо своей воли, приняла в этом участие.

В воскресенье 26 ноября (10 декабря) 1914 года моя жена, потратив много времени, организовала сбор в пользу раненых.

Царица по этому поводу пишет (два дня после того) своему мужу, находящемуся вместе со мной на фронте: «Я не желаю Сухомлинову зла, наоборот, но его жена в самом деле очень mauvais genre и всех, в особенности военных, очень озлобила, так как она меня “подвела” своим 26-го. Она говорила, что этот день очень подходит и что певцы хотят даром петь в ресторанах, чтобы собрать деньги для ее склада. И я позволила. К моему ужасу, я увидела в газетах объявление, что во всех ресторанах и кабаре (с дурной репутацией) будут продавать напитки в отдел ее склада (мое имя помещено большими буквами) до трех часов утра (теперь все рестораны закрываются в 12), будут танцевать танго и другие танцы в ее пользу. Это произвело убийственное впечатление. Ты запрещаешь (слава Богу) вино, а я, выходит, способствую пьянству ради склада. Это ужасно, и все имели право быть в ярости, раненые также. А адъютанты министра должны были собирать деньги. Уже не было возможности остановить это, поэтому мы просили Оболенского приказать, чтобы рестораны были закрыты в 12, за исключением только приличных.

Эта… вредит своему мужу и ломает себе шею. Она принимает деньги и вещи на мое имя, а выдает их от своего имени. Она… ему очень вредит, так как он ее слепой раб. И все это видят… Были сильные статьи в газетах по этому поводу».

Незадолго до моего увольнения императрица еще раз возвращается к моей жене, которая находилась в то время во Львове, вскоре после его занятия, и раздавала подарки.

Царица пишет: «Вчера я видела м-м Гартвиг, она рассказала мне много интересных вещей о том, как они оставили Львов, и печальные впечатления о солдатах, приунывших и говоривших, что они больше не вернутся, чтобы драться с врагом голыми руками. Ярость офицеров против Сухомлинова безмерна. Бедняга – они ненавидят самое его имя и жаждут, чтобы его прогнали. Ну, в его собственных интересах, прежде чем поднимется скандал, было бы лучше так и сделать. Это авантюристка-жена совершенно разрушила его репутацию. Он страдает из-за ее взяточничества и т. д. Говорят, что это его вина, что нет снарядов, – а теперь это наша гибель (проклятие). Я тебе это говорю, чтобы показать тебе, какие впечатления она привезла».

Незадолго до того, как это второе письмо государю должно было прибыть в Главную квартиру, председатель Государственной думы Родзянко был у великого князя Николая Николаевича. Настроенный Гучковым, он изобразил внутреннее положение в таком виде, что будто бы в стране сложилось мнение, что можно одним взмахом разрешить вопрос снабжения моим увольнением и назначением вместо меня Поливанова. Николаю Николаевичу, которому Поливанов в свое время, за счет государственного казначейства, за моей спиной, делал угождения, это было бы безусловно приятно.

В тот самый день, когда великий князь сообщал государю требование председателя Государственной думы, прибыло второе письмо императрицы, которое являлось точно голосом из армии.

Обработанный таким образом с двух сторон, – из опасения быть вынужденным сложить оружие перед императором Вильгельмом, – государь пожертвовал мной, несмотря на то что внутренне был на моей стороне и доверял мне больше, нежели Поливанову. Может быть, он даже рассчитывал на возможность моего возвращения к нему.

Сама Ставка времени не теряла. Начальник полевого штаба взял лично на себя труд найти средство, чтобы неудобного военного министра принести в жертву «общественному настроению». Один из возвратившихся из плена офицеров доложил, что немцы его подкупили убить Верховного главнокомандующего, взорвать мост на Висле и посредством одного известного офицера сообщить им сведения о русской армии. В Главной квартире этому обрадовались и распорядились ликвидацией этого офицера, на которого пало подозрение. Офицером этим должен был оказаться Мясоедов. Без всякого наблюдения за ним, без попыток выяснить, каким именно путем через фронт быстро могли передаваться известия противнику, – Мясоедова арестовали. Затем был отдан приказ немедленно предать его полевому суду, дело «быстро и энергично» ликвидировать и приговор привести в исполнение, не представляя на конфирмацию. Так и поступили. Подробнее об этом скажу дальше.

Для объяснения карпатской катастрофы прибегли к содействию тоже военно-полевого суда, при оборудовании дела Кочубинским, который инсценировал с этою целью мое знакомство с Альтшиллером, как перед этим использовали с тою же целью Мясоедова.

* * *

В этих видах предстояло очернение военного министра и одновременное обеление великого князя, для чего потребовалась довольно сложная организация.

План Ставки заключался, очевидно, в следующем: преемником увольняемого военного министра назначить его личного врага; затем составить комиссию, которая, являясь его послушным орудием, установила бы, что вследствие бездействия бывшего военного министра, он по мере возможности действовал в интересах противника, – налицо не было никаких снарядов.

* * *

Поливанов в действительности занялся распоряжениями по делу бывшего военного министра. Таким образом, три органически связанные группы работали на этом же поприще моего личного уничтожения и достижения своих целей, хотя и совершенно разнородных: великий князь – чтобы спасти свою славу полководца и, если бы удалось провести свой честолюбивый план, стать самому царем, Гучков – чтобы подготавливать пути в Государственную думу для демократии, а Поливанов – личная жажда мести. Все три группы были единодушны в одном, а именно – что необходимо общественное мнение и всеобщее озлобление направить к одному пункту. Этим пунктом являлся я.

Ставка подготавливала против меня материал, как изложено выше.

Поливанов создавал инструмент, тот аппарат, который вел бы к моему уничтожению, «верховную комиссию» для «расследования причин недостатка боевого снабжения». Председателем избран был генерал Петров, который при своих восьмидесяти годах давно уже потерял не только всякую связь с военным делом, но и всякое понятие о нем. Для какого-либо самостоятельного ведения дела при своем преклонном возрасте он был совершенно неспособен.

Членом комиссии был и товарищ председателя Государственного совета, действительный тайный советник Голубев, точно такой же престарелый человек, который в своей жизни никогда не держал в руках никакого оружия. Точно в насмешку ему поручено было расследование причин недостаточного снабжения пехоты штыками и о норме запасных штыков к наличному количеству винтовок.

Затем по рекомендации генерала Поливанова в эту комиссию был назначен товарищ председателя Государственной думы Варун-Секрет, который клеветническими статьями в «Новом Времени» возбуждал против меня общественное мнение…

Вся эта бессовестная интрига против меня в комиссии не была раскрыта, потому что нападающая на меня сторона имела возможность орудовать совершенно беспрепятственно, тогда как я лично, вследствие лишения свободы, не мог ничего предпринять для своей защиты.

Уволенному Поливанову, с 1905 по 1912 год стоявшему именно во главе тех отделов военного ведомства, которые занимались образованием запасов для военного времени, особенно важно было следы своей деятельности или бездеятельности стереть.

В комиссии, например, меня обвиняли в том, что я «в течение войны приказал 400 000 старых ружей забраковать». В свое время это дело поступило в Государственную думу в таком виде, что я «незадолго перед войной» приказал 400 000 ружей уничтожить. В действительности не я, а мой в то время помощник генерал Поливанов – и не в 1914, а в 1910 году – решил этот вопрос об оружии и притом вследствие выраженного желания Государственной думы очистить склады от устаревшего оружия, чтобы поместить в них новое. Это, несомненно, показательная подробность; с трибуны Государственной думы я обвиняюсь чуть ли не в государственной измене, а тот, кто это обстоятельство вершил и которого поэтому оно ближе всего касалось, в роли моего преемника, совершенно спокойно выслушивал это – вместо того, чтобы отдать честь истине и сказать правду.

Всем тем, кто желал воспользоваться случаем, чтобы свести со мной вновь свои старые счеты, дана была возможность подавать доносы, наполненные клеветой и сплетнями. Для этого из верховной комиссии выделена была специальная комиссия, которая весь этот материал получала и разрабатывала. И, действительно, в эту вторую комиссию всё, буквально все, что только люди могли придумать против меня, стекалось в общей массе. Даже семейные обстоятельства развода моей жены с ее первым мужем были сюда предоставлены. Басня о моем мнимом состоянии из многих миллионов – о люстре из севрского фарфора, которую будто бы у меня купили за невероятно большую сумму, с целью подкупа, равно как и о бессмысленных тратах моей жены и всякие другие глупости поступали в общую кучу на рассмотрение этой комиссии.

В довершение всего к услугам комиссии находился и весь государственный аппарат. Новый министр начал свою деятельность с увольнения моих старых сотрудников. Военная цензура тоже не пропускала ни одной строки в мою защиту. В Государственной думе Поливанов, не стесняясь, высказался, что верховная комиссия – это начало предания суду военного министра. Он самолично вел газетную кампанию против меня и даже находил время заниматься корректурой в гранках статей, направляемых против меня. И все это в такое время, когда можно было думать, что собственно 24 часов в сутки было недостаточно, чтобы справиться с работой по обороне страны, которая лежала на плечах военного министра.

Этим описанным способом обрабатывалось общественное мнение, что казалось необходимым для достижения скрытых целей. К отделам ведомства, в которых я легко мог найти материал для личного моего оправдания, а также и всего военного ведомства, я не имел никакого доступа. Создали даже мнение, что я шпион! И все это совершалось в самой бестактной форме, бессердечно, из мести и к величайшему вреду для страны…

Это поведение нового министра в тяжелое время войны, после роковой победы великого князя надо мной, содействовало второму крупному шагу по пути крушения военного ведомства и должно было соответственно вредно отразиться на армии и привести в конечном результате к полному ее развалу.

После девяти– или десятимесячной работы последовал домашний обыск и мое заточение в Петропавловской крепости…

* * *

В то время как я, после письма государя совершенно успокоенный, не ожидал ничего дурного и петербургскими сплетнями вообще не интересовался, Варун-Секрет и Гучков, со своей стороны, обслуживавшие моего преемника Поливанова и князя Андроникова, систематично заражали атмосферу, из уст в уста нашептывая утверждение, будто бы я через мою жену получил громадные суммы денег и этим подкупом оплачен, и нахожусь в сговоре с противником, у которого состою главным шпионом. Лишь много месяцев спустя, в тюрьме, я мог составить себе понятие о размерах и бессовестности этой позорной работы. Когда закулисные деятели признали, что настроение против меня достаточно подготовлено, из «верховной комиссии» выделена была подкомиссия Посникова, в которую тогда и потекли всякие инсинуации и грязь, собиралось все, что только насплетничали на меня. Сама же «верховная комиссия», ни разу меня, главу затронутого военного ведомства, не спросившая, тихо и незаметно стушевалась.

* * *

20 апреля (3 мая) 1916 года я вышел погулять по Офицерской улице и обратил внимание, что под воротами соседнего дома собирается партия полиции и что, чего доброго, готовится обыск по какому-либо преступлению или для предупреждения недозволенного какого-либо собрания. Но оказалось, что дело касается меня лично. Как только я вошел в переднюю, сейчас же, через парадный и черный ход, появилась вооруженная полиция и заполнила все мои комнаты. Домашний обыск!

Это было уже показателем, что протоколы судебному следователю доставлены и настало время дело мое передать прокурору. Судебное следствие производили сенаторы Кузьмин и Носович.

Началась одна из оскорбительнейших процедур, якобы отправление правосудия, когда у ни в чем не повинного человека, – а в настоящем случае еще и заслуженного офицера, хорошо всем известного, – злоупотребляя законом, всюду суют свой нос, все раскрывают, роются, как в своем собственном кармане. Этот домашний обыск производили Носович и сенатор Богородский.

Хорош был Носович, ходивший у меня по кабинету, засунув руки в карманы и подслеповато рассматривавший фотографии, группы и портреты на стенах. «У нас уже все предрешено», – словно говорила его физиономия. А бедный старикашка Богородский, запряженный в это постыдное дело, среди развала, учиненного у меня, отпуская понятых, обратился к ним и городовым, сказав: «Прошу никому ничего не говорить о том, что здесь происходило».

Все уже, казалось, закончилось, как какой-то юнец, с золотыми пуговицами на вицмундире, набрел в прихожей на блюдо с визитными карточками, которые он из усердия принес к одному из старших чинов; но тому, вероятно, самому стало противно, и он в моем присутствии резко сказал ему: «Бросьте!»

Вся эта процедура длилась с раннего утра до 4 часов пополудни. В каком состоянии были нервы моей жены и мои, – я думаю, всякому понятно. Надо было много выдержки и характера, чтобы все это «оскорбление во имя закона» перенести спокойно. По заранее составленной программе должен был состояться арест, уже и генерал Григорьев прибыл, а между тем обыск не дал для этого решительно никакого материала и повода. Я ждал, чтобы все эти непрошеные мои гости покинули нас скорее, но они не уходили. После непродолжительного совещания мне было объявлено, что теперь приступят к допросу.

Я просил отложить допрос до следующего дня, тем более, что было уже поздно, нервы мои взвинчены, и никаких обстоятельных показаний при таких условиях быть не может. Носович, опасаясь, что Богородский, чего доброго, на это согласится, отрицательно мотал головой, и согласия не последовало. Богородский даже рассердился, заявив мне, что если я откажусь сейчас от показаний, то он вынужден меня лишить свободы, так как предъявляемые мне обвинения чрезвычайно серьезны.

Поэтому, после бестолкового опроса, который другим и не мог быть, Богородский прочел мне постановление, в котором значилось, что мои показания не разубедили его в тех обвинениях, которые на меня возводятся, а потому он прибегает к высшей мере «пресечения», а именно аресту, так как опасается, что я могу уклониться от суда.

Учинив все это, «юстиция» удалилась, оставив меня на руки полицмейстеру, который просил немедленно с ним ехать, – все готово. Расставание с семьей и так тягостно, а удлинять болезненные минуты бесцельно.

Я простился. Мы с женой перекрестили друг друга, и к 8 часам вечера я очутился в Петропавловской крепости, где заведующий арестованными в Трубецком бастионе, полковник Иванишин, сообщил, что помещение для меня уже дня три как приготовлено, а именно камера № 43.

В этот день никакой пищи у меня во рту не было, так как в крепости уже ничего не полагалось, а дома и стакана воды выпить не пришлось. В дополнение к этому у меня с собой никаких вещей не было. Мое душевное состояние, которое я испытывал, отвечало тому, как если бы меня заперли в настоящем каменном гробу.

* * *

Камера моя в Трубецком бастионе была сводчатой постройки и имела в длину одиннадцать и ширину – шесть шагов. Цементированные стены и пол. Под потолком продолговатое, неширокое окно, в котором виднелся кусочек неба; с противоположной стороны – дверь, совершенно гладкая, открывающаяся с особенным, действующим на нервы лязгом только с наружной стороны. В ней открывалась отдельно небольшая форточка для передачи кушанья и имелся так называемый «глазок» – застекленная щель, закрытая тоже снаружи, – в которую можно было наблюдать, что делает заключенный. Посредине камеры стояла вделанная в продольную стену головной стороной железная кровать. Для матраца были устроены железные полосы в переплете, скрепленные болтами в местах соединения, своими головками значительно выступавшими. На этот переплет клался грубый холщовый мешок, игравший роль матраца, слегка набитый соломой, перемоловшейся в труху, вследствие чего выступающие болты давали себя знать лежащему на нем узнику. В таком же приблизительно роде была и подушка. Полагалась всего одна простыня и байковое солдатское одеяло.

Мебели решительно никакой, а у постели, к стороне окна, на кронштейне в стену вделана была железная, довольно узкая доска, которая заменяла стол, над которым помещался корабельный фонарь с круглым, толстым стеклом и рефлектором с электрической лампочкой, дававшей неприятный отраженный свет. Кроме того, в углу у двери имелись раковина и водопроводный кран, а также ватерклозет. Между двумя камерами в стене имелась печь, с отоплением из коридора и лишь душниками в номера.

Вот и вся обстановка, основная мысль которой была, чтобы заключенный не имел возможности лишить себя жизни. При поступлении у арестованного решительно все отнималось: ни подтяжек, ни ремней, не говоря уже о перочинных ножах и т. п., ему не оставляли. Давали днем полотенце, но в 9 часов вечера и оно отбиралось. На нем можно повеситься, но к чему его привязать?

* * *

Первую ночь я провел, конечно, не раздеваясь. В апреле месяце, но было холодно, а я не имел ничего своего, что смягчило бы хоть сколько-нибудь суровую обстановку, в которую я так неожиданно попал. Походив довольно долго из угла в угол, изображая тигра в клетке зоологического сада, я лег на настоящее «прокрустово ложе», причем на первых порах болты из-под матраца дали себя сильно знать, и мне казалось, что я не засну. Каково же было мое изумление, когда я проснулся лишь утром и сразу не мог сообразить, где я. Тогда пришло мне в голову, что прав тот мудрец, который изрек, что «чистая совесть – самая лучшая подушка», – и утешал себя мыслью, что ни Кузьмин, ни Носович спокойно спать не должны на мягких своих одрах.

* * *

Летом, когда предстоял ремонт камер нашего коридора, меня перевели в № 55, в котором было несколько больше света и меньше сырости: вследствие того, что он был угловой, стена, окружающая каземат, отходила здесь дальше. Кроме того, у этого номера не было соседних камер, а помещались с одной стороны цейхгауз, а с другой – библиотека.

Последняя составилась из пожертвований, главным образом бывших заключенных, и при значительном количестве книг была довольно содержательна, не исключая и сочинений на иностранных языках. Обстоятельно составленный каталог давал возможность удобно пользоваться этой литературой. Более ста своих книг и я внес в него.

На продовольствие от казны полагалось всего 40 копеек в сутки, три раза в день подавали кипяток в чайнике. При отсутствии собственных средств у заключенного приходилось довольствоваться из котла команды крепости.

Но оставшаяся тогда на свободе моя жена на другой же день моего заключения энергично принялась хлопотать о том, что можно сделать, чтобы облегчить мое положение, и протестовать против небывалого произвола.

Как оказалось, многим была совершенно ясна подкладка всего затеянного против меня, и жене удалось поэтому кое-что выхлопотать. Мне разрешен был свой матрац и постельное белье, складной столик и кресло.

Во время этих хлопот обо мне шофер нашего автомобиля обратил внимание жены, что какой-то автомобиль настойчиво за ними следует.

Жена зайдет в магазин – автомобиль этот останавливается недалеко, а какой-то господин подходит и заглядывает в окно, что жена там делает. Во время одной такой остановки жена подозвала к себе этого господина и пригласила его сесть в наш автомобиль. Никак этого не ожидая, он растерялся и сел, а жена привезла его быстро в Департамент полиции, и надо же было случиться, чтобы в это время на подъезде был сам директор, которого она знала. Она сдала таким образом преследовавшего ее господина с рук на руки, – его арестовали и выяснилось, что это сыщик, так сказать «приватный», председателя Совета министров, господина Штюрмера. Даже Департамент полиции поразился таким усердием.

Большим утешением были свидания, хотя очень краткосрочные, в присутствии полковника Иванишина, причем не разрешалось говорить ни о деле, ни о политике, ни о газетах, вообще о том, что не касается семейных дел и дома.

Ежедневно на полчаса меня пускали на прогулку в небольшой садик, внутри пятиугольного бастиона, а когда заключенных было совсем мало, одно время чуть ли не я только один, то и по часу и даже два раза в день. Ко мне слетались голуби, и я кормил их хлебом и зерном, приручив до того, что когда только показывался из дверей, они окружали меня целой стаей, садились на плечи, вились над головой. Я приучил их ходить за мной по пятам. Посреди садика находилась баня, которая отапливалась один раз в две недели.

Наблюдательная команда состояла из 24 человек, половина – жандармов Петербургского губернского жандармского управления и другая половина – специально крепостных нижних чинов. Люди эти неуклонно исполняли все правила, установленные для наблюдения за арестованными, но делали это человечно, не позволяя себе ни в чем ухудшать и без того тяжелые условия узников, наоборот, что только было допустимо, толковалось в пользу заключенных.

Несколько раз навещал меня комендант крепости, мой старый знакомый, бывший командующий войсками Одесского военного округа, генерал Никитин.

В церковь не пускали, но священник для исповеди и причастия приходил в бастион. Для него отводилась пустая камера, куда приносились образа и аналой.

Довольно долго не являлся ко мне для допроса сенатор Кузьмин. Но наконец появился вместе с Носовичем и секретарем.

Являясь в Трубецкой бастион, Кузьмин напомнил мне «Акакия Акакиевича» аккуратным обращением своим с канцелярскими принадлежностями и формалистикой заурядного чиновника, – будучи слепым к существу дела до такой степени, что для краткости пропускал смысл. Протоколы писал всегда собственноручно, тщательно выводя любимые им буквы, а в один из них вставил, не стесняясь, целую фразу, которой я не говорил, но которая ему тоже нравилась.

В то время, что я сидел в крепости, жене моей пришлось еще раз удостоиться домашнего обыска. Всеми способами ограничивали меня в средствах для защиты. Арест, во всех отношениях, значительно ухудшил все мое положение; я не имел возможности ответить на все клеветнические нападки, раздававшиеся с трибуны Государственной думы и появлявшиеся на страницах печати.

При обыске, по распоряжению сенатора Кузьмина, у меня взята была и упомянутая выше записка 1909 года, которая была возвращена по окончании следствия. На ней имеется пометка следственной власти: «приобщить».

Очевидно, имелось в виду учесть содержащиеся в ней данные, но когда выяснилось, что записка может свидетельствовать лишь в мою пользу, то «приобщение» не состоялось.

Для характеристики, чем оканчивались мои попытки получать иногда справки, могу указать на такие курьезы.

Прошу официально сообщить мне копии журнальных постановлений Военного совета о предуказаниях 1904 года, которые, очевидно, относились к вопросу снабжения снарядами. Не скоро, конечно, однако получаю копию о снабжении, но не снарядами, а биноклями! Прошу справку о снарядах через следователя, сенатора Кузьмина, который мне пишет, что предоставляет обратиться непосредственно в ведомство. Пишу военному министру, ссылаясь на указания сенатора Кузьмина. Долго не имею ответа. Оказывается, что военный министр Шуваев спрашивал министра юстиции Добровольского, который ответил, со ссылкой на разные статьи закона, что мне, как частному лицу, выдавать справок не полагается, но что я могу обратиться через сенатора Кузьмина.

Просил через председателя верховной комиссии, генерала Петрова, справку о поставке автомобилей. Очень скоро получил ответ, что распоряжение сделано, но с 1915 года по настоящее время этой справки я не получил. А она представляла большой интерес, так как после моего ухода цена по поставке грузовиков с 8,5 тыс. руб. возросла сейчас же до 18,5 тыс.

Мне не удалось, конечно, узнать и о поставке более миллиона ружейных лож к винтовкам членом Военно-промышленного комитета В.М. Родзянко, для чего он покупал березовую рощу у помещицы Хитрово, близ села Кончанского, Новгородской губернии. А интересно было бы знать, сколько времени потребовалось на превращение рощи в ружья и во что это обошлось?

Так состоялось мое обвинение! Два сенатора, Кузьмин и Носович, с усердием, заслуживающим более достойного дела, записали свои фамилии на черную доску нашей юстиции, рядом с прапорщиком Кочубинским, несомненным провокатором, процесс этот орудовавшим и подготовлявшим.

Этот скандал в благородном семействе всероссийской юстиции осуществлял третий сенатор – Н.Н. Таганцев, который основных принципов истинного отправления правосудия не признавал.

Полгода, таким образом, продержали меня в заточении, и несмотря на то что приняты были меры, чтобы я лишен был средств для защиты от клеветы, правда стала пробиваться. Даже Кузьмин вынужден был составить постановление, очень для него тягостное, потому что, несмотря на консилиум врачей, меня освидетельствовавших и признавших вредным пребывание мое в каменном мешке, – в свое время он не освобождал из заключения, – а в конце концов приписал: «По ходу дела признаю возможным заключение заменить домашним арестом».

Незадолго до этого я получил по почте от какого-то доброго человека серебряный образок Корсунской Божьей Матери с запиской: «Верю в вашу невиновность». Если эти строки попадут ему на глаза, – пусть он примет мою горячую благодарность за тот целительный бальзам, которым его слова и образок были тогда для наболевшей души моей.

* * *

Получив от следователя постановление о моем освобождении, комендант Петропавловской крепости, добрейший генерал Никитин, пришел сам объявить эту действительно радостную весть. В октябре, через 6 месяцев, я возвратился к себе на квартиру.

По соглашению с Министерством внутренних дел, домашний арест обставлен был таким образом, что из губернского жандармского управления по очереди дежурили офицеры, сменяясь в 12 ч. пополудни: Верещагин, Лавренко, Козак, Игнатьев, Белопольский, Шершов, Тучемский и Собещанский. По-видимому, дежурства эти не были для них тягостны, а меня они не могли стеснять после того, что я испытал в одиночном заключении…

За полгода я так отстал от всех событий и одичал, что потребовалось время, чтобы освоиться с моим новым положением и обстановкой полусвободного человека. Из того, что я узнавал, – в какой массе людей пришлось разочароваться и убедиться, кто был истинным другом. В несчастье это познается весьма определенно.

 

Глава XXXII. Подготовка к моему процессу

Говорят, «дурная слава по большой дороге валит, а добрая – по тропинкам пробирается». Со слов тех, кого я видел после освобождения из крепости, для меня было ясно, что по тропинке кое-что уже пробирается. В печати начали выясняться по мясоедовскому делу некоторые подробности. Так, например, в «Новой Жизни» г. А. Гойхбарг сообщает следующее: «Верховное командование, желая снять с себя вину за отступление нашей армии, решает объяснить это отступление существованием обширной шпионской организации. Для этой цели инсценируется вопрос о шпионстве. Набираются с бору да с сосенки разные обвиняемые, в большинстве евреи, из которых многие никогда и не видели Мясоедова.

Собирается подходящий материал, и по поручению Верховного главнокомандующего следствие поручают следователю по особо важным делам в Варшаве Матвееву, который вместе с прокурором Жижиным начинает “готовить” дело».

Но Верховному главнокомандующему не терпится. Он приказывает «закончить дело быстро и решительно», незаконно приказывает передать дело особо образованному военно-полевому суду. Следователь, вопреки закону, не окончив следствия, отсылает дело в военно-полевой суд.

Военно-полевой суд, скоро-решительный, на основании оговора сумасшедшей, покончившей с собой до суда, приговаривает трех обвиняемых евреев – Бориса Фрейдберга и братьев Зальманов к смертной казни, трех обвиняемых: еврея Давида Фрейберга, купца Ригера и крестьянина Микулиса – к каторге, а остальных 8 человек оправдывает. Этот приговор на следующий день, 17 июня, был утвержден, а в отношении смертников – приведен в исполнение.

Но такое малое количество смертных приговоров, опровергавшее легенду об обширной шпионской организации, погубившей армию, по-видимому, вовсе не понравилось инициаторам этих организованных убийств. Хотя оправданных судом вторично судить нельзя, но не насытившийся тремя убийствами, тремя смертями, Николай Николаевич Романов отдает новый неслыханный приказ – считать приговор утвержденным только относительно казненных, а всех остальных, то есть и тех, кто уже вошедшим в законную силу приговором военно-полевого суда были признаны невиновными, вновь судить другим судом, военно-окружным, так как, по его мнению, они все-таки шпионы. В приказе сказано: «Безусловно не допуская гражданских защитников… и принять все меры к формированию надлежащего состава суда и назначению опытного обвинителя».

Этот приказ был равносилен приказу приговорить к смерти еще несколько человек, это был приказ подстрекателя убийцам. Двинский военно-окружной суд вновь судил 11 человек, из которых восемь были, по решению военно-полевого суда, заведомо невиновными, и приговорил к смертной казни, кроме трех стариков, прежним судом приговоренных только к каторге, также и трех оправданных: еврея Фалька 58 лет, барона Гротгуса и Мясоедова.

Всем обвиняемым, опять вопреки закону, было объявлено, что на это решение нельзя принести никакой жалобы. Приговор, явно незаконный, был утвержден, но барону Гротгусу и Мясоедову заменен каторгой.

Вполне возможное, при таких условиях, прекращение моего дела грозило завершиться крупным скандалом для многих, принимавших недобросовестное участие в этой грандиозной провокации.

Но закулисные мастера Поливанов и Гучков не зевали. Надо было спасать положение. Кузьмин и Носович поехали в Тифлис и допрашивали Янушкевича. Из этого ничего не вышло. Нельзя было решительно ничего придумать, что могло бы меня сокрушить окончательно; поэтому пришло в голову использовать явно ложное показание Бутовича, опровергаемое лицом, на которое тот ссылался, и предъявить мне новое обвинение в том, будто бы в германском банке в Берлине помещены мои миллионы, и, кроме того, впутать мою жену, предъявив и ей обвинение.

Начались опять допросы, и мы с женой уже ездили в Министерство юстиции, где была штаб-квартира нашего следователя. И после шестимесячного заключения началось наше ознакомление со следственным материалом. Можно было с ума сойти от всей той наглой лжи, клеветы, провокации и всего нагроможденного в нем. Бессовестно при этом понукали нас, чтобы мы скорее читали всю эту груду в тридцать или сорок томов!

Что выяснили эти акты?

Может быть, читателю трудно будет поверить следующему, но я утверждаю, что излагаемое мною взято из обвинительного акта.

Я убежден, что найдутся русские юристы и писатели, которые эти документы еще раз пересмотрят, чтобы восстановить добрую славу русского правосудия исследованием, свободным от возражения и ничем не связанным.

Как раз в то самое время, когда специалисты военного дела начали резко критиковать стратегические эксперименты великого князя, которые стоили нам трех армий, входящие в состав штабов господа взяли на себя труд все несчастие объяснить недостатком боевого снабжения. Этого обвинения было, пожалуй, достаточно для того, чтобы убедить государя в необходимости меня уволить, но боевую славу великого князя спасти этим не могли. Это в Ставке скоро поняли. Положение великого князя стало бы не очень завидным, если бы энергичное расследование было предпринято для выяснения вопроса о несправедливом увольнении военного министра и по каким именно побудительным причинам.

Если не сам великий князь, то Янушкевич должен был ожидать возможности возникновения подобного дела. Допустить это было опасно, поэтому решили использовать обычную психологическую особенность на войне при неудачах: охотное и болезненное доверие ко всяким слухам об измене.

Нужен был для этого кое-какой материал, а главное юристы, с этикой своей корпорации не считающиеся и от всего сердца холопствующие. Нашлось и то и другое; в результате же получились два приговора военно-полевых судов, которые послужили поводом создать чудовищное обвинение меня в измене. Это были приговоры полевого суда над Мясоедовым в Варшаве и Ивановым в Бердичеве. Варшавский приговор состоялся вследствие ложного доноса возвратившегося из плена подпоручика Колаковского. Он заявил, что немцы его отпустили с условием, чтобы он организовал убийство великого князя Николая Николаевича и уничтожение мостов на Висле; что же касается передачи сведений о наших войсках немцам, то это он может исполнить через Мясоедова, находящегося в связи с военным министром, у которого, между прочим, с 1912 года он уже не находился. Это заявление мне доложено было своевременно, и я сейчас же направил его в Главную квартиру. В Ставке не потрудились в достоверности этого сообщения убедиться и выяснить, каким путем с фронта могли доставляться сведения противнику; более того, полевым судом был отдан приказ немедленно ликвидировать полковника Мясоедова.

После неудачи в Восточной Пруссии генерал Янушкевич писал мне: «Дело Мясоедова будет, вероятно, ликвидировано окончательно в отношении его самого не сегодня завтра. Это необходимо ввиду полной измены и для успокоения общественного мнения до праздников».

Долго не могли получить подлинное дело полевого суда в Александровской цитадели в Варшаве и дали его для просмотра мне только в последние дни предварительного следствия, в 1917 году. Оказалось, что по двум главным обвинениям Мясоедов был оправдан, а именно в том, что будто сообщил о XX корпусе неприятелю и что полученные сведения о германских войсках в Мариамполе скрыл от штаба. Виновным же признан в том, что: 1) сообщал сведения иностранному государству в 1907, 1911 и 1912 годах, причем в деле нет никаких данных, чтобы судить, на чем это основано и как мог в 1915 году разобраться в этом полевой суд, которому повелено было покончить дело «быстро и решительно»; 2) собирал сведения для сообщения агентам германских властей о наших войсках и сообщал ли он действительно – не установлено; 3) за мародерство.

Собственно, за последнее осужден потому, что сам в этом сознался. Что же касается обвинения в преступлениях, совершенных будто бы Мясоедовым в мирное время, в 1907, 1911 и 1912 годах, то оно, сверх всего, не подлежало суждению полевым судом.

Мнимый немецкий шпион, освобожденный поручик Колаковский, между тем в последующих своих показаниях сознался, что о покушении на великого князя он сочинил, чтобы обратить на себя больше внимания. В отношении же Мясоедова сперва показывал, что никогда о нем не слыхал, а затем, что, будучи в военном училище, читал о дуэли Мясоедова с Гучковым.

Всенародно об этом, конечно, не было известно, и «до праздников» 1915 года общественное мнение могло успокоиться, что виновник неудач найден и осужден.

* * *

Другой приговор полевого суда, а именно против полковника Иванова и К º, – явился тоже необходимым, вследствие великокняжеских неудач в Карпатах.

В письме ко мне эти неудачи закарпатской операции вызвали со стороны генерала Янушкевича такой же вопль об измене: «Сейчас узел событий на Карпатах. Надо успеть предупредить. Очень опасаюсь, что и там есть свой Мясоедов. Это так чувствуется, что волосы дыбом становятся. Неужели Русь так опустилась? Впрочем, Бог даст, справимся и с изменниками, хотя роль даже заглазного палача не особенно приятна, но тут не до того». Так писал мне Янушкевич.

И действительно, усердием следователя, специалиста в таких делах, прапорщика Кочубинского, найден и здесь шпион – Альтшиллер, которого я знал еще в Киеве, и в составе уже целого сообщества: полковник Иванов, его жена, Н.М. Гошкевич, его бывшая жена, Веллер, Думбадзе и писарь Главного артиллерийского управления Милюков.

Если дело Мясоедова возмутительно, то дело полковника Иванова и Кº – верх безобразий и морального упадка. Приговор по этому процессу, который велся полевым судом в Бердичеве, состоялся лишь после моего увольнения.

Какой это был суд, можно представить, исходя из сообщения главнокомандующего Юго-Западным фронтом 23 февраля 1916 года начальнику штаба Верховного главнокомандующего по поводу приговора: «Я не мог не прийти к выводу, что между изложенным в приговоре и постановлением заключается непримиримое противоречие: суд, признавая подсудимых виновными в тягчайшем преступлении, в шпионстве в военное время, в текущую войну, в пользу неприятеля, – в то же время указывает, что деятельность названных лиц являлась полезной в период настоящей войны, а в отношении Иванова даже усиленно полезной. Такое исключительное противоречие в таких важных документах, как приговор суда и постановление того же суда, я могу объяснить только тем, что полевой суд не вынес твердого убеждения в виновности осужденных, а это в свою очередь могло произойти вследствие того, что полевой суд не мог разобраться во всех деталях дела и справиться с возложенной на него задачей, о чем неопровержимо и свидетельствует противоречие приговора и постановления».

К счастью, по этому суду никого не казнили, двух дам оправдали, остальных же приговорили в каторгу и на поселение на разные сроки.

Насколько все это было незакономерно, достаточно указать на то, что, на основании ст. 1321 устава военного суда, дело было подсудно военно-окружному суду. Затем, на основании ст. 1317 того же устава, так как в «сообщество» входил нижний чин, унтер-офицер Главного артиллерийского управления Милюков, – то и петроградскому суду. А это было уже совсем не в интересах преступного оборудования и подтасовки всего дела, так как, если по ст. 1345 устава военного суда как свидетеля меня могли не вызвать, – то в Петрограде избежать этого было трудно.

На суде все время упоминалось мое имя, а я допрошен не был. Письмо, которое я писал начальнику штаба фронта, Кочубинский предъявил лишь после энергичного настояния подсудимого Н. Гошкевича.

Что касается «сообщества», то только из неблагодарного усердия и желания угодить Ставке можно было сочинить подобный абсурд: будто бы военный министр «состоял деятельным членом преступного сообщества и, будучи по должности источником наиболее важных военных тайн, являлся центральной фигурой этого сообщества, связующим звеном между деятелями, с одной стороны германского, с другой – австрийского шпионажа».

Преступное же сообщество это образовалось якобы с целью «учинения против России государственной измены, а именно способствования правительствам Германии и Австро-Венгрии в их враждебных против России планах и действиях путем собрания и доставления этим правительствам, через их агентов, сведений о вооруженных силах России».

Обращаясь просто к здравому смыслу судей, спрашивается, зачем «источнику военных тайн» могло понадобиться целое сообщество в таком прямо до смешного составе, с Анной Гошкевич и писарем Милюковым? «Тайны» у меня в руках, а я собираю какую-то совершенно невероятную компанию для собирания этих же тайн, подвергаю такое страшное дело без всякой надобности риску!

* * *

В актах следственного производства было еще много чудовищного. Оба приговора полевых судов казались недостаточными, чтобы на основании моих отношений к Мясоедову и Альтшиллеру приговорить и меня к смертной казни. Поэтому в следственный материал притянуто было и десятилетней давности бракоразводное дело моей жены с первым ее мужем Бутовичем. Очевидно, здесь была и другая цель – придать моему процессу «пикантность» и доставить господину Бутовичу случай своей клеветой и сплетнями обдавать меня грязью перед обществом.

Среди следственного материала находился и анонимный донос, автором которого обнаружился князь Андроников.

Когда назначена была комиссия генерала Петрова для выяснения причин недостаточной нашей подготовки к войне, то князь Андроников сочинил донос, который в экземпляре, направленном в комиссию генерала Петрова, заканчивался заявлением, что пишет маленький человек, не рискующий подписаться, чтобы не пострадать от Сухомлинова, но может указать на князя Андроникова, который, он надеется, не откажется подтвердить все изложенное невидным маленьким человеком.

Пригласили Андроникова, и как автору этого клеветнического документа – ему ли было не знать, что там написано? Показания его сошлись с доносом как две капли воды и послужили программой для всего следствия. А все, что было измышлено князем, при содействии достойных его сотрудников, всякими благородными способами, о нашей с женой жизнью, – было, например, в таком роде.

Была у меня севрская люстра, которую я собирался продать. Об этом знала Червинская. Из этого создано было, что я продал люстру на завод Шнейдера-Крезо за громадные деньги. Маскированный подкуп! Но люстры я не продал и с Крезо никогда никаких дел не имел; сама же люстра продолжала висеть в моей квартире.

Затем: в склад ее величества, устроенный у меня на квартире, инженер Балинский привез пожертвование от завода и вручил деньги мне. Я передал их по принадлежности и квитанцию выслал Балинскому. Этот факт в доносе превратился во взятку, которую я якобы получил от Балинского за заказы на его фабрику.

Нетрудно представить себе, какой смысл мог быть в подобном подкупе в такое время, когда у нас не было достаточно заводов для наших заказов и вследствие этого правительство находилось в зависимости от доброй воли фабрикантов, а не обратно! Русская индустрия далеко не была так развита, чтобы правительство могло делать выбор, и военный министр должен был бы радоваться, что вообще может помещать свои заказы. Таково было совершенно ясное положение этого дела.

В довершение всего возник еще один курьез. Жена моя была в меховом магазине, где ей показывали дорогой мех, в несколько десятков тысяч рублей, как и другим дамам. Она купила всего муфту в несколько десятков рублей. Об этом чудном мехе был, конечно, разговор дома. Этот факт приводился в доказательство безумных, не по моим средствам, трат и, стало быть, тоже на доходы незаконные; о покупке одной муфты, конечно, умалчивалось.

На все эти и подобные же измышления свидетели готовились из салона госпожи Червинской. Но на суд никто из этих лжесвидетелей не явился – один только Андроников был приведен под стражей, но и тот сознался, что никаких конкретных данных у него не было во всем том, что он сочинял в своем доносе.

* * *

Верховная комиссия генерала Петрова имела полную возможность все эти махинации и измышления Андроникова разоблачить. Для этого ей нужно было только допросить меня. То, что она на это не решилась, было понятно, если представить себе цель ее существования. Она образована была не для того, чтобы раскрыть правду, а чтобы ее скрыть и меня уничтожить.

Оценке свидетелей сенатор Кузьмин не придавал никакого значения, но подбор их оказался удивительный, – начиная князем Андрониковым и заканчивая австрийским шпионом Мюллером.

Мои дополнительные письменные показания подшиты просто к делу, без занесения в постановление или протокол, поэтому не попали в копии. Вообще материал, который мог служить в мою пользу, игнорировался, а письменные показания, поданные моей женой дополнительно следователю Кузьмину, в Петропавловской крепости, через администрацию последней, из дела исчезли бесследно, о чем и было заявлено на суде.

В таком же смысле сделана и выборка из писем моих и Янушкевича, а целый ряд писем из действующей армии, взятых у меня при обыске, в которых добросовестный следователь мог найти материал, свидетельствующий о том, что нельзя приписывать мне какое-то якобы «бездействие», если армия выступила в поход в образцовом порядке, Кузьмин абсолютно игнорировал. Сенатор Кузьмин не обратил даже внимания на то, что я ни разу не был вызван в Верховную комиссию и что при расследовании причин недостаточной подготовленности нашей армии, – о деятельности Совета государственной обороны, специально для того созданного и существовавшего с 1905 по 1909 год, ничего не выяснено, равно как упорно умалчивается о том, что же я получил в наследство и что сделано.

* * *

В результате следственного производства обер-прокурор, сенатор Носович, получил такой обильный следственный материал, в котором из-за деревьев леса стало не видно. Он правильно сказал нам с женой после одного из допросов, что для того, чтобы разобраться во всей массе томов, надо два года. Защита же имела на это меньше месяца.

Не особенно способствовало, при столь одностороннем направлении, которое получило дело, собирание данных для фактического разоблачения всего неверно мне приписываемого, – в особенности при той позиции, которую занял сенатор Кузьмин.

Два года тянулось дело, возникшее в 1915 году в самый разгар войны, для выяснения причин недостаточности снабжения армии боевыми припасами. В этот столь продолжительный промежуток времени все, кто только хотел, могли делать какие угодно заявления. Началось нагромождение в одну кучу: ведомостей о пушках, ружьях, снарядах, подозрениях о шпионстве, покупке имения, продаже люстры, мехах, шляпках, нарядах, бракоразводном деле, супружеских подвигах Бутовича и тому подобных сплетен, клеветы, шантажа.

Господин обер-прокурор имел полную возможность рассеять туман, что не представляло никаких затруднений. Надо было поставить несколько вопросов по существу, для ответа на которые из кучи взять лишь материал, непосредственно относящийся к делу. А именно:

1. В каком состоянии была русская армия к 1909 году? На этот вопрос можно было ответить неопровержимо:

– К выступлению в поход неготовой и небоеспособной.

2. В каком состоянии застало ее объявление войны в 1914 году?

– Способной быстро мобилизоваться, сосредоточиться на театре войны и боеспособной.

3. Чем же объяснить недостаток снабжения боевыми припасами?

– Тем, что никто из воюющих сторон не ожидал такой продолжительной войны. То, что можно было сделать за 4,5 года в русской армии, – сделано, и для кампании в 4–6 месяцев, при правильном расходовании, припасов было достаточно.

4. Почему не приняты были меры обеспечения боевыми припасами на случай такой продолжительной войны?

– Потому что на это не было ни времени, ни средств, так как только широко развитая обрабатывающая промышленность в стране могла задачу эту разрешить успешно. Одному же военному ведомству такая задача была не по силам.

На этом, по вопросу о бездействии власти, можно было бы поставить точку, потому что в разных деталях специального артиллерийского дела явится возможность разобраться лишь по окончании войны, а делать сейчас одного человека ответственным решительно за все, относящееся даже ко времени задолго до его фактической ответственности, – может быть, с политической точки зрения и нужно было, но с этической было бессовестно, нечестно.

Что же касается обвинения, то тут и вопросов ставить не было надобности, так как чистейший вымысел, фантасмагория прапорщика Кочубинского со всей очевидностью вызвала необходимость применения к нему ст. 1210 устава военного суда, то есть за преступление по должности следователя, проявившего чисто провокаторскую деятельность.

Мое глубокое убеждение, что это для господина обер-прокурора был тот редкий случай, когда по чистой совести обвинитель от обвинения мог отказаться, что было бы встречено полнейшим одобрением.

* * *

В то время, когда я так отстаивал свою голову, вспыхивает Февральская революция 1917 года, и какая-то компания вооруженных людей арестовывает меня на квартире и везет в Таврический дворец, где уже организовалась новая власть.

Во время переезда в грузовом автомобиле субъект в очках держал против моего виска браунинг, дуло которого стукалось мне в голову на ухабах. Полнейшее мое равнодушие к этому боевому его приему привело к тому, что он вскоре спрятал оружие в кобуру.

Затем несколько вопросов относительно моего дела и совершенно спокойные мои ответы на них окончились тем, что первоначальное неприязненное ко мне отношение превратилось в благожелательное.

У Таврического дворца снаружи и в залах, по которым я проходил, была масса народу, и никаким оскорблениям я не подвергался, как об этом неверно сообщали газеты. Действительно, всего один долговязый, кавказского типа человек произнес из дальних рядов: «Изменник!» Я остановился и, глядя на него в упор, громко ему ответил: «Неправда!» Тип настолько уменьшился тогда в росте, что головы его больше не стало видно, и я спокойно продолжал дорогу, без малейших каких-либо инцидентов.

Сначала меня провели, очевидно, к коменданту города, каковым оказался бывший улан его величества, а затем офицер Генерального штаба, член Государственной думы, Энгельгардт.

Он, конечно, поспешил меня сплавить, я вполне понимаю его щекотливое положение при таком свидании, и по указанию господина коменданта меня повели к Керенскому. Разобраться в том сумбуре, который происходил в то время в этом бывшем потемкинском жилище, было очень затруднительно. Мы вошли в какую-то залу, в которой за громадным столом сидела масса генералов, чиновных лиц и, кроме того, у всех стен, где только можно было приткнуться. Я думал, что это какое-то заседание, так как заметил генералов Павла Сергеевича Савича и Петра Ивановича Секретёва. Оказалось, что они все арестованные. Меня провели дальше, а в небольшом коридоре просили подождать.

Я сел у колонны и наблюдал то столпотворение, которое происходило вокруг. Солдаты, матросы, штатские с повязками и шарфами, вооруженные, – все это снует, что-то ищет: «Товарищ, как пройти к такому-то?» – «Вы, товарищ, обратитесь в информационную комнату»… Кругом все «товарищи».

Подошел ко мне какой-то приличный господин, подал мне ножницы и попросил очень вежливо, чтобы я спорол погоны. Я их просто отвязал и отдал ему, тогда он попросил и мой Георгиевский крест, но я его не отдал, и, к моему удивлению, бывший тут часовой, молодой солдатик, вступился за меня и сказал: «Вы, господин (а не «товарищ»), этого не понимаете, это заслуженное и так отнимать, да еще такой крест, – не полагается».

Наконец пригласили меня, тут же рядом, в сени, где стоял взвод солдат с ружьями, и появился Керенский, небольшого роста, бритый, как актер.

Мне он ничего не говорил, а обратился к нижним чинам и в приподнятом тоне сказал, что вот, мол, бывший военный министр царский, который очень виноват и его будут судить, а пока он им повелевает, чтобы волос с головы моей не упал. Хорошо, что я был в фуражке, а то люди убедились бы, что им нечего оберегать на моей голове.

Так начал свои гастроли, в роли Бонапарта, Керенский, выступая против царизма.

Тем все и закончилось. Я вышел во внутренний подъезд дворца, где стоял тот самый автомобиль, в котором меня привезли; мой почетный караул, оберегавший мою голову, присутствовал, когда я в него садился, а мои, уже старые знакомые, конвоиры дружески встретили меня и самостоятельно распорядились, чтобы посторонней публики не было. От них же я узнал, что меня повезут в Петропавловскую крепость, куда приблизительно через полчаса меня и доставили.

После же моего ареста явилась на квартиру целая шайка грабителей во главе с прапорщиком Черкуновым и под предлогом поиска оружия попользовалась чужой собственностью. Этот предусмотрительный прапорщик, перед тем как удалиться с награбленным, потребовал удостоверения, что никаких претензий моя жена к ним не имеет: они исполнили свой революционный долг как порядочные люди.

В крепости уже хозяйничали революционеры – вместо коменданта появился какой-то офицер в казачьей форме. Грязь и беспорядок успели уже водвориться и в комендантском доме. Какой-то гимназист сидел в роли писаря, хотя кое-кто из старых писарей еще показывался. Тут же ели, пили, курили, спали, вообще всякий делал то, что хотел, – полная свобода.

В то время как я среди этой публики ожидал своей дальнейшей участи, явился хорунжий Донского войска и осиплым голосом рассказывал, как он с казаками водворил порядок при разгроме винного магазина на Васильевском острове. Видимо, это его очень забавляло.

Со мной все были вежливы, даже принесли котлету с картофелем и чай. Затем явился исполнявший роль коменданта и предложил следовать за ним. У подъезда выстроен был взвод пехоты, который меня конвоировал в Трубецкой бастион. По глубокому снегу мы пробирались медленно, в ясный, лунный вечер, под печальные звуки «Коль славен» на колоколах часов Петропавловского собора.

В бастионе меня встретил тот же полковник Иванишин со своей старой командой унтер-офицеров. Арестованных еще не было никого; камеры были не отоплены. Я занял опять свой № 55. Оказалось, что революционная толпа нахлынула в крепость разбивать «бастилию» и выпускать заключенных, но таковых не оказалось, повторить страничку из французской истории не пришлось. Собирались учинить насилие над командой бастиона, но ограничились украшением их шинелей красными тряпочками.

Опять лязгнули запоры, и я остался в моем каменном гробу только со своими мыслями.

Снова опустился занавес, отделивший меня от мира, и я понятия не имел о том, что творится на свете. Отняли у меня все, что было в карманах, и без часов я узнавал о времени от дежурных, так как бой крепостных часов не доходил до этой камеры.

По шуму и движению в коридорах можно было догадаться, что камеры наполняются арестованными. Помощником у полковника Иванишина был какой-то офицер из Михайловского артиллерийского училища, на погонах которого спорота была уже корона над вензелем.

А что происходило нечто совсем скверное, я мог догадываться по тому, что проделывали со мной. Режим при царском правительстве был строгий, но гуманный, а при новом порядке или, говоря правильнее, беспорядке – бесчеловечный, чисто инквизиторский. Существовавшую до революции инструкцию забраковали, стали вырабатывать новую, и недели три нашу жизнь заключенных отдали на произвол солдат гарнизона крепости.

Обнаглевшие, со зверскими физиономиями люди в серых шинелях под видом каких-то гарнизонных комиссий врывались периодически в камеру, шарили в убогой и без того обстановке. У меня решительно ничего не было своего, полагалось быть в казенном белье и халате. Утешались эти изверги тем, что выбрасывали в коридор подушку, одеяло, матрац. Свирепствовал особенно какой-то рябой, скотоподобный солдат Куликов. При неоднократных обысках, причем раздевали меня догола, на каменном полу, в холодной камере, этот изверг нашел, что надо снять с меня и крест. Сняли, но кто-то из верующих еще в Бога отстоял, и крест отдали, а золотую цепочку Куликов оставил себе на память. Убрали его от нас, когда он присвоил себе два револьвера «товарищей».

Белье давали с клеймом клинического военного госпиталя, очевидно, выбракованное, до того рваное, что нижнее состояло иногда из отдельных штанин на каждую ногу. Рубашки, доходившие лишь до половины живота, с оборванными тесемками, так что нельзя было завязать воротника, а грубейшие носки, фасона прямого мешка, в том месте, где приходилась пятка, во всю ее величину имели дыру. В две недели один раз меняли простыню и однажды дали вместо нее саван с нашитым посредине крестом.

Немного суеверного каптенармуса латыша Мазика, очень хорошего человека, это даже смутило, но я ему объяснил, что крест не может быть плохим предзнаменованием, а скорей хорошим.

Зато попалась как-то прекрасная, длинная, батистовая рубашка с клеймом «Женек, гимн. кн. Оболенской». Как она попала сюда, никто объяснить не мог, а я жалел, когда с ней пришлось расставаться при смене на кургузую и грубую мужскую.

Хозяйство начало приходить в расстройство – электричество часто не давало света, и в зимние дни приходилось сидеть в темноте, потому что ни керосина, ни свечей уже не было. Это было особенно тягостно, поэтому когда раздобывали какой-нибудь огарок и спички, то приходилось беречь его как зеницу ока, зажигая лишь на несколько секунд.

Всю старую команду постепенно отправили в строй, а вместо нее назначили новую. Приехал и сам Бонапарт – Керенский. Надобности в этом, понятно, не было никакой, но его «влекло к знакомым берегам», и надо же было покуражиться перед бывшими сановниками, которым он объявил, что государь отрекся от престола и составилась новая власть – Временное правительство, в коем он не последнее звено.

Объявили новую инструкцию, утвержденную Керенским. Жаль, что он не испытал ее после того на своей спине. Прогулки полагались всего по несколько минут, так как выводили поодиночке, чтобы никто друг друга не видел; пища – исключительно из солдатского котла, вернее – остатков в нем, так как команда питалась раньше нас, в коридоре, а затем разносили заключенным, подавая оловянную миску с бурдой и на ней тарелку с признаками какой-нибудь каши, в которую однажды мне подсыпали битое стекло, кусок которого уколол в нёбо, что и спасло меня. В «глазок» при этом все время наблюдали – когда начнутся последствия этого варварства.

От полков гарнизона приходили солдаты посмотреть, как сидят бывшие царские слуги. На нервы действовало постоянное щелканье закладки «глазка», пока все не удовлетворят свое любопытство. Слышен был при этом смех, всякие издевательства, обещание скоро с нами покончить…

В самом начале никаких свиданий не допускали, и я не подозревал, что мою жену тоже арестовали. Во время прогулки один из часовых мне мимоходом сообщил: «Ваша жена тоже арестована». Через несколько же дней, проходя по коридору на прогулку, я заметил женщину вместе с дежурным. Это навело меня на мысль: не здесь ли и Екатерина Викторовна? Оказалось, что она и Анна Александровна Вырубова действительно в Трубецком бастионе и для них из женской тюрьмы командированы две надзирательницы.

Камеры наши мы должны были убирать сами, для чего в форточку нам просовывалась половая щетка. При царском режиме уборка производилась во время прогулки прислугой, и никогда ничего из нашего имущества не пропадало, чего нельзя сказать про время царствования Керенского.

И физические и моральные условия были таковы, что никакое здоровье не могло их вынести без ущерба. Пришлось обратиться к врачу, каковым оказался ассистент известного Мечникова – и прекрасный доктор, и прекраснейший человек, Иван Иоанович Манухин. Все, что он только в силах был сделать, чтобы облегчить нашу участь, не говоря уже о медицинской помощи, он делал. Разрешено было, например, молоко сильно ослабевшим и второй матрац.

При всей строгости наблюдения страже удавалось сделать кое-что, выходящее за пределы установленного режима. Так, например, я мечтал о том, каким развлечением были бы карты и возможность убивать время пасьянсами. Бумага, перо и чернила нам разрешались в течение дня. Я попросил купить мне так называемую «александрийскую» и получил несколько листов этой бумаги. Ни ножа, ни ножниц, конечно, не давали. Перегибая лист многократно и нажимая ногтем на сгиб, я постепенно делил бумагу до размера самых малых пасьянсных карт, что выходило у меня чрезвычайно аккуратно. Затем от руки изображены были все масти и фигуры, но особенно забавно вышли дамы. Когда мне удалось передать затем такие карты в камеру жены, она мне говорила, что страшно им обрадовалась, – они придали ее номеру уют, но на дам она без смеха не могла смотреть.

Раскладывать пасьянсы надо было только так, чтобы карты не были видны в «глазок». Это достигалось тем, что сидеть приходилось спиною к двери, – да у столика иначе и нельзя было поместиться.

Удалось соорудить и абажур к электрическому фонарю, благодаря случайно очутившемуся у меня в руках кусочку проволоки от бутылки «Боржоми», которую откупоривали в коридоре у моей двери.

Отправляясь на прогулку, я ее заметил и при возвращении носком сапога продвинул в камеру. Бумага у меня была, и этого материала было достаточно, чтобы защититься от падающего прямо в глаза отраженного от рефлектора неприятного света. На это примитивное сооружение почему-то решительно никто никакого внимания не обратил.

Среди нашей стражи были люди с человеческим сердцем, которым мы с женою обязаны тем, что имели возможность сообщать друг другу несколько слов, а каким это было подбадривающим средством для нас лично – не испытавшему того, что мы испытывали, понять трудно.

Также мне удалось самостоятельно значительно уменьшить сырость в камере. Дело в том, что зимой окно намерзало, оттаявшая вода собиралась в желобок и затем текла по стене, образуя на полу лужу. Мокрая же стена покрывалась плесенью. Я неоднократно заявлял об этом старшему, но это оставалось «гласом вопиющего в пустыне».

Сердце мое стало пошаливать, и доктор прописал микстуру, которую принесли из аптеки в довольно большой стеклянной посуде. По инструкции она подавалась только в окошко и после приема лекарства отбиралась. Но однажды, случайно, бутылка осталась у меня, и я решил ею воспользоваться для осушки стены. Для этого нужна была веревка. На мое счастье, во время прогулки я заметил порядочный кусок таковой возле водосточной трубы, и мне удалось поднять ее незаметно для часовых.

Нужный материал был у меня таким образом готов, не хватало только палки, чтобы достать до высоко прибитого у нижнего края окна желобка. Это удалось добыть последовательно на трех прогулках: в первую я выломал из куста хворостинку и должен был оставить на месте; во вторую – я ее очистил, но не успел спрятать, и в третью – забрал, принес в камеру и положил под матрац.

Я проложил по желобу веревку, и ее хватило настолько, что удалось еще из середины опустить часть и привязать бутылку. По этой системе «вервия» стала стекать вода преисправно, и я только ежедневно выливал ее. Вся эта махинация, находясь за светом, не была видна со стороны двери, поэтому обратило на себя внимание старшего то обстоятельство, что стена стала просыхать, а затем и совсем высохла. Когда же он мне заявил, что не понимает, почему у других стена мокрая, а у меня сухая, во избежание недоразумений я секрет свой открыл, но не только не получил упреков, а напротив, мне высказано было одобрение.

Называли меня «дедушкой», и на этот раз старший говорил библиотекарю: «А дедушка-то, поди, какой механик, оказывается».

Наша квартира и все наше достояние осталось на руках у Марьи Францевны Кювье, заведовавшей в доме хозяйством уже много лет. Несмотря на свое слабое здоровье, она добилась с большим трудом свиданий со мной. Происходили они в присутствии товарища прокурора и солдатского депутата – всего 10 минут.

Однажды меня неожиданно позвали на допрос. Приехал сенатор Кузьмин, чтобы закончить следствие и заявить, что появившееся со слов Варуна-Секрета сообщение в «Новом Времени» по моему делу оказалось ложным. Оно действительно было ложно, как и все остальные приписываемые мне, но только не удостоилось того же внимания со стороны следователя раньше. Со следственным материалом ознакомиться я успел только частью и настаивал на предъявлении мне дел полевых судов о Мясоедове и Иванове.

Их и привез мне, после того, прокурор Ланской. Прочтя одни только приговоры, я понял, почему так долго нельзя было их добиться и почему сенаторы Таганцев и Носович так сопротивлялись и так опасались их оглашения… Такими же были в действительности и оба Николая Николаевича – великий князь и его начальник штаба.

Для чтения этих дел посадили меня в комнату, в которой градусник показывал ниже нуля. Ланской находил, что в делах нет ничего интересного и не стоило из-за этого зябнуть. Ему очень не понравилось, когда я ему показал, что в них представляет совершенно исключительный интерес, и сделал все нужные мне из дел выписки.

После того явился ко мне в камеру присяжный поверенный Муравьев в роли председателя новой Чрезвычайной следственной комиссии и убедительно говорил, что дело это чрезвычайно важное. Я и ожидал, что «чрезвычайная» комиссия в «чрезвычайном» деле и разберется.

 

Глава XXXIII. Гласное судопроизводство и обвинение

Совершенно в стиле предшествовавшего следственного производства, ни в одной из фраз которого не было и подобия поисков правосудия, – а лишь целый ряд эпизодов политической борьбы, – в августе 1917 года решили инсценировать гласное судилище, обставив его с особенным усердием. Власть так называемого Временного правительства близилась к закату. Дело Сухомлинова, состряпанное в 1915 году для того, чтобы спасти полководческую славу великого князя, удовлетворить жажду мести Поливанова, а господам Родзянко и Керенскому пробраться к кормилу правления, – должно было уже теперь, в 1917 году, послужить дальнейшей цели: Керенскому и окружающим его людям удержаться у власти. Великий князь, Янушкевич, Поливанов и Гучков были уже давно в роли инструмента в руках Керенского именно в то самое время, когда в своем ослеплении думали, что вожжи в их собственных руках. Дело Сухомлинова должно было демократам и социал-демократам, ставшим целиком органом посольства Антанты, послужить средством унизить в глазах общественного мнения свергнутое царское правительство и раз и навсегда закрыть ему возможность возвращения к власти. Горькое разочарование для Николая Николаевича, надеявшегося возложить корону на свою собственную голову! Мой процесс должен был служить доказательством для всех в России, как опустилось, насколько развалилось и до какой степени предательским стало военное ведомство под эгидою царского правительства, и побудить крестьянина взять в свои руки спасение отечества. Мало того: новые властелины хотели процессом против царского военного министра учинить пропаганду и отвлечь им внимание солдатской массы от большевиков, которые после предательского приказа по армии № 1 военного министра Гучкова все сильнее и сильнее завладевали настроением всей страны. С апреля 1917 года зажигательные ленинские речи раздавались уже на фабриках и в казармах Петербурга. Большевистское восстание было тогда подавлено не без больших усилий. Немцы наступали безостановочно. Распространяемый в народной массе большевиками лозунг мира с немцами и войны с «капиталом согласия» становился среди молодого корпуса офицеров все популярнее, так как очевидная эксплуатация России Антантой, несомненное использование русского солдата исключительно как пушечного мяса многочисленным патриотам открыли глаза на то, что они гнусно приносятся в жертву только интересам Франции.

Это было проклятие, тяготевшее над Временным правительством, а также и царским, которое под руководством Извольского и Сазонова, договором двойственного союза, вело Россию к французскому игу. С того времени, как Россия в своей конвенции с Францией пошла на то, чтобы после объявления войны не соглашаться идти ни на какой сепаратный мир, она потеряла самостоятельность, так как в техническом отношении находилась в полной зависимости от своего союзника. Верховная комиссия по этому пункту не признала нужным разбираться, ввиду тех ограничений, которые ей были поставлены в вопросе о военном ведомстве. Она должна была бы затем выяснить, что Франция заключила договор, которого не в силах оказалась выполнить, потому что при европейской войне она нам технически оказать помощи не могла, как она это делать обязалась. В 1915 году русская дипломатия имела полную возможность вести самостоятельную политику, которая повела бы к тому, что Антанта пошла бы на мир с Германией, так как Россию нельзя было вынудить выполнять условия договора, не соблюдаемого другой стороной. В связи с этим есть и моя в этом вина, которую я вполне сознаю и сейчас подтверждаю: в те годы, с 1909 до 1914, я сделал не все, чтобы обратить внимание подлежащих ведомств на слабый пункт нашего положения в договоре двойственного союза. В течение этого времени я постоянно заботился о создании русской военной промышленности, не избегнув и личных конфликтов там, где их обойти было нельзя. Коковцов и великий князь Сергей Михайлович, в союзе со Шнейдер-Крезо, парижской и петербургской дипломатией препятствовали мне во всем и со своими возражениями выступали в Совете министров, Государственной думе и проникали даже до государя.

В продолжение многих лет ставились задачи, которые можно понять, лишь если допустить, что преследовалась цель полнейшей зависимости от воли Франции, – покорить Германию. Отсюда и пункт союзного договора с добровольным подчинением приказу французского капитала, который в условии договора Коковцова о железнодорожном займе проявлен определенно. Русский народ своими дипломатами и финансовыми людьми прямо-таки был продан Франции. Весной 1917 года широкие круги в России начали это сознавать. И так как Временное правительство не хотело мира, который оно от Германии в ее затруднительном положении могло получить за «понюшку табаку», – то появился Ленин и товарищи, которым с их лозунгом «мир без аннексий и контрибуций» было нетрудно привлечь на свою сторону страну и все военные силы.

Господа сенаторы, присяжные заседатели, прокуроры, защитники и подсудимые поместились на эстраде концертного зала собрания армии и флота. Места для публики было много.

Состав присяжных заседателей был образован, не считаясь с послереволюционным демократизмом. Случайно попал один, оказавшийся ко дню заседания солдатом, и Сенат, или, вернее, председатель суда сенатор Таганцев, немедленно же поспешил его устранить, сославшись на закон, аннулированный революцией, о бесправии солдата.

Свой нравственный облик Таганцев выказал образно по поводу свидетеля, моего старинного приятеля Н.Ф. Свирского, лет двадцать тому назад имевшего мастерскую художественной мебели, дворянина, человека с высшим образованием и по происхождению ничем не хуже Таганцева. Сенатор брюзгливо спросил: «Свирский – мебельщик?» Тон и манера говорили при этом: военный министр и какой-то мебельщик?!

Целый месяц тянулось судопроизводство. Перед судом и публикой продефилировала вереница свидетелей, более 100 человек всех сословий, рангов, положений и состояний. Неизвестно для чего вызваны были представители магазинов, удостоверившие только, что предъявленные счета моей жены подписаны действительно ими. В моем гардеробе почему-то следственные власти не рылись, поэтому мои портные и сапожники на суде не дефилировали.

Но зато сенаторы считали деньги в чужом кармане и моей «арифметикой», по выражению Носовича, были недовольны, так как миллионов ни русского, ни германского происхождения у меня не оказалось.

Были свидетели, сопровождаемые стражей. Давать показания и подтверждать свои сказки на суде охоты не было у всей группы лжесвидетелей.

Очень жаль, что чрезвычайно интересное показание давал генерал Михельсон, бывший наш агент в Берлине, при закрытых дверях. Дело в том, что когда рылись при обыске в моей переписке, то увидели, что лет двенадцать тому назад мне писал барон Теттау, известный германский военный писатель, проделавший с нашими войсками всю японскую кампанию.

Сенатор Носович хотел его использовать против меня и спросил генерала Михельсона:

– Не знаете ли, кто такой барон Теттау?

– Да, знаю, он офицер Генштаба и русофил, отчего и уволен в отставку.

При этом неожиданном ответе нужно было видеть выражение лица прокурора: он сделал смешное движение рукой, но это ни к чему не привело – он должен был рассмеяться. Как не юрист, я не могу рассудить, насколько г-н председатель оказался на высоте своего положения с формальной стороны. Но как простой смертный я сомневаюсь, закономерно ли было обрывать на каждом шагу защиту и показания свидетелей, говоривших в мою пользу, не допускать оглашения документов, имеющихся в следственном материале, и вместе с тем не останавливать обвинителя в некорректных выражениях и вообще в его вызывающей манере, что отмечалось даже в газетных отчетах из зала суда.

По кассационной жалобе Правительствующему сенату можно убедиться, какая масса вопиющих, прямых нарушений законов правосудия допущена и совершена председателем.

В роли добровольного свидетеля появился на суде инженерный генерал Величко, находя это судилище местом, в котором ему удобно сводить счеты со своим бывшим начальником.

По окончании показания этого свидетеля г. председатель предложил ему вопрос:

– Скажите ваше личное мнение: были ли мы подготовлены к войне?

Такой вопрос озадачил даже свидетеля, и он переспросил:

– Мое личное мнение?

– Да, – ответил Таганцев.

Тогда Величко стал излагать личное свое мнение, превратившись из свидетеля в эксперта.

Затем как бывший долгое время прокурором сенатор Таганцев, должно быть, по привычке, забыв, что он исполняет обязанность председателя, в своей напутственной речи присяжным в течение трех часов уговаривал их, склонял, а вернее «соблазнял» к обвинению. Каждого же из свидетелей он предупреждал, что просит говорить «правду, одну только сущую правду», а сам, в своей обвинительной речи, усердно повторял уклонение от истины прокурора Носовича и лжесвидетелей. Если к этому добавить, что на три дня присяжные были отпущены домой, что у них на руках был обвинительный акт, то картина незакономерности этого судилища будет полная.

Пунктом первым я признан виновным «в том, что, состоя с 11 марта 1909 года до 13 июня 1915 года в должности военного министра и будучи в качестве главного начальника всех отраслей военно-сухопутного управления, входящих в круг ведения Военного министерства, обязан наблюдать за благоустройством войск и военных управлений, учреждений и заведений и направлять действия всех частей министерства к цели их учреждения, в прямое нарушение таковой своей обязанности, оставил без наблюдения и личного своего руководства деятельность Главного артиллерийского управления по принятию сим последним надлежащих мер для снабжения войск и крепостей оружием, артиллерией и огнестрельными припасами и вообще для полного обеспечения государства предметами вооружения».

По пункту десятому я оказался виновен «в том, что, состоя с 11 марта 1909 года по 13 июля 1915 года»… и т. д., согласно пункту первому, «в прямое нарушение таковой своей обязанности, вслед за возникновением войны России с Германией, а затем и с другими державами, не принял необходимых мер для увеличения крайне низкой производительности частной промышленности для снабжения нашей армии предметами артиллерийского довольствия, каковые проявления его, Сухомлинова, бездействия власти представляются особенно важными, как повлекшие за собой понижение боевой мощи нашей армии».

Такое заключение может именно только «представляться», так как приписывать мне «понижение боевой мощи нашей армии», которую я получил, для восстановления ее боеспособности, совершенно немощной, – является чистейшим нонсенсом, так как нельзя растратить то, чего не имелось.

А что действительно «особенно важно» в этих двух пунктах, это неправильное понимание закона о степени и пределах власти военного министра, его прав и обязанностей, в чем нетрудно убедиться, вникнув в следующие статьи Свода Основных Законов, кн. V, разд. II, гл. I:

Ст. 154: «Существо власти, вверяемой министрам, принадлежит единственно к порядку исполнительному».

Ст. 166: «Власть министров состоит в том, что они могут понуждать подчиненные им места и лица к исполнению законов и учреждений». В Своде военных постановлений, в ст. 2-й: «Военное министерство, в общем составе государственного управления, есть высший орган, чрез который объявляется и приводится в исполнение высочайшая воля по предметам до военно-сухопутных сил относящимся».

Статья 1-я того же Свода гласит, что «верховное начальство над всеми сухопутными вооруженными силами Российского государства принадлежит государю императору – державному вождю российской армии. Государь император определяет устройство армии, от него исходят указы и повеления относительно дислокации войск, приведения их на военное положение, обучения их, прохождения службы чинами армии и всего вообще, относящегося до устройства вооруженных сил и обороны Российского государства».

Из этого кажется ясно, что военный министр как глава ведомства есть ближайший исполнитель воли верховного вождя армии, непосредственно ему подчиненный, и статьей 10-й установлено, что военный министр «наблюдает за благоустройством войск и военных управлений, учреждений и заведений и направляет действия всех частей министерства к цели их учреждений».

К статье 2-й имеется даже примечание, предусматривающее, как надлежит поступать тем начальствующим лицам, которые будут получать лично от государя повеление, «к исполнению до военной части относящееся», помимо военного министра.

И решительно нигде в законе нет указаний по поводу того, чтобы военный министр обязан был «руководить» лично не только Главным артиллерийским управлением, как сказано в пункте первом приговора, но и ни одним из остальных. В законе и не может быть такого положения, противоречащего естественным силам человека.

Неудивительно, что экс-корнет Родзянко на суде мог возглашать о моей всесильной власти, но чтобы гг. сенаторы-законоведы законов не признавали или не разбирались в них – есть от чего прийти в негодование.

Мыслимо ли признать по здравому смыслу нормальным, что министр может руководить лично и распоряжаться во всех главных управлениях ведомства? Тогда почему же не ставить в вину командиру корпуса, что он лично не руководит всеми полками, ему подчиненными?

В законе такого абсурда и нет. Военный министр «наблюдает» и «направляет», поэтому никому в голову не приходило создавать такое сверхъестественное положение, чтобы он обязан был «лично руководить» в числе прочих и таким сложным техническим управлением, как артиллерийское. В порядке же наблюдения, в отношении вопросов снабжения войск вообще и проведения кредитов, я поручил это моему помощнику как человеку, стоявшему у этого дела с 1905 года и более меня в этом отношении компетентному и осведомленному. Таким образом Главное артиллерийское управление находилось в ведении генерала Поливанова до 1912 года, а затем генерала Вернандера до 1915 года.

Когда генерал Поливанов мне доложил, что справиться с артиллерийским управлением не может, потому что оно забронировано великим князем Сергеем Михайловичем, я взял Поливанова для личного доклада об этом верховному вождю, ввиду статьи 18 Основного Закона, в которой указано, что «государь, в порядке верховного управления, устанавливает в отношении служащих ограничения, вызываемые требованиями службы». Но и этот, казалось, сильный бронебойный снаряд не помог.

Для того чтобы была хоть какая-нибудь возможность успешной работы, при той разрухе в самом ведомстве и в армии и при той тяжелой обстановке, в которой я очутился, другого выхода у меня не было, как восстановить полностью установленный законом порядок верховного управления всеми сухопутными вооруженными силами.

Принятый мной порядок как ближайшего исполнителя воли верховного вождя армии, конечно, был не по нутру великому князю Сергею Михайловичу.

Легкомысленное показание Сергея Михайловича не могло бы оставить следа в обвинительном акте, если бы следователь потрудился ознакомиться с этим вопросом по делам канцелярии Военного министерства, а не доверял человеку, настолько в сердцах увлекающемуся, что обнаружил даже полнейшее свое незнакомство с функциями Военного совета.

Вместо того чтобы говорить о том, с чем он совсем незнаком, он должен был дать правдивое показание по делу, ему действительно близко знакомому, – о деятельности Главного артиллерийского управления. Не утаивая ничего, он обязан был по совести выяснить неосновательность того обвинения, которое в приговоре выразилось таким образом, будто бы я «не принял необходимых мер для увеличения крайне низкой производительности казенных заводов» и затем «к использованию частной промышленности». Ему ли не знать, что все возможные только меры были приняты, и в сентябре 1914 года частная промышленность была призвана и использована широко, и что ко времени моего увольнения поступление снарядов значительно возросло, как это видно из доклада Верховной комиссии генерала Петрова, 14 августа 1915 года (Т. I). На этом докладе, когда А.И. Гучков заявил, что на июнь армия получила 900 000 снарядов, председатель сделал поправку: «1 200 000», а Гучков добавил к этому: «а с августа, в сентябре и октябре, пойдет уже все нормально».

В пункте первом говорится о том, что я лично не руководил Главным артиллерийским управлением. И не должен был по закону руководить, а личное мое вмешательство, когда я узнавал иногда о непорядках, вынуждало меня к этому лишь для наблюдения. Но и это усердием великого князя Сергея Михайловича превращалось якобы в личную мою заинтересованность по отношению к тому или иному заказу или заводу.

Если бы на чашу весов Фемиды было все это добросовестно положено, без обмана и обвеса, – ни первого, ни десятого пунктов приговора не могло бы существовать.

Затем к пункту первому имеются дополнительные пункты а), б), в), г), д), относящиеся к моим упущениям по делам Главного артиллерийского управления – в частностях:

«а) в последние перед войной годы и даже во время возникших опасений близости европейской войны, несмотря на предуказания Военного совета, выраженные в журналах его от 26 августа и 16 декабря 1904 года, допустил непринятие Главным артиллерийским управлением необходимых мер к тому, чтобы приспособить отечественные заводы к потребностям армии в снарядах во время войны и не подверг разработке даже вопрос о питании армии орудийными снарядами во время войны, на случай недостаточности заготовленных в мирное время запасов, каковое проявление его, Сухомлинова, бездействия власти представляется особенно важным, как повлекшее за собой понижение боевой мощи русской армии; б) в последние перед войной годы и даже во время возникших опасений близости европейской войны оставил без пересмотра произведенное военным ведомством в 1910 году исчисление количества требуемых пулеметов, могущего быть выделенными в случае войны количества винтовок, а также наличности ружейных и пулеметных патронов по исчислениям военного ведомства с 1906 до 1908 года, каковое проявление его, Сухомлинова, бездействия власти представляется особенно важным, как повлекшее за собой понижение боевой мощи русской армии; в) в последние перед войной годы и даже во время возникновения опасений европейской войны допустил непринятие Главным артиллерийским управлением необходимых мер для того, чтобы обеспечить казенным пороховым заводам взрывчатых веществ переход (на случай войны) от производительности, достаточной для мирного времени, к повышенной производительности, необходимой для удовлетворения потребностей в порохе и взрывчатых веществах во время войны, каковое проявление его, Сухомлинова, бездействия власти представляется особенно важным, как повлекшее за собой понижение боевой мощи русской армии; г) несмотря на ограниченность заготовленного до войны оружия и сомнительность современного, по объявлении войны, пополнения его из-за границы, допустил в последние перед войной годы и даже во время возникших опасений близости европейской войны непринятие Главным артиллерийским управлением мер к усилению как производительности отечественных заводов, так и готовности их к немедленной, по объявлении войны, выделке ружей в исчисленном военным ведомством в 1910 году количестве 2000 винтовок в день, каковое проявление его, Сухомлинова, бездействия власти представляется особенно важным, как повлекшее за собой понижение боевой мощи русской армии; д) ко времени объявления войны в 1914 году допустил, как непринятие Главным артиллерийским управлением к заготовлению всего того количества патронов, которое по исчислениям военного ведомства 1906 до 1908 года было установлено как наименьшая норма, так и непринятие сим управлением мер к обеспечению усиления во время войны отечественной производительности патронов в мере, сколько-нибудь приближающейся к потребности войны, – каковое проявление его, Сухомлинова, бездействия власти представляется особенно важным, как повлекшее за собой понижение боевой мощи русской армии».

* * *

В свою очередь и мне «представляется», что все эти пять пунктов преступлений «в прямое противоречие» с положением о пределах объема власти, обязанностей военного министра и фактической возможности лично руководить, вмешиваясь в детали такого технического дела, отнесены на мой счет неправильно.

Почему же тогда уже не свалить на меня и все недочеты наши перед японской войной?

Для выполнения предуказаний Военного совета нужно было озаботиться развитием нашей частной промышленности настолько, чтобы она могла мобилизоваться одновременно с армией, и согласно требованиям Ставки, Верховного главнокомандующего, изготовляла 1 500 000 снарядов в месяц.

В должность военного министра я вступил в 1909 году и знать о предуказаниях 1904 года не мог, раз мой помощник, генерал Поливанов, стоявший во главе дела снабжения, мне об этом не доложил.

Странно, что мой предшественник, являясь председателем Военного совета с 1904 по 1909 год, ничего в этом отношении не сделал и не оставил следа. Почему?

Вероятно, потому, что «ничего не раздают так щедро, как советы», в особенности те, кому приводить их в исполнение не приходится.

Казалось бы, по правам и обязанностям Совета государственной обороны, с его полномочиями, это была его задача, и почему этот вопрос и там не получил движения, – тоже нет следов.

Очевидно, что для этого нужны были деньги, много времени и, по соглашению с военным ведомством, исключительная работа Министерства торговли и промышленности. Ничего этого следствие не выяснило – не заслужило внимания сенатора Кузьмина; «внутреннее убеждение» ему, должно быть, говорило, что лучше не углубляться в это дело – может получиться совсем не то, что ему надо.

В положении о Совете государственной обороны для таких случаев междуведомственных работ и предусмотрены соответствующие статьи. В показаниях графа Коковцова, благодаря его словоохотливости, эти следы есть. В томе V следственного производства значится: «Зимой 1906 года, после одного заседания Совета государственной обороны, великий князь Николай Николаевич пригласил меня к себе в кабинет и здесь в очень резкой форме стал упрекать меня, что я урезываю кредиты военному ведомству, ставлю армию и его в очень тяжелое положение, что без денег он не в силах организовать и снабдить армию, а потому и не берет на себя ответственности за оборону страны. В ответ на это я рассказал великому князю о полученном мною донесении генерала Хорвата, о моей полной готовности содействовать военному ведомству и о неразрешении всех вопросов именно со стороны последнего. После этого тон великого князя по отношению ко мне совершенно переменился, он стал просить о моей помощи для назревших военных нужд, и окончание нашей беседы было весьма милостивое со стороны великого князя. Я тогда же просил великого князя доложить государю, что я даже при том тяжелом положении, в котором находились в то время наши финансы, считаю себя обязанным давать кредиты на оборону и в этом отношении с моей стороны отказа не будет».

Как всегда, много наговорил великому князю, председателю совета, что нуждам государственной обороны значение «придавал», а денег не давал.

Донесение же генерала Хорвата заключалось в том, что он просил военное ведомство убрать оставшееся после японской войны имущество на линии Восточно-Китайской железной дороги. Коковцов сам говорит: «Вскоре, однако, я покинул пост министра финансов, и какова была дальнейшая судьба донесения генерала Хорвата и указанного имущества – я не знаю».

Легко написать «допустил», «не подверг разработке», «оставил без пересмотра», «не принял мер» и т. п.

В вопросе о бездействии власти обращает на себя внимание, по-видимому, незначительное обстоятельство, имеющее, однако, немаловажное значение.

Когда присяжные получили от суда вопросные пункты, то после совещания вернулись обратно и просили изменить редакцию пункта первого.

Присутствие в составе присяжных юристов, по всей вероятности, повело к тому, что усмотрена была некоторая юридическая безграмотность.

Нельзя же обвинять человека в бездействии власти, будто бы он это творил, «сознательно допуская, что таковым бездействием» способствует неприятелю, и вместе с тем в обвинительном материале давать указания на широкую деятельность его, до превышения власти включительно.

В этой редакции присяжные не согласились меня обвинить, а осудить тем не менее надо было по настоянию председателя, авторитет которого поддерживался если не убедительностью недоброкачественного следственного материала, которым он жонглировал совместно с г. обер-прокурором, то присутствием нескольких десятков штыков.

Не лишено интереса и то, что кроме присяжных заседателей были и свободные заседатели, вся та многочисленная публика, которая не скрывала весьма определенно своих симпатий к защите, а не к предвзятому обвинению, явно проглядывавшему на каждом шагу. Это особенно резко выразилось в дружных рукоплесканиях после речи защитника Казаринова, не оставившей живого места от чудовищного обвинения. Но штыки оказались выше совести и рассудка.

По пункту второму я оказываюсь виноватым «в том, что, состоя в должности военного министра, 14 декабря 1914 года, в составленном бывшему императору объяснении по содержанию замечаний бывшего императора, на отчете генерал-инспектора артиллерии о допущенной медлительности умышленно, исходя из личных интересов, скрыл одну из причин, обусловливавших такую медлительность: “Сделанное им, министром Сухомлиновым, 17 августа 1913 года распоряжение о предварительном, до заказа пушек системы Шнейдера, испытании лафета системы Депора, вследствие чего и произошло замедление в сдаче заказа, затянувшееся до конца сентября 1915 года”».

* * *

Происхождение этого обвинения может служить примером тех приемов, к которым прибегал великий князь Сергей Михайлович, когда вопрос касался какого-либо заказа Шнейдера-Крезо.

Дело в том, что в Красносельском лагерном сборе, где происходили блестящие маневры гвардии, наша конница не знала препятствий; преодолевая их, они проходили по такой местности, которая для конной артиллерии бывала иногда непроходима, и она отставала от гусар, улан и других полков.

В развитии спорта среди офицеров нашей конницы принимали также живое участие и конно-артиллеристы, корпоративное самолюбие которых страдало от того, что они, имея те же пушки, что и пешие батареи, слишком тяжелые, вследствие этого не поспевали в некоторых случаях за кавалерией. Поэтому возникла мысль получить и более легкое орудие, что имело значение лишь чисто маневренное, к боевой стрельбе никакого отношения не имеющее.

Как конноартиллеристу великому князю Сергею Михайловичу эта мысль пришлась по сердцу, и решено было ту же самую пушку Шнейдера спроектировать с уменьшением веса всей системы, что и было сделано, – на несколько пудов она стала легче. Конная артиллерия, таким образом, получала и свою пушку.

Спрашивается, можно ли это признать обстоятельством, вызывающим «необходимость неотложного введения на вооружение в конной артиллерии пушки системы Шнейдера»? Весь заказ ограничивался 320 орудиями, переставленными лишь на более легкие лафеты, но зато, правда, Шнейдера и для конной артиллерии…

Обвинительный приговор по пункту третьему прямо замечателен своею противозаконностью и дискредитированием власти в военное время.

Редактирован он так: «В том, что, состоя в должности военного министра, вопреки положению Совета министров от 10 февраля 1915 года, коим по рассмотрении заявления его, Сухомлинова, о желательности способствовать устройству в России частного оружейного завода, под условием предоставления сему заводу на три миллиона ружей, было постановлено одобрить задуманную военным ведомством меру с тем, однако, чтобы ближайшие в этой области предложения, выработанные по соглашению с министром финансов, были вновь представлены на утверждение Совета министров, – в прямое нарушение предоставленных ему по должности военного министра полномочий, – в письменном заявлении своем от 12 февраля, предоставлял представителю русского Акционерного общества артиллерийских заводов, гражданскому инженеру Балинскому, немедленно приступить к заказам на полное оборудование оружейного завода, – каковое его, генерала Сухомлинова, превышение власти, как стоящее в прямом противоречии с приведенным решением Совета министров, в области имеющих особое значение мероприятий по обороне государства, представляется особенно важным».

Так как на это я был уполномочен государем, то при чем тут «прямое противоречие» с решением Совета министров, если ст. 209 кн. V Свода Основных Законов категорически гласит: «Не считать превышением власти, когда министр особенно на какой-либо случай был верховной властью уполномочен». Ст. 143 Воинского устава о наказаниях говорит о том, что «не почитается превышением власти», если военный министр «отступит в своих действиях от обыкновенных правил, по особому на сей случай или вообще по случаю сего ради данному власти уполномочию». В той же статье, в п. 2, кроме того, имеется указание на то, что «в чрезвычайных обстоятельствах военный начальник или другое должностное лицо не отвечает за принятие решительной меры, если она в видах государственной пользы была необходима».

Если бы у меня даже не было уполномочий верховной власти, я имел право в данном случае принять эту важную в военное время меру. Но, кроме того, раз это якобы превышение власти осталось без последствий, то состава преступления не было и не могло быть, за отсутствием какой бы то ни было вредоносности; трудно даже при всей юридической казуистике создать покушение на превышение власти.

Винят человека в бездействии власти и одновременно карают за превышение ее. Прокурор находит, что одно другому не мешает. Действительно, в истерике смеются и плачут одновременно. Было и у меня от чего плакать и смеяться.

Ставка шлет сверхэкстренные телеграммы, требуя ружей. Генерал Янушкевич пишет мне отчаянные письма, «волосы дыбом» у него становятся: «Глубоко уверен в полном вашем сочувствии этому первостепенному по важности делу. В нем залог успеха конца. Крайне необходимо развить полным ходом на всех заводах выделку винтовок». При такой обстановке из Англии получается предложение доставить нам полное оборудование ружейного завода. Я докладываю государю телеграмму, контрассигнированную в Лондоне нашим морским агентом Волковым, лично государю известным. Для решения вопроса имелся срок всего 6 дней. Получаю высочайшее повеление: «не упускайте завода». Докладываю Совету министров о полученном повелении; получаю принципиальное согласие, которого и не требовалось, и делаю распоряжение, чтобы «не упустить», по краткости срока.

Оказывается, что с формальной стороны я в чем-то перед Советом министров провинился; подымается волнение, и в такое время, когда, казалось бы, о формальностях думать предосудительно.

В пункте втором я виноват, что задержал заказ в мирное время, в интересах технического усовершенствования боевого материала, всего на месяц, а в пункте третьем я виноват, что поспешил в тяжелых условиях военного времени в интересах армии не упустить крайне нужный нам ружейный завод.

В пункте четвертом значится, что я, «состоя в должности военного министра, в период времени с сентября 1911 года до середины апреля 1912 года, по соглашению с другими лицами, сообщал командированному в его, военного министра, распоряжение подполковнику Мясоедову, заведомо для него состоявшему агентом Германии, такого рода вверенные ему, Сухомлинову, по занимаемой им должности, сведения, которые заведомо для него долженствовали, в видах внешней безопасности России, сохраняться в тайне от иностранного государства, а именно о результатах наблюдения контрразведывательного отделения Главного управления Генерального штаба за иностранными шпионами и о проявлениях революционного движения в нашей армии».

Во всем этом пункте приговора нет ни единого слова, отвечающего действительности. Заключение о том, что я знал, будто Мясоедов агент Германии, ни на чем не основано, так как кроме сплетен и ложных показаний таких, как А.И. Гучкова, и на суде не признавшего возможным ни подтвердить ничем свои подозрения 1912 года, ни указать источник введенного тогда в печати обвинения, – не было решительно никаких данных.

Редакция газеты «Голос Москвы», орган Гучкова, признала справедливым заявить по поводу этих сплетен, что введена была «в заблуждение».

Консультация присяжных поверенных, которой Гучков не мог не сообщить все данные, которые у него были, признала, что он не имел оснований к обвинению Мясоедова.

Расследование по распоряжению главного военного прокурора выяснило ложность сообщения Гучкова.

Отрицательные отзывы Департамента полиции вызваны были из-за дела о провокации жандармского офицера Пономарева и разоблачений на суде, сделанных Мясоедовым. Этим же органом Министерства внутренних дел настраивались против Мясоедова Столыпин и Макаров, но никаких данных, хотя бы сколько-нибудь правдоподобных по части шпионажа, не было.

Если бы они были, то после увольнения в 1912 году Мясоедова каким образом такой могущественный по сыску орган, как Департамент полиции, да к тому же еще жаждавший отомстить Мясоедову, его не изобличил бы как шпиона, при малейшей к тому возможности?

Наряду с этим у меня были рекомендации, благоприятные Мясоедову, со стороны его бывших начальников и близко знавших его людей, заслуживающих полного доверия. Мясоедов служил в Вержболове, вблизи имения императора Вильгельма, при приездах которого на охоту приглашались и наши служащие на пограничной станции, причем награждались орденами и портретами, как это принято у коронованных особ.

Более чем наивно утверждать, что это в награду за услуги по шпионству, а Мясоедов не так наивен, чтобы выдавать себя такими вещами, если бы действительно он по этой части был грешен. Поэтому «заведомо» для меня Мясоедов не был «агентом Германии».

Когда его приговорили военно-полевым судом, будем говорить прямо, по приказанию великого князя Николая Николаевича, и объявлено: «За шпионство и мародерство», многие поняли, что дело нечисто по части правосудия. Все попытки главного военного прокурора получить дело этого полевого суда не увенчались успехом. С большим трудом удалось получить это необыкновенное дело лишь в последние дни следствия, и когда я его просмотрел, то убедился, что Мясоедов повешен за мародерство и никаким агентом не был.

Такое же мнение приходилось слышать от приезжавших с театра войны и, как мне передавали, в том числе и полковника Лукирского, бывшего председателя этого суда. А раз это так, то понятно, почему ни сенатор Кузьмин, ни Носович, ни Таганцев, прикрываясь вошедшим в законную силу приговором, не позволяли распространяться по этому поводу, так как оглашением возмутительного произвола и насилия под фирмой «полевого суда» отпадала вся постройка против меня, по проекту прапорщика Кочубинского и его сотрудников, по сенсационному делу обвинения военного министра в измене.

Затем странно читать в приговоре такую чистейшую ложь, как сообщение мной сведений, «долженствовавших сохраняться в тайне, в видах внешней безопасности России от иностранного государства», и указание на сведения о результатах нашей контрразведки.

Ничего подобного не было, так какая же цель?

Затем, если у меня состоял офицер корпуса жандармов, с той целью, о которой я уже говорил, то почему же я не должен был давать ему те материалы и поручения, которые считал нужными? К секретным делам управлений он доступа не имел, так как никакого органа я не создавал, а имел в виду выработать условия, которые оградили бы армию от вредящего делу излишнего сыска и усердия Департамента полиции.

Подобная несообразность в обвинении объясняется тем, что, взяв умышленно неверную отправную точку зрения, будто Мясоедов шпион, господа следователи с этим масштабом прошлись по всему делу.

Юридическое безобразие этого пункта неизвестно чему приписать, преступной ли подтасовке или недомыслию чинов юстиции. В достаточной мере в нем, пожалуй, и того и другого.

Прежде всего обер-прокурору Носовичу, в таком изобилии подчеркивавшему «даты», не следовало пренебрегать ими в этом случае. Становясь на юридическую точку зрения, когда следует признать установленным, хотя судом неправедным, – но признаваемым господами сенаторами непогрешимым, – что Мясоедов шпион?

В 1915 году – полевым судом в Варшаве. А когда я дал письмо Мясоедову? – В 1914 году. Что же из этого следует? А то, что выражение: «заведомо для него, Сухомлинова», что Мясоедов шпион, является утверждением задним числом, то есть обвинением недобросовестным, так как на гнусных тучковских и других сплетнях можно только порочить и позорить наше правосудие.

Нельзя так халатно обращаться с масштабами, не разбирая их соответствия данному случаю.

Опорочить Мясоедова очень старался Департамент полиции, но серьезных данных не было никаких. Рекомендовали же мне его такие заслуживающие доверия люди, как бывший военный прокурор, генерал Маслов, жена сенатора Викторова и его начальники, как, например, генерал Сергей Сергеевич Савич, бывший начальник штаба корпуса жандармов. Из них первые знали его с малолетства, и у них он бывал принят, как родной.

Как рекомендовал его генерал барон Таубе, видно по письму генерала барона Медема, в котором приведены следующие слова барона Таубе: «Согласитесь, что в данном случае я должен пожертвовать своим самолюбием; перевод Мясоедова в одну из центральных губерний решен окончательно, и я ничего не могу сделать.

Пусть Мясоедов не беспокоится, он там долго не останется и вскоре получит должное место и положение, потому что я считаю его прекрасным офицером».

При обыске у меня было взято письмо барона Таубе, в котором он мне рекомендовал Мясоедова еще убедительнее. Но письма этого в деле я не нашел, и мне оно сенатором Кузьминым возвращено не было. Вообще некоторых взятых документов в деле не оказалось.

Затем в следственном материале имеются следующие данные: Мясоедов, «видя недоверие к себе шефа», просил об отчислении, что и состоялось 31 июля 1907 года, с оставлением его в Отдельном корпусе жандармов и с прикомандированием к жандармскому полицейскому управлению Северо-Западных железных дорог, а не «меридиана Самары», как предполагалось. 2 октября он ушел в запас, а командир корпуса жандармов сообщил дежурному генералу Главного штаба, что «подполковника Мясоедова, к сожалению, представилась необходимость переместить с занимаемой должности на другое место, после несколько неосторожных его показаний на суде в Вильно, которые послужили революционной печати предлогом для нападения на правительство и корпус жандармов». Так вот где собака зарыта!

Там же имеется справка судной части Департамента полиции о корнете Пономареве, который, желая отличиться, организовал водворение оружия контрабандным путем и к этой провокации подстрекал разных лиц, что в 1907 году и было пропечатано в газете «Речь».

Показания на суде Мясоедова по этому делу восстановили против него Департамент полиции, вследствие чего и источником всех нападок и предупреждений был последний. С делом Пономарева приезжал ко мне и полковник Еремин. Департаментом же полиции настроен был и А.А. Макаров. Вместе с тем дежурный генерал Главного штаба сведений о неблагонадежности Мясоедова не имел. Генерал Монкевиц, бывший против него, заявил, тем не менее, что обвинение агента Герца о неблагонадежности Мясоедова не подтвердилось, то есть и в контрразведывательном отделении Главного управления Генерального штаба данных для опорочения Мясоедова не имелось.

А так как, кроме всего этого, целых два года после увольнения в 1912 году, находясь под наблюдением, Мясоедов ни в чем предосудительном замечен не был, то нет ничего удивительного, что когда он обратился ко мне с просьбой не препятствовать его поступлению на службу, для реабилитации, в минуту такого общего подъема, охватившего всех, я не могу ему не ответить «по-христиански», как он меня просил, хотя бы частным путем, то есть не на бланке военного министра, без № и прочего.

Поэтому считаю более нежели неточностью выражение в тексте приговора: «Удостоверил отсутствие с его, военного министра, стороны препятствий», так как я не имел в виду содействовать его определению, да еще с преступной целью, как это возмутительно мне приписывается.

В штабе 6-й армии, куда обратился Мясоедов, его не приняли, несмотря на мое письмо, правильно оценив его не как рекомендацию, а как частное, лишь указывающее о неимении препятствий.

На совершенно частное письмо Мясоедова, в котором он просил меня простить его некорректное, по отношению ко мне, поведение, я ему дословно ответил: «На письмо ваше от 29 сего июля уведомляю, что против вашего поступления на действительную военную службу лично я ничего не имею.

Вам же о поступлении вновь на службу надлежит подавать прошение в установленном порядке».

«Лично» и «установленном порядке» – выражения, свидетельствующие о характере ответа в частном порядке, что ясно и в показании подполковника Защука, служившего в штабе 6-й армии: «При этом показал мне полученное им (Мясоедовым) частное письмо от генерала Сухомлинова».

И все это хорошо было известно следователю Кузьмину, но по одному ему известной причине он этими данными пренебрег.

Сам А.И. Гучков после консультации присяжных поверенных убедился, что «твердых положительных данных в подтверждение сказанного мною (то есть А.И. Гучковым) против Мясоедова обвинения в шпионстве не имеется».

Затем сознание поручика Колаковского в неправдивости части своих показаний и оправдание полевым судом Мясоедова по двум главным пунктам обвинения могут служить доказательством, что с решением его участи нельзя было спешить до такой степени, что улик надлежащих не собрали и приговор приказано было привести в исполнение немедленно, не представляя на конфирмацию, о чем, однако, просили.

Наконец, Борис Суворин, в своем письме 26 июля 1914 года, невзирая на то крупное недоразумение, которое у него было с Мясоедовым в 1912 году, пишет ему: «Я был крайне обрадован, получив ваше письмо. Как вы совершенно верно говорите в нем, теперь нам не время считаться, а я со своей стороны рад протянуть вам руку и предать забвению все прошлое».

И это пишет редактор газеты, которая выступала против Мясоедова!

После всего этого строки пункта шестого приговора: «каковыми действиями своими он, Сухомлинов, заведомо благоприятствовал Германии в ее военных против России операциях», – в юридическом отношении клевета, своей неправдоподобностью и грубой постройкой бросающаяся в глаза.

До чего были запуганы господа присяжные, можно судить по тому, что и на эту до смешного очевидную ложь они не посмели ответить отрицательно.

В пункте пятом я обвиняюсь в том, «что, состоя в должности военного министра, в период времени с 11 марта 1909 года до конца марта 1914 года, по соглашению с другими лицами, сообщал австро-венгерскому подданному Александру Альтшиллеру, заведомо для него, Сухомлинова, состоявшему агентом Австро-Венгрии, такого рода сведения, которые заведомо для него долженствовали, в видах внешней безопасности России, храниться в тайне от иностранного государства, а именно о содержании его, Сухомлинова, доклада бывшему императору по поводу мероприятий военного ведомства, в области военной обороны России».

Во всем этом пункте отвечает истине только то, что я состоял в должности военного министра с 11 марта 1909 года и что Александр Альтшиллер – австро-венгерский подданный. Все же остальное – заведомая ложь прапорщика Кочубинского, создавшего целое «преступное сообщество», судившееся полевым судом совершенно противозаконно, только для того, чтобы из этого можно было проектировать то, что составило настоящий пункт пятый приговора.

Сенатор Таганцев не мог не видеть, что дело о полковнике Иванове – сплошное преступление по должности следователя, прапорщика Кочубинского, автора этого позорнейшего дела, для глумления над правосудием. Сенаторы Кузьмин и Носович, ознакомившись с производством Кочубинского, вырабатывали обвинения по заведомо для них преступному материалу этого следователя. И при таких условиях понятно: прикрываясь тем, что приговор полевого суда в Бердичеве вошел в законную силу, гг. сенаторы не допустили оглашения этого вопиющего дела на суде, сознавая, что иначе вполне основательно можно было ожидать скандальнейшего провала всей двухлетней постройки из недоброкачественного материала.

Но «шила в мешке не утаишь». По мясоедовскому делу разоблачения уже начались в печати, а на очереди – дело полевого суда в Бердичеве, этого второго краеугольного камня в фундаменте строительства Кочубинского. Когда все подробности сделаются достоянием гласности, то будет ясно, что «преступное сообщество» Кочубинского – на самом деле свод уголовных преступлений самого следователя, который потрудился немало, чтобы людей, находившихся в чисто коммерческих связях, сделать шпионами.

В одном письме, взятом при обыске, точки, поставленные в не подлежащих по грамматике местах, признаны были им тоже шифром; а между тем, говорят, что эксперт признал их поставленными другими чернилами, более подходящими по цвету к перу Кочубинского…

По поводу доноса, по-видимому, князя Андроникова, начальник Отделения по охранению общественной безопасности и порядка в Петрограде, 11 марта 1915 года № 6822, заявляет, что «негласным расследованием по означенному анонимному заявлению неблагоприятных сведений об Альтшиллере в Петрограде не было».

В своем показании присяжный поверенный Финн (Т. IV) заявляет, что до 1914 года никогда не слыхал, что Альтшиллер – шпион, живший в Киеве с 1870 года.

Если бы действительно что-либо могло обратить на себя внимание в поведении или делах Альтшиллера, похожее на то, что приписал ему прапорщик Кочубинский, а в унисон с ним и господа сенаторы, то как же мне никто не доложил бы об этом в Киеве и Петербурге, и не были бы приняты соответствующие меры?

Заслуживает внимания эпизод с заявлением Анны Гошкевич со скамьи подсудимых на суде в Бердичеве, где признали необходимым передать дело военно-полевому суду, вместо окружного суда в Петербурге, как это полагалось по закону.

Найдя подходящего для «застенка» председателя, которого по закону нельзя было назначить председателем военно-полевого суда, не постеснялись испросить на это особое высочайшее соизволение.

После того как прочитано было показание А.И. Гучкова, совершенно неожиданно г-жа Гошкевич стала подтверждать басню Гучкова о свободном доступе в мой кабинет и подозрении относительно Альтшиллера, тогда как в других своих показаниях говорила совсем другое. Очевидно, из благодарности за освобождение ее одной еще до суда. То, что имеется в следственном материале, указывает на роль Анны Гошкевич. В частном письме она пишет Кочубинскому: «Пока не вызывайте меня для допроса, а если что узнаю, то напишу». Подсудимая – сотрудница следователя Кочубинского, заявляющая другому следователю, что была привлечена к делу, но в чем оно заключается и чем окончилось, объяснить не может, знает только, что председатель объявил ей, что она свободна.

Отбросив всю казуистику, обращаясь просто к здравому смыслу, спрашивается: если бы действительно существовало такое сообщество и в состав его входил Альтшиллер, крупный шпион, работающий совместно с самим русским военным министром, то какая надобность в таком случае ему подкрадываться к оставленным на столе бумагам, на виду у людей, которые могли сообщить тому же Гучкову?

Обидно и досадно, что подобные бессмысленные измышления могли заслужить доверие, казалось, серьезных людей, тогда как, кроме голословных разговоров и намеков на шпионство, в деле нет никаких мало-мальски основательных данных. И этого не утаишь теперь, когда люди желают знать скрываемую от них правду.

Обвинение по пункту шестому «в том, что, состоя в должности военного министра, после объявления Германией войны России, 29 июля 1914 года, в письме, составленном им и врученном подполковнику Сергею Мясоедову, заведомо для него, Сухомлинова, принимавшему участие против России в пользу Германии, удостоверил отсутствие с его, военного министра, стороны препятствий к определению Мясоедова на действительную службу и тем оказал содействие к вступлению последнего в действующую армию и продолжению указанной его, Мясоедова, преступной, изменнической деятельности, осуществленной им затем посредством собирания для неприятеля сведений о расположении наших войсковых частей, каковыми действиями своими он, Сухомлинов, заведомо благоприятствовал Германии в ее военных против России операциях».

Из дела полевого военного суда в Варшаве под председательством полковника Лукирского оказывается, что во всем этом Мясоедов был оправдан и осужден лишь за мародерство, так как не отрицал, что в имении императора Вильгельма из кабинета последнего взял две картины. Поэтому-то так упорно и долго не давали мне возможности ознакомиться с этим возмутительным делом.

Этот пункт шестой является беспримерным по наглости издевательством над правосудием и мошеннической проделкой чинов юстиции под командой Таганцева.

Обвинение в пункте седьмом заключается «в том, что, состоя в должности военного министра, в августе 1914 года, в интересах находившихся в войне с Россией держав передал не принадлежащим к военному ведомству лицам, а именно Николаю Гошкевичу и Василию Думбадзе, составленный в канцелярии Военного министерства перечень важнейших мероприятий военного ведомства с 1909 по 20 февраля 1914 года, в каковом перечне содержались заведомо для него, Сухомлинова, долженствующие сохраняться в тайне сведения о предназначенных для боевой обороны России, вооруженных ее силах, а именно мероприятиях по устройству, усилению и комплектованию армии, по мобилизации войск и подготовке к военным операциям, по вооружению войск, изготовлению и заказам новых образцов материальной части, а также по снабжению войск инженерным имуществом и техническими средствами».

Текст этого пункта не имеет окончания, «каковое его, Сухомлинова, преступное деяние представляется особенно важным», по всей вероятности потому, что «перечень» в сущности аналогичен оглавлению имеющихся во всех государствах «сборниках вооруженных сил» иностранных армий, а потому придавать ему важность и то значение, которое из известных побуждений и видов желательно, было бы неразумно.

Дело же заключается в том, что волей прапорщика Кочубинского Василий Думбадзе, включенный в члены «преступного сообщества», предпринял издание биографий общества «Война и Мир». Не будучи знаком с военным министром, он через Гошкевича обратился с просьбой доставить с этой целью материал для брошюры с моей биографией. Действительно, необычайно тайное сообщество, в котором члены друг друга не знают!

* * *

Обвинение пункта восьмого «в том, что, состоя в должности военного министра, в составленном им в мае 1912 года и опубликованном 16 того же мая, в газете «Русский Инвалид» официальном от Военного министерства опровержении, из личных целей, заведомо ложно удостоверил, что командированный в его, генерала Сухомлинова, распоряжение подполковник Отдельного корпуса жандармов Мясоедов не имел доступа к секретным перепискам того отделения Главного штаба, в коем сосредоточиваются сведения, поступающие из Департамента полиции, а равно к секретным делам и документам по находившейся в ведении Главного управления Генерального штаба военной контрразведки и что вообще никаких поручений по делам, касающимся военно-разведывательной и контрразведывательной деятельности на Мясоедова не возлагалось, тогда как в действительности названный штаб-офицер по его, генерала Сухомлинова, распоряжению докладывал последнему наиболее важную, поступающую по контрразведывательному отделению Главного управления Генерального штаба, секретную, цензурную переписку (очевидно, спутали с полковником Ерандаковым), получил от него, генерала Сухомлинова, секретный обзор революционного движения в армии и был дважды командирован им, генералом Сухомлиновым, для секретных поручений в города: Ковно, Вильно и Минск»; и пунктом девятым «в том, что, состоя в должности военного министра, 21 мая 1912 года, представил бывшему императору, составленный по его, Сухомлинова, распоряжению доклад, в коем из личных целей поместил заведомо ложные, описанные в предыдущем вопросе, сведения».

Обвинение по этим двум пунктам – явное недоразумение, если не допускать и здесь умышленного воспроизведения на бумаге факта, не имевшего места в действительности.

Прежде всего объяснение, написанное в газетах, в опровержение тучковского сочинения, отвечало буквально официальному расследованию через главного военного прокурора и иное, не отвечающее действительности, – недопустимо.

С какой небрежностью редактировался приговор, можно судить по пункту восьмому, в котором указано, что объяснение это составлял будто бы я («в составленном им»), тогда как оно составлено в Главном военно-судном управлении. Если же это считать подлогом, то в таком случае в нем участвовало не только Главное военно-судное управление, но и все другие, принимавшие участие в расследовании.

Объяснение, напечатанное в газетах, имело в виду опровергнуть басню г-на Гучкова о том, что при военном министре создан особый орган по сыску в войсках и во главе поставлен Мясоедов, заведомый шпион. Все это оказалось сплошным вымыслом. Мясоедов не имел даже никакого доступа к делам управлений и поручения получал от меня лично, никакого отношения ни к сыску, ни к контрразведке не имеющие; что же касается того, что я передал ему обзор революционного движения в армии, доставленный мне из Министерства внутренних дел, то ведь командирование штаб-офицера Отдельного корпуса жандармов, по моему соглашению с министром внутренних дел, и было сделано с целью ограждения войск от излишнего усердия по сыску со стороны Департамента полиции. Для выяснения этого дела подобный документ как необходимый материал мне прислан был не для того, чтобы я его держал под спудом, а для разработки соображения, как быть с этим, что можно сделать?

Только желанием найти во что бы то ни стало во всем отрицательную сторону можно объяснить себе такие дикие выводы, что человеку, взятому для известного дела, правильно было бы не давать возможности дело это делать и не давать в руки никаких материалов.

Но что не может меня не возмущать до глубины души, – это уже безусловно преступное помещение заведомо ложного заявления в пункте восьмом, будто Мясоедов докладывал мне «наиболее важную, поступающую по контрразведывательному отделению Главного управления Генерального штаба секретную, цензурную переписку».

Целым рядом показаний это опровергается как самим начальником Генерального штаба, так и всеми стоящими у этого дела лицами. Ведь для того, чтобы мне докладывать, надо же было Мясоедову откуда-нибудь эти данные получать. Откуда же он их получал?

Что это несомненно ложь, добросовестный следователь мог бы убедиться по распоряжению моему начальнику Генерального штаба: «Одному из наиболее опытных и заслуживающих особого доверия чинов вверенного вам управления произвести расследование».

Сочинившему подобную нелепую басню не пришло в голову как это соображение, так и то, зачем заводить такую путаницу, если полковник Ерандаков то, что спешно, докладывал мне лично, не ожидая очередного доклада Генерального штаба.

Такие серьезные данные для обвинения лишь из одного усердия можно сочинять, подтасовывать, чтобы создать видимость преступления там, где действительно его на самом деле нет.

Очевидно, такая не совсем чистая работа и здесь создалась из двух-трех показаний самого Мясоедова. Когда расследование производилось Палибиным, по распоряжению главного военного прокурора, Мясоедов давал правдивое показание и не мог иначе, потому что был бы уличен, если бы показал неверно. На этот раз и видно, что ни в деле сыска, ни контрразведки он никакого участия не принимал.

Затем в письме ко мне, когда был уволен, со свойственной ему наглостью, с целью добиться возвращения на службу, он прибег к шантажу, врал, будто я давал ему известные важные поручения; между прочим, запечатанный конверт с французским договором превратился у него в едва заклеенный. Только ради шантажа и можно перечислять то, что я ему будто бы поручал, точно не знаю, что я сам давал. Наконец, во второй раз, на суде, в Варшаве, спасаясь от явно угрожавшей ему казни, он прибег к тому же, надеясь этим поднять свои акции перед судьями: какой же он преступник, если пользовался у министра таким доверием.

И несмотря на то, что сам генерал Поливанов, который не пощадил бы Мясоедова, на запрос сенатора Посникова, 20 сентября 1915 года за № 2548, удостоверил, что «данных, которые указывали бы на то, что казненный Мясоедов имел отношение к делам политического розыска в армии, в делах центральных управлений военного ведомства не имеется», а сенаторы Кузьмин и Носович примкнули к двум ложным заявлениям Мясоедова.

Очевидно, что, гоняясь за сочинением обвинений в подлогах, приходится их делать самому.

Так оно, несомненно, имело место в данном случае.

* * *

Для большей помпы процесса, который должен был опорочить царский режим и превознести этим новое правительство, избрали концертный зал Офицерского собрания армии и флота.

Больше месяца тянулось судоговорение, оборудованное исключительно для меня особым законом. Тревожное время, в период разбора дела, не могло не влиять на присяжных, в большинстве чиновников, которые были до того напуганы, что просили отпустить их домой.

Обвинитель сенатор Носович, струсив, требовал применения самой высшей меры наказания, пожалев о том, что смертная казнь отменена. Присяжные поступили благороднее и, несмотря на тот же страх, во-первых, признали редакцию вопросов, им врученных, подлежащей изменению; во-вторых, оправдали во всем мою жену и меня по первому пункту, но храбрости не хватило оправдать совсем, – очевидно, побоялись толпы.

Кассационная жалоба моя, несмотря на самые бесспорные к тому основания, устранена от рассмотрения. Да разве могло быть иначе? Ведь Сенату приходилось признавать неправильность Сената же, а это было бы равносильно самоубийству!

Как в обществе, так и в печати приговор все-таки принят был не так, как того ожидали закулисные деятели процесса. Речь нашего защитника вызвала в публике бурное сочувствие, прекратившееся лишь после того, как зала была очищена вооруженной силой, а после объявления приговора поднялся шум, от которого судьи побледнели и быстро исчезли. Они, правда, судили меня, а похоронили русское правосудие!

 

Глава XXXIV. Осужденный – помилованный – беженец

Гласное судопроизводство продолжалось с 10 августа по 12 сентября 1917 года.

Целый месяц мы пробыли вместе с женой – было о чем переговорить и рассказать. В середине процесса нас на три дня отвезли в крепость.

Сейчас же после объявления приговора мы должны были расстаться. Я был осужден к бессрочной каторге с лишением всех прав, и в ту же ночь меня отвезли в мой № 55 Трубецкого бастиона.

Когда стали пускать к нам в камеры наехавших из разных стран корреспондентов, то один американец меня спросил, что я теперь из себя изображаю?

– Форменного пролетария, – ответил я.

– О, да, да, генерал, философ, – воскликнул он и стал записывать в свою книжечку.

Очутившись на свободе, жена моя энергично стала хлопотать о том, чтобы сделать существование мое в неволе в условиях, возможно соответствующих моему возрасту и здоровью. Два раза в неделю я мог ее видеть, а вскоре подоспела и вторая революция, о которой на прогулке мне сообщил один унтер-офицер из караула: «Подождите немного, мы вам скоро доставим сюда Керенского с товарищами».

Но он не угадал, так как Керенский улизнул, а «товарищей» его действительно доставили.

Переворот этот ввел в нашу жизнь узников большую перемену, с одной стороны, облегчив условия существования в значительной степени, а с другой – увеличив опасность для жизни.

Свидания назначались более продолжительные и нескольким сразу, поэтому мы знали, кто где сидит. На прогулку стали выпускать по несколько человек. Я гулял со Щегловитовым и Белецким. Все Временное правительство, кажется человек одиннадцать, гуляло всей компанией.

Разрешили приносить продовольствие, газеты и даже водили нас в Петропавловский собор на богослужение. Позволили мне и Щегловитову привести в порядок каталог и книги библиотеки, для чего мы сидели по соседству с моей камерой в особой комнате. В последнее время даже, от 8 до 10 ч. вечера, нам было дозволено бывать друг у друга в номерах.

Пуришкевичу, Пальчинскому, Де-Боде, Рутенбергу разрешено было топить печи в коридоре, и они большую часть дня проводили поэтому вне камер. Сплошь и рядом двери оставались не на запоре.

Продовольствие тоже улучшилось – на помощь пришел так называемый политический Красный Крест, доставлявший нам ежедневно кое-что из съестного. Этим мы обязаны сердечной заботе о нас глубокоуважаемого доктора Ивана Ивановича Манухина.

Белецкого скоро перевели в «Кресты», и мы гуляли вдвоем с Щегловитовым, которого я имел возможность ознакомить с моей черновой работой, послужившей основанием к составлению записки о моем процессе. Указания его были для меня весьма ценны.

Жене моей удалось выхлопотать перевод и меня в «Кресты». В 8 ч. вечера я собирался в гости к Ивану Григорьевичу Щегловитову, в № 56, а мне пришли сказать, что за мной приехали. Действительно, в коридоре был офицер, с предписанием доставить меня в «Кресты». Незамысловатое имущество мое, при содействии моих соседей и чинов команды, было быстро уложено, и, выйдя из каземата, в автомобиле я увидел жену, которая и отвезла меня на Выборгскую сторону.

* * *

«Кресты» оказались громаднейшей тюрьмой, получившей это название вследствие крестообразного расположения ее корпусов одиночных заключений. Там же имеется несколько зданий вроде лечебниц, в том числе и хирургическое отделение, в два этажа. В верхнем – помещались «политические», в категорию которых зачислили и меня. Я из мрачного, сырого, за отсутствием подлежащего ремонта разрушающегося бастиона попал в светлое, сухое, теплое, недавно выстроенное здание, с центральным водным отоплением, ванной комнатой с двумя прекрасными ваннами, постоянно горячей водой и кухней в распоряжении заключенных.

Одна из камер превращена в зубоврачебный кабинет, что представляет большое удобство и облегчает многим страдания и без того тяжелые для узника. Хирургическое отделение – роскошно по своей чистоте, обилию воздуха, света, высоким палатам, перевязочной и операционной, оборудованной не хуже лучших клиник. Несколько врачей, фельдшеры, отвечающие своему назначению, делают пребывание в неволе людей, с подорванными силами и здоровьем, вполне сносным.

На лестницу вышел встретить меня Белецкий, при котором, во время службы его в Министерстве внутренних дел, строилось это здание. Он принимал большое участие в целесообразной конструкции тюремной лечебницы, в которую сам попал в виде заключенного. Посадили потом сюда же и техника, устраивавшего водяное отопление этого здания. В трех просторных палатах, с громадными окнами, помещалось от 5 до 7 человек в каждой. Имелись еще и две комнаты, для одного-двух человек.

Попал я в палату № 8, где находились генерал Болдырев, полковник Винберг, сотник Попов и бывший большевистский комиссар Янковский, приезжавший в качестве такового, когда я сидел в крепости, имевший какое-то отношение к наблюдению за местами заключения.

Этот совсем юный человек очень входил тогда в положение арестованных, и ему мы были обязаны некоторыми льготами. По его словам, он ездил и в место пребывания государя, а за что его самого арестовали – трудно было понять из его рассказа.

Отдельную комнату занимал бывший член Государственной думы, а затем министр внутренних дел, Алексей Николаевич Хвостов, сильно похудевший, сбавивший из своих девяти пудов добрую треть. В палате № 6 помещались Белецкий, Бурцев, князь Шаховской, Кованько, Парфенов.

Палата № 7 наполнилась вскоре Временным правительством; прибыли также Пуришкевич, Рутенберг, Пальчинский, профессор доктор Лебедев, Де-Боде, граф Буксгевден и др. Перевели из крепости и Щегловитова в нашу комнату № 8, так как Трубецкой бастион как место заключения закрывался.

Свидания разрешались почти ежедневно и в течение нескольких часов. Прогулки по два раза в день, а общие, по этажам, в течение часа и больше.

Хвостов и Белецкий пользовались все время массажем весьма опытного в деле массирования классного медицинского фельдшера, несколько сеансов у которого выпало и на мою долю.

Ваннами и душем можно было распоряжаться по нашему желанию хоть ежедневно. На каждом этаже выбирался староста для соблюдения известного порядка во внутреннем нашем обиходе, а через него делались все наши заявления начальству тюрьмы.

На богослужения ходили через так называемый главный пост в центральном здании в обширный, благолепный тюремный храм, куда собирались желающие из всех зданий.

С пищей становилось уже очень трудно, но по палатам образовались артели, и мы сами стряпали еду, сочиняя завтраки и обеды из казенной пищи, того, что доставлял нам политический Красный Крест, что приносили посетители из дому и что доставлял торговец, допускаемый в палаты. Допускали и газетчика, приносившего нам ежедневно все выходившие газеты.

На ночь палаты запирались в 9, а в 6 ч. утра открывались. Весь день сообщение было свободное. Устраивались даже партии в винт.

В отдельном здании имелась хорошо оборудованная типография. Нам с И.Г. Щегловитовым разрешено было работать. Но мы в ней так сильно простудились, что старший врач занятия эти нам запретил. Я же мечтал о том, чтобы самому набрать «Записку о моем процессе» и в тюремной типографии ее отпечатать. В мой план и входило, выждав теплое время, привести это в исполнение – в конторе типографии и смета была даже составлена.

К концу моего пребывания в «Крестах», 4 марта, вследствие освобождения Бурцева, Болдырева и многих других, меня и Щегловитова перевели из палаты № 8 в № 6, которую, в отличие от «чеховской» палаты того же номера, прозвали палатой «лордов», так как в ней сидели сановники. Попав таким образом в «лорды», я с Хвостовым рано утром выходил подметать место нашей прогулки.

Хвостов был в лирическом настроении и писал очень удачные, язвительные стихи на тему современных событий.

Щегловитов не выходил из пессимизма, а меня называл «неисправимым оптимистом». Признавая в своем образовании пробел по высшей математике, он при содействии Кованько проходил дифференциальное и интегральное исчисления.

Посетителей хирургического отделения было довольно много, но некоторые из них своей неосторожностью и бестактностью портили нам немало, до прекращения кое-каких льгот включительно. Своей энергией и разными действиями выручала нас Екатерина Викторовна, ее ходатайства почти всегда были успешны; продовольствием в самое трудное время она нас снабжала усердно, и появление ее среди узников подбадривало и оживляло всех. О всем том, что лично для меня делала моя жена, говорить не стану, понятно почему, а если помещаю эти строки, то потому, что с меня мои товарищи по несчастью взяли слово, – если я буду писать свои мемуары, то о ней упомяну как о сестре милосердия в самом высоком и благородном смысле этого термина, тогда самое светлое и радостное воспоминание о ней останется у всех, имевших возможность близко ознакомиться с ее высокими душевными качествами.

Эта так много выстрадавшая и столько горя перенесшая женщина действительно понимала страдания других и все, что только было в ее силах, делала для облегчения участи томящихся в неволе людей, рискуя не только своим и без того слабым здоровьем, но и безопасностью.

Удостоил нас своим посещением и Урицкий. Он обходил всех и разговаривал о деле каждого заключенного. У меня спросил только фамилию и больше ничего. Его визит имел последствия: не разрешены были свидания в палатах – их перенесли в коридор.

Посещение другого лица, из большевистского мира юстиции, имело для меня громадное значение по результатам, которые затем последовали.

Приехал Зорин, молодой, весьма благообразный на вид блондин, спокойно и толково излагавший свою мысль, производивший впечатление одаренного природным умом и здравым смыслом человека.

Когда дошла очередь до меня, он мне сказал, что мое дело закончено и его ведению не подлежит.

Я ему на это ответил, что сферы его деятельности я не знаю, но, по старым законам, как достигший 70-летнего возраста, я подлежал бы освобождению от присужденного мне наказания. На это Зорин, улыбаясь, мне заметил, что старых законов они теперь не признают. С этими словами он повернулся к сопровождавшему его офицеру, бывшему, если не ошибаюсь, присяжному поверенному, и тот ему подтвердил, что такой закон действительно в старых уложениях имеется.

Я же добавил, что непризнание старых законов следует отнести к тому, что новое правительство признает их недостаточно совершенными, не отвечающими справедливости, гуманности; все новое, устанавливаемое в этом отношении, не может же быть, в силу этого, хуже того, что было раньше. При таких условиях может не нравиться буква закона, но не смысл его, – в данном случае бесцельное мучение достаточно выстрадавшего старика.

Зорин внимательно слушал то, что я ему вразумительно и спокойно говорил, и видно было, что для него все ясно. Потом спокойно произнес: «Да, это так, что вы говорите, и хотя меня как будто и не касается, но на такое дело надо обратить внимание. Я напишу об этом в Москву, даже составлю такой пункт, который мог бы войти в декрет 1 мая, который там готовится».

Вот то, что сказал мне в заключение нашего свидания Зорин, говорят, простой мастеровой.

Этот его «пунктик» в декрете 1 мая 1918 года имел место, и меня из неволи освободили: представитель большевистской юстиции оказался по здравому смыслу и своей порядочности выше моих сенаторов.

* * *

Освобождение мое чуть не состоялось раньше, но могло при этом окончиться катастрофой. Караульную службу красногвардейцы исполняли, конечно, безобразно, часто наряд на смену предыдущего совсем не являлся.

Компания офицеров решила этим воспользоваться и освободить из «Крестов» часть заключенных в хирургическом отделении, в том числе и меня. Составили для этого свой караул, который прибыл в тюрьму, но, к счастью, вскоре после вступления настоящего нового караула; поэтому заподозрили что-то неладное и телефонировали в комендантское управление. Пока шли справки, караул благоразумно исчез, а мы лишь догадывались, что произошло нечто необыкновенное: у нашего здания появились патрули, был произведен обыск.

30 апреля вечером явился к нам в палату № 6 начальник тюрьмы со своим помощником и заявил о возможности моего освобождения, если завтра в декрете об амнистии будет ясно, что я этому подлежу. На случай такого для меня благополучия он переводит меня сейчас в другое помещение, из которого я мог бы немедленно выйти на свободу.

Товарищи в палате помогли мне уложить мои пожитки, которые остались на моей кровати, а я без всякого багажа, простившись сердечно со всеми, покинул хирургическое отделение, и помощник начальника тюрьмы повел меня по неведомой для меня дороге. Мы прошли несколько дворов и подошли к громадным железным воротам, которые сторожем были открыты, и перед моими глазами оказалась Нева, отражавшая в своем течении горевшие фонари на набережной.

С наслаждением полной грудью вздохнул я и перекрестился, почувствовав преддверие свободы. Помещение для меня приготовлено было в том же доме, где жил начальник тюрьмы. Постель была постлана, и я поистине спал «сном праведника», а утром пришел начальник тюрьмы со словами: «Поздравляю, вы – свободный гражданин, а у подъезда ждет извозчик, которому вы скажете, куда желаете ехать».

* * *

После моего освобождения 1 мая из «Крестов» радостное чувство, которое я испытывал, было почти повторением того, которое я переживал, когда произведен был в офицеры в 1867 году. Но в то время я получал известные права и становился в ряды нашей гвардии с определенным положением, шутка сказать, корнета. После закрытого учебного заведения – свободный человек!

Через 50 лет, тоже из «закрытого заведения», только другой совсем категории, я – тоже свободный гражданин и тоже с положением настоящего «пролетария».

Имущественное мое положение определялось формулой: «Яко наг, яко благ, яко нет ничего», то есть в условиях легкого и свободного передвижения.

За два года я потерял в весе около двух пудов. Сколько убыло у меня жизненной энергии, определить трудно, за неимением такого счетчика. Доверия же к людям осталось мало.

Освобожден я был из заключения по декрету об амнистии, то есть в порядке управления советской властью. Теперь это значило: жить! И я просто радовался моей свободе.

* * *

На квартире жены нельзя было мне жить по двум причинам. Во-первых, это было такое крошечное помещение, что и без всякого имущества человеку там места не было. А во-вторых, благодаря той травле, которой я подвергался за время моего процесса, своего рода популярность моего имени привлекла бы к квартире жены внимание таких людей, которым, безусловно, лучше было говорить: «Здесь не живет».

Нашлись добрые люди, недалеко от Нарвской заставы, которые меня приютили.

В июле я перебрался поближе к островам, чтобы подышать немного лучшим воздухом. Там пробовал рыбу удить на Неве и Невках, стал поправляться, меня начали узнавать в трамвае и на улице.

Нашлись добрые люди, которые меня предупредили, что после того, как отправили в Москву из «Крестов» и частных лечебниц бывших царских министров, где их попросту расстреляли, без всякого суда, то стали называть мою фамилию как случайно избежавшего расстрела.

В пустой квартире громадного дома на Каменноостровском проспекте я скрывался некоторое время благодаря покровительству швейцара и старшего дворника, двух бывших гвардейских унтер-офицеров, хорошо меня знавших. В одно прекрасное утро ко мне зашел швейцар, рассказавший о бывшем в доме обыске. Я находился на пятом этаже. Прибывшие на грузовом автомобиле для ночного обыска большевики, утомленные в нижних этажах, подошли к моей двери. Швейцар храбро открыл ее, а дворник сказал, что квартира эта пустая, на что и было похоже, так как ключ находился у швейцара. Руководивший обыском заявил, что они и так устали, чего же тут мотаться еще по пустым квартирам. «Закрывай!» – крикнул он, и я был спасен. Но оставаться в этом доме дальше нельзя было; да и по соседству с домом, в котором я жил, был обыск – искали меня. Пришлось перебраться в Коломну, в мансарду, чтобы выждать некоторое время и не напоминать о себе.

Слухи о том, что меня ищут, не прекращались, а когда я сам слышал, как на площадке трамвая три солдата, рассуждая о расстрелах царских министров, упомянули мою фамилию с таким добавлением: «Ничего, найдем его и тоже расстреляем», – я понял, что оставаться в совдепии мне не следует.

Но куда направить свои стопы?

Ближе всех была граница Финляндии, теперь уже самостоятельного государства. В Финляндии у меня было немало друзей, в том числе бывший мой ротный командир Александровского кадетского корпуса, Бьерклунд, уговаривавший купить усадьбу под Выборгом, на берегу рыбного озера.

Я решил уйти в Финляндию. 22 сентября (5 октября), вечером, совсем налегке отправился на Финляндский вокзал пешком.

Когда я проходил мимо новой ортопедической клиники клинического военного госпиталя, у меня мелькнула мысль о превратности судьбы человека. До моего назначения министром клиника помещалась в старом здании, там было и тесно и неудобно. Во время одного из посещений я обратил внимание на то, что в военном ведомстве такое обилие ломки ног и рук – и такое несоответствие с этим состояния специального для сего учреждения. И где? В лечебнице при Военно-медицинской академии, где готовятся военные врачи-хирурги!

Профессор Турнер, на руках которого была эта лечебница, подробно ознакомил меня со всеми дефектами своего заведения. Главному военно-санитарному инспектору это, видимо, не понравилось, и он со своей стороны доложил, что, конечно, хорошо было бы иметь хорошую клинику и по этой специальности, но кредиты так ограничены и проходят с таким трудом, что приходится попечение об этом отложить. А я как раз перед тем был в прекраснейшей гинекологической клинике профессора Рейна, находящейся при той же академии, только что выстроенной, по всем новейшим указаниям науки о женских болезнях. Поэтому с моей точки зрения относительно их значения для армии, я не мог понять, почему на эти кредиты ортопедическая не была построена раньше гинекологической?

Начали разбираться, пересмотрели сметы, выкроили ассигнование, и я присутствовал вскоре при закладке, а затем освящении клиники. Мое имя значится на доске, замурованной в фундаменте, и на доске на лестнице. Каждый раз, когда приезжал, я был желанным гостем в этом здании, перед которым теперь прохожу и не знаю даже, где буду ночевать, как и где буду существовать в добровольном изгнании…

С билетом третьего класса, в пустом совершенно вагоне последнего поезда, я приехал на станцию Белоостров. Погода была ужасная, дождь шел непрерывно, и на платформе был всего один мой рыбак, предупрежденный о моем прибытии. Сошли с платформы и в совершенном мраке, шагая по грязи, пошли на северо-восток, к стороне Ладожского озера. Шли довольно долго и добрались наконец до избушки, в которой я переночевал.

Когда на другой день прояснилось, то я увидел всего в нескольких шагах пограничную речку Сестру, сильно вздувшуюся от дождей. Ее коричневая вода бурлила, покрытая пузырями и пеной. В этой избушке пробыл я весь день, питаясь кое-чем с собой взятым и куском конины моего спутника, меня покинувшего.

Это место в лесу было до того глухое, что за весь день пробежала мимо всего одна голодная собака. А на следующее утро, с рассветом, мой рыбак появился, спустил в воду из довольно тонких досок сбитый плашкот с невысокими бортиками, наподобие крышки от коробки, и предложил мне войти в него.

С места же зачерпнули воды, оттолкнувшись от берега; шевелиться было опасно. Я держался за бортовые доски на коленях, и сильным течением, при нескольких ударах весла-лопаты, нашу поистине утлую ладью перенесло к тому берегу, который уже не был русской землей.

* * *

Еще раз пришлось пережить радостное чувство освобождения, но в данном случае умаляющее радость, сознание того, что с этой минуты я эмигрант, покинувший родину, оказавшуюся мачехой, а не родной матерью.

Полной радости не могло быть и потому, что на том неприветливом берегу остались дорогие, близкие мне люди, участь которых будет мне вряд ли известна, и когда я их увижу – представить себе не могу.

Оказался я снова в лесу. Полотно железной дороги приходилось к западу от меня, поэтому я взял направление на северо-запад. К счастью моему, дождя не было, и эта прогулка не представляла тяжелого похода по болоту и кочкам. Вскоре стали доноситься отдаленные свистки финляндских паровозов, но ни единой живой души на всем пути я не встретил. Лес стал редеть, и между деревьев показалась красная будка, говорившая мне о близости станции, к которой я через несколько минут и подошел, в полной надежде, что никто меня не узнает и я проеду в Гельсингфорс, а там видно будет, что и как «образуется».

Но долго ждать не пришлось – все «образовалось» тут же. «Ваше высокопревосходительство, какими судьбами, откуда вы?» – раздался голос хорошо знакомого мне бывшего нашего офицера, капитана Монтэля, а теперь коменданта пограничной станции Раяйоки.

Пришлось мне рассказать, и о Сухомлинове дано было знать по телефону начальнику приграничного округа, капитану Рантакари, который приехал с экстренным поездом и увез меня в Териоки, где отвели мне помещение в доме комендатуры.

С 24 сентября по 8 октября я пробыл в Териоках, пока решали вопрос, как быть со мной. Дело в том, что от тяжелой жизни в России масса народу бежала в Финляндию, а продовольственный вопрос здесь сильно осложнился. Поэтому для местных властей приятнее было бы иметь русских лишь транзитными пассажирами, а я просил разрешения остаться в Финляндии, так как материальные условия не позволяли мне предпринимать далекое путешествие. 8 октября я получил разрешение прибыть в Гельсингфорс. Вечером я выехал из Териок.

 

Глава XXXV. Конец

Озираясь на пройденный мною путь, во время моего продолжительного одиночного заключения, я старался вникнуть в причины, которые вызвали ужасную катастрофу. Причины стихийные, неудержимо прогрессирующее развитие, которое не могла удержать никакая сила, шли рука об руку с погрешностями отдельных лиц, а людская слабость и неспособность ускорили несчастие. Технические, хозяйственные и социальные несовершенства в жизни Российского государства должны были сильно отразиться на политической атмосфере, так как во главе государства стоял человек, для которого выпавшая на его долю задача была непосильна.

Николай Александрович из-за несовершенства своего характера и неподготовленности к призванию самодержавия жестоко поплатился.

Мне непристойно присоединяться к хору его обвинителей. Для критики образа его правления время еще не пришло. Пусть критикуют следующие за нами поколения. В моей памяти Николай Александрович жив лишь как мой добрый царь, которого я в самые трудные дни его жизни, в 1917 году, когда его же близкие люди, во главе с Николаем Николаевичем, предали, поддержал бы всеми силами, но я сидел в тюрьме не без согласия, конечно, самого царя.

Николая Александровича я знал еще со времен Балканской войны. В течение последних двенадцати лет моей службы, являясь командующим войсками, начальником Юго-Западного края и военным министром, часто приходилось вести с ним серьезные разговоры, в которых нередко затрагивались вопросы о существовании государства. Это происходило большей частью в тяжелые дни, но иногда и в счастливые, полные надежд на будущее.

Если бы в настоящее время я сказал, что этого монарха действительно знал глубоко по существу и всесторонне, я бы уклонился от истины. Я не принадлежал к числу тех немногих, как, например, граф Фредерикс, граф Шувалов, которые принимались на положении друзей царской фамилии и в повседневной жизни находились в условиях общечеловеческих взаимоотношений с царем и наследником. Мы виделись, когда это было вызвано служебной необходимостью. Если по каким-либо обстоятельствам происходила более интимная встреча, то здесь играла роль случайность.

Между царским домом и нами, сановниками, не принадлежавшими к тесному семейному кругу, находилась стена, перешагнуть которую нам, старым солдатам, хотя и соприкасавшимся в различных случаях с царем и его близкими в течение многих лет, удавалось очень редко.

Естественной причиной этого явления была обширность царской фамилии, что в значительной степени облегчало ей жить замкнуто в своем кругу, не нуждаясь в посторонних. Если бы семья состояла из небольшого числа лиц, это было бы уже труднее.

Ввиду большого количества подраставших молодых великих князей, в семидесятых и восьмидесятых годах не было никакой необходимости привлекать для игр и занятий сверстников из семей, преданных царю.

Николай Александрович был очень дружен с детьми великого князя Михаила Николаевича, брата Александра II, и часто после обеда, когда «весь Петербург» отправлялся по набережной Невы на Острова, его можно было видеть сидящим на подоконнике большого окна Михайловского дворца. Великий князь Сергей Михайлович был его самый близкий друг: когда наследнику пришлось расстаться с холостой жизнью, он принял на себя заботы о Кшесинской, красивой балерине, которая для Николая Александровича значила больше чем просто минутное увлечение.

Меня и многих других не раз удивляло большое доверие царя, которое он иногда проявлял. Казалось, этому не было границ. Но как только вопрос касался лиц царской фамилии, грань давала себя чувствовать, словно государь опасался деятельность этого лица подвергнуть критике постороннего.

Этим родственным чувством, которое по отношению ко мне никогда не проявлялось в виде высокомерия, и объясняется то, что мы считали слабостью и неустойчивостью главы Романовых, а это привело к тому, что в действительности в критические минуты Николай II принимал решения, не проистекавшие из его самодержавной воли, а под давлением того члена царской фамилии, который в данный момент имел на царя наибольшее влияние.

Сергей Михайлович, вдовствующая императрица Мария Федоровна, убитый в Москве в 1905 году Сергей Александрович, императрица, но больше всего Николай Николаевич (младший) имели возможность при этих условиях влиять на некоторые начинания царя, что шло вразрез с наилучшими стремлениями и вызывало обиды его сановников, желавших пользы стране и престолу.

Будучи еще юношей, Николай Александрович обратил на меня внимание. В 1878 году, как я уже говорил, Драгомиров рекомендовал меня в воспитатели к наследнику. Ближе я познакомился с Николаем Александровичем, когда он стал перед эскадроном. В то время, когда был начальником Офицерской кавалерийской школы, он проходил практически устав кавалерийского обучения на эскадроне школы.

Цесаревич исправно посещал занятия эскадрона школы, прошел все уставное обучение от кавалериста до эскадронного учения включительно. Чрезвычайно внимательно относился ко всем указаниям, разъяснениям и перед эскадроном произносил команды отчетливо, уверенно.

На первых порах казалось, что он сам своего голоса не узнает и удивляется его звучности; но довольно скоро эта робость исчезла.

На память об этом обучении я получил от его императорского высочества портрет, в гусарской форме, с подписью.

До 1898 года, то есть за время, что я был начальником Офицерской кавалерийской школы, я видел государя часто, но не общался лично. В ближайшие 10 лет, когда я командовал 10-й кавалерийской дивизией, был начальником штаба и помощником Драгомирова, а также командующим войсками в Киеве, мне доводилось видеть царя лишь во время моих приездов в столицу.

Мои личные разговоры с государем по поводу последствий японской кампании и проекта реорганизации великого князя Николая Николаевича я уже изложил раньше, как и обстоятельства, при которых я принял должность начальника Генерального штаба под командой Редигера. Государь не смог быть мне во всем поддержкой, как он это обещал.

* * *

…Мое жизнеописание превратилось в исповедь. Как я упомянул во вступлении, писал я не для того, чтобы оправдываться перед моими противниками и еще менее заискивать у них. Я в этом не нуждаюсь. Только что мне исполнилось семьдесят пять лет, поэтому смена их образа мыслей принесла бы мне мало пользы. Я писал, чтобы показать нашему народу, где и в чем его вожди заблуждались, писал с возрастающим внутренним успокоением, так как последние годы бедствий и горя привели меня к осознанию того, что русский народ в отношении своих главных жизненных задач в конце концов выйдет на правильный путь. Начинающееся на моих глазах мирное, дружественное сближение России и Германии является основной предпосылкой к возрождению русского народа с его могучими действенными силами. Русский народ молод, силы его неисчерпаемы.

Русские и немцы настолько соответствуют друг другу в отношении целесообразной, совместной продуктивной работы, как редко какие-нибудь другие нации.

Но для сохранения мира в Европе этого было недостаточно – необходим был тройственный союз на континенте. Вместе все это создавало почву для предопределенной историей коалиции: Россия, Германия и Франция – коалиции, обеспечивавшей мир и европейское «равновесие», угрожавшей лишь одной европейской державе – Англии. Эта угроза заставила ее взять на себя инициативу создания другой, более выгодной ей коалиции – «entente cordiale». Альбион не ошибся в своих расчетах: два сильнейших народа континента лежат, по-видимому, беспомощно поверженными в прах. Одно лишь упустил из виду хладнокровно и брутально-эгоистически рассчитывающий политик: ничто не объединяет людей так сильно, как одинаковое горе.

Другой залог для будущего России я вижу в том, что в ней у власти стоит самонадеянное, твердое и руководимое великим политическим идеалом правительство. Этот политический идеал не может быть моим. Люди, окружающие Ленина, не мои друзья, они не олицетворяют собой мой идеал национальных героев. В то же время я уже не могу их больше назвать «разбойниками и грабителями», после того как выяснилось, что они подняли лишь брошенное: престол и власть. Их мировоззрение для меня неприемлемо. И все же медленно и неуверенно пробуждается во мне надежда, что они приведут русский народ, быть может, помимо их воли, по правильному пути к верной цели и новой мощи… Верить в это я еще не могу, но тем сильнее того желать… ввиду бесчисленных ужасных жертв, которых потребовало разрушение старого строя. Что мои надежды являются не совсем утопией, доказывает то обстоятельство, что такие мои достойные бывшие сотрудники и сослуживцы, как генералы Брусилов, Балтийский и Добророльский, отдали свои силы новому правительству Москвы. Нет никакого сомнения, что они это сделали, убедившись в том, что Россия и при новом режиме находится на правильном пути к полному возрождению.