Глава 1. У чужих
— Возвещение истины дается только мудрому, ибо глупый есть глупый! Может ли истина оставаться светлою, проходя через глупую голову? И луч солнечный, проходя через мутную воду, теряет свой блеск и чистоту!
— Но, почтенный отец-учитель, где же искать мерило мудрости, чем может мудрость определяться?
— Созерцанием непреложной верности, готовностью на самоотрицание и возвышенностью мыслей! Верность — первый залог мудрости. Мудрый верен, потому что мудр, а верный мудр, потому что верен!
— Поэтому, отец-учитель, выходит, что за основание мудрости следует признавать не разум, а верность?
— Да! Потому что верность разумности есть тот же разум, только вне возможности отклонения с разумного пути!
— Чем же может определяться верность?
— Послушанием!
— Каким образом? Нельзя же сказать, что послушание есть мудрость!
— Несомненно! Ибо нет мудрее внемлющего!
— Как это понимать, отец-учитель? Что такое именно обозначаем мы словом послушание?
— Воспринятие чужой воли всем сердцем, всем существом своим и стремление осуществить эту волю всеми силами души своей.
— Но, отец-учитель, почему же такое послушание можно назвать мудростью?
— Потому что оно мудростью руководствуется и мудростью руководит! А все, что касается мудрости, немудрым быть не может!
— Чем приобретается способность такого послушания?
— Внутренним созерцанием и умственной молитвой.
Такая игра во фразы происходила в одном из ученых кабинетов пресловутого города Мюнхена — столицы ультранемецкого и ультракатолического германского курфиршества Баварии, между сухопарым, седоватым немцем — немцем весьма серьезным, с длинными седыми ресницами, высокими бровями, глубокомысленно нахмуренным лбом, и нашим юношей Чесменским, столь таинственно исчезнувшим несколько недель назад из арестантской генерал-губернаторского дома в Санкт—Петербурге.
Но Чесменского не легко было узнать, он был уже без усов и не в форме корнета русской лейб-гвардии гусарского полка и не в шелковом, раззолоченном французском кафтане, чулках и башмаках, с напудренными волосами и косой, а в простом черном сюртуке а lа Лафайет, английских сапогах и с коротко обстриженными волосами.
Он сидел и слушал глубокомысленный вздор, который говорил немец, со вниманием неофита, внимающего евангельской истине; предлагал время от времени вопросы и усваивал даваемые ему разрешения без внутренней поверки, без критериума разума, а просто на веру, как нечто не подлежащее сомнению.
Они сидели в ученом кабинете перед письменным столом, заставленным многочисленными предметами ученого свойства, между которыми одно из замечательных мест занимал человеческий череп, лежащий на обшитой серебряным галуном и с серебряными кистями черной бархатной подушке и с положенными под него накрест берцовыми костями. Этот череп должен был служить сколько анатомическим препаратом науки, столько же и символом ничтожества человеческих стремлений и суеты сует всего, что может дать здешняя жизнь.
Но что такое ученый кабинет? Понятно: комната, предназначенная специально для ученых занятий и бесед. Такого рода комнаты начали в Мюнхене устраиваться с половины прошлого века. Надобно полагать, что первоначальное учреждение их было вызвано немецкою подражательностью, не желавшею ни в чем уступать французам. В Париже открылось несколько гостиных, которые по царствующей в них изящной болтовне, по искусству ведения их блестящего causerie, обратили на себя внимание целого света до того, что их стали называть бюро разума.
Немцы ли в этом французам уступят? Они ли не стоят на страже науки и глубокомыслия?
Но в Париже за устройство салонов взялись дамы, а французские дамы того времени были действительно способны соединить блеск остроумия с успехами мысли. Они сумели искусством своей беседы предоставить французскому языку преобладающее значение. Немецкие же дамы не были любительницами остроумия. Для них приятнее самых остроумных разговоров было рассуждение о шмандкухенах и перемывание косточек отсутствующих подруг. Потому немцы и придумали: вместо парижских салонов устроить у себя ученые кабинеты, с пивом, кнастером и другими условиями немецкой учености, которая штудировала здесь метафизические определения, то есть продолжала то же, что делала она в своих аудиториях, только предоставляя здесь большую свободу и допуская, даже принимая с сочувствием воспрещенные в аудиториях знаки одобрения.
Но подражание — всегда только подражание. Немецкое подражание французскому остроумию породило дубоватую немецкую вицу; желание подражать блеску французского двора привело к скучнейшему формализму немецкого этикета и бесплоднейшей бюрократии, наконец, разорило почти все владетельные фамилии Германии; желание же создать в Германии — из подражания тоже французам — свои умственные центры, где бы возможно было обмениваться мыслями, привело к устройству сперва невиннейших ученых кабинетов, в которых, нужно сказать правду, всего менее было учености, но которые под влиянием политических и социальных условий германской общественной жизни весьма скоро обратились сперва в профессорские кружки, а потом — в сектаторские общества с различными системами и воззрениями, отвлеченная туманность которых давала полнейший произвол всевозможным утопиям и самым несообразным толкованиям, проповедуемым этими кружками как несомненная истина.
В один из таких кружков или обществ попал наш юный, увлекающийся и восторгающийся беглец Чесменский.
Чесменский был масон. Он принял масонство еще в России, тогда на масонство была мода. Но в России он думал о масонстве, надобно полагать, столько же, сколько и о Китайской империи. Занятый службою, своим положением, светом и отношением к товарищам, он не имел ни времени, ни желания вдаваться в мистицизм отвлеченностей и ограничивал свою принадлежность к масонству только выполнением некоторых внешних обрядностей. Но когда побег из арестантской дома военного генерал-губернатора лишил его отечественной почвы, а скука одиночества начала вызывать усиленную жажду деятельности, то под давлением еще внешних влияний, производимых теми, кто содействовал его бегству, он невольно стал желать ознакомиться ближе с тем, что, он полагал, составляет сущность масонства.
Всеобъемлемость и отвлеченность принципа, которому масоны себя посвящали — "служение человечеству" — увлекла восторженную голову юноши, относящего к недостатку своего развития то, чего он не понимал, и думающего, что метафизические умозаключения, мистицизм и таинственность действительно могут привести к исследованию человеческой природы во всех ее проявлениях. А на такое исследование, понятно, должно опираться истинно полезное служение, истинно полезная деятельность. К несчастью, вместо общества "вольных каменщиков", принимающих за догму отвлеченный тезис, он попал в один из самых опаснейших видов германского сектаторства, прикрывающий себя только именем и внешним видом масонства. Это были столь известные впоследствии иллюминаты, не усвоившие еще, впрочем, тогда этого имени.
Но откуда они взялись, из каких данных могло логически произойти их учреждение и где почва, на которой они могли укрепиться?
Данные эти были в тогдашнем социальном и политическом устройстве общественного быта Германии, а почва нашлась в тех самых кружках, которые от нечего делать забавлялись метафизическими определениями.
Дело в том, что пока увлечение воззрениями и анализом стояло исключительно на почве отвлеченности той или другой доктрины, кружок или общество, принимающее эту доктрину, не могло иметь существенного значения; но как скоро касалось оно практической почвы, то немедленно получало реальное значение и политическую силу, с которыми при тогдашнем разделении Германии на мелкие владения весьма трудно было бороться.
Своекорыстное шарлатанство, разумеется, этим пользовалось. Искусно прикрываясь восторженностью и самоотрицанием, оно, в своих видах, придавало отвлеченным исследованиям политический характер, соответственный своим личным выгодам. И это могло происходить тем с большим удобством, что таинственность масонов, их мистические увлечения и обряды давали полную возможность всякие сектаторские стремления именем масонства прикрывать и распространять.
Ясно, стало быть, что такого рода сектаторские кружки Германии были не масоны собственно, напротив, между кружками были даже такого рода, которых направление было прямо противоположно истинному масонству, и устраивались иногда людьми, знакомыми с масонством только понаслышке и не только не принявшими его внутренних догм и символов, но даже не усвоившими его внешних форм и знаков. Но это были кружки, которые, прикрываясь таинственностью масонства, стремились утилизировать общественные инстинкты и направлять их в таком именно смысле, в каком представлялись они наиболее подходящими их учредителям. К таким именно кружкам следует отнести и общество германских иллюминатов.
Первоначально общество это учредилось с благородною целью: противодействовать влиянию иезуитизма, подавлявшего в то время в Баварии всякое движение, всякий успех мысли. Уничтоженные ex-officio папской буллой, изгнанные из Испании, Неаполя, Франции, Пармы, даже Австрии, иезуиты укрепились и сосредоточились в Баварии. Пользуясь бесхарактерностью ее самодержавного курфирста Карла Теодора, они захватили там в свои руки всю правительственную власть и затем, при помощи своих духовных конгрегаций, дали тамошней общественной жизни такое направление, по коему люди должны быть только послушными трупами в руках чужой воли, быть безмолвными машинами исполнения требований их полумонашеского, полуполитического ордена. Гнет мысли был страшный. В народе распространилось суеверие и подавлялось всякое движение разума. Наука, подчиняясь выводам отцов иезуитов и их схоластическим приемам, велась прямо к отрицанию всякого знания. Внутренняя жизнь каждого подвергалась шпионству, подвергалась вещественному и нравственному насилию.
Подобное состояние страны вызвало протест со стороны профессора канонического права Вейсгаупта, который с кафедры стал говорить о ненормальности подобного положения дел.
Этот протест лишил профессора кафедры и навлек на него иезуитское преследование в такой степени, что он едва не умер с голоду.
Тогда энергическому профессору пришло на мысль учредить общество противодействия иезуитизму в политике, науке и жизни и в основание этого общества принять те же самые принципы, помощью коих возвысились и укрепились иезуиты, как-то: цель оправдывает средства; ложь, обман, насилие и даже злодейство допускаются для достижения высших требований разумности и так далее. Эту мысль профессора усвоил прежде всего его любимый ученик фон Цвак, человек с некоторыми средствами. Он со всею горячностью молодости принялся за ее осуществление. Таким образом начало возникать общество, противодействующее иезуитизму способами того же иезуитизма.
Новое общество встретило себе сочувствие во всех врагах обскурантизма и мертвенности, но распространялось туго. Лихорадочная, правда, но слишком еще неопытная деятельность Цвака и совершенно отвлеченная ученость Вейсгаупта давали слишком слабую опору его существованию. Но скоро вступили в главу нового общества люди влиятельные и практические. Один был известный писатель, человек предприимчивый, ловкий, обладающий несомненным талантом и значительными средствами. Это был Николаи. Он был масон, впоследствии долго жил в России у графа Румянцева, сына фельдмаршала, бывшего тогда канцлером, на правах человека ему близкого, и много содействовал распространению масонства в России. Вступив в общество иллюминатов, он придал ему формы масонства с его символистикой, таинственностью посвящения, разными степенями братства, из коих только высшие степени могли знать истинные цели и средства общества; другие же члены должны были быть только их безмолвными исполнителями. Другой был еще более деятельный, более сильный и влиятельный, более богатый, камергер веймарского двора и занимающий важное место в баварской администрации тайный советник барон Книге. Они совершенно преобразовали устраиваемое Цваком общество, придали ему таинственность и силу и не упускали ничего, что могло распространить и возвысить его влияние. Они изменили и самое его наименование, назвав его просветителями, или иллюминатами.
Открытая, видимая цель иллюминатов была искоренение невежества, снятие с человечества всех пут, освобождение от всяких оков, затрудняющих его развитие. Средствами для того должны были служить требование точного исполнения всеми членами решений высшего трибунала, изображаемого мистическим знаком; полное подчинение низших степеней высшим, с тем же отрицанием своей воли, с каким это практикуется в ритуалах иезуитизма; общественные взносы, взаимная поддержка, таинственность и мистицизм.
Но видимость указанной цели и средств прикрывала более сокровенные стремления, руководимые бароном Книге.
Преобладающею страстью Книге было властолюбие. Среди баварской знати он занимал высокое положение, был богат, имел обширное и знатное родство, связи, вообще был лицом влиятельным и пользовался расположением курфирста Карла Теодора. С тем вместе он сох от зависти, видя, что власть, действительная, настоящая власть, находится полностью в руках иезуитов. Он переварить не мог, что он только пешка в руках конгрегации, что его только терпят, пока он исполняет их требования; что он пользуется и положением и значением только до тех пор, пока это иезуиты ему предоставляют.
Это чувство властолюбивой зависти заставило его обратиться к новому обществу. Вступив и получив в нем влияние, он вдруг почувствовал, что он становится силой, с которой иезуитам приходится считаться. Приняв в основание правило, указанное Вейсгауптом, что с иезуитами должно сражаться равным оружием, следовательно, не разбирать средств для уничтожения их влияния, он начал последовательно сознавать, что с усилением общества, при той таинственности, которою оно себя окружило, сила его растет, распространяется по мере того, как усиливается общество; мало того, он заметил, что с тем вместе даже растет его богатство. Понятно, что он стал смотреть на общество как на опору своего властолюбия.
Он начал рассуждать таким образом: "Снять оковы с человечества, распутать путы, его связывающие, значит оставить человечество на распутье, бросить в хаос безначалия! Освободить от предрассудков — значит лишить того миража, который иногда дает счастье. Нет, это не то! Прежде всего нужно создать власть, которая сумела бы самый хаос обратить в порядок; сумела бы счастье, извлекаемое человечеством из предрассудков, заменить новым источником. Но из чего же может исходить этот источник? Ясно — из разума! А этим всеобщим разумом, по крайней мере, толкователем общей разумности, должен быть я, барон Книге; даже не то, должен быть знак, но этим знаком, в сущности дела, должен быть я, не кто иной, как я, который и должен взять на себя заботу о благоденствии человечества.
Для человечества, — рассуждал он, — несравненно отраднее, когда власть является перед ним в виде чего-то отвлеченного, чего-то исходящего, может быть, не из здешнего мира, является в виде мистического лица, которое может быть послано самим небом. Итак, прочь иезуитизм, прочь клерикализм и феодализм, всех их заменю я, барон Книге, долженствующий быть руководителем людей и народов".
С такими-то ясно осознанными целями барон Книге взял на себя руководство делами Общества иллюминатов под масонским именем Филона. Благотворность видимой, явной цели общества — противодействовать обскурантизму — скоро привлекла к нему все интеллигентные силы Германии, для коих гнет иезуитизма был невыносим. А затем общество начало распространяться и по другим странам, давая в руки барона Книге и его сотоварищей, Вейсгаупта и Николаи, значащихся под именами Спартака и Псаметиха, влияние, силу и богатство.
Но в то же время и противники иллюминатов — иезуиты — были не такого рода люди, которые бы уступали свое положение без борьбы. Они, со своим официальным закрытием силою папской буллы, не только не утеряли, но еще усилили свое влияние. Пользуясь правительственною властью в Баварии и чрезвычайным, хотя и скрытым влиянием в Южной Германии, итальянских государствах и Франции, они решили уничтожить своих противников — иллюминатов во что бы то ни стало.
Для того они прибегли к одному из своих, столько раз практикуемых ими с успехом средств: подкупу, клевете, лжи и насилию. Они уговорили или подкупили трех членов братства иллюминатов подать донос, в коем те обвиняли свое общество не только в стремлениях антирелигиозных, но и противуправительственных. Одним словом, взводили на общество то, о чем барон Книге только помышлял. Они доносили, что общество для достижения своих целей не довольствуется пропагандой, но прибегает к всевозможным хитростям, допуская в своих действиях не только насилие, но и злодейство. Яд и кинжал, наемные убийцы и отравители — вот средства и сила иллюминатов, — писали клевреты иезуитизма, — и они — эта сила стала столь уже могучею, что влияет на суды курфиршества. В Баварии ни одно судебное определение не проходит, если оно противоречит видам иллюминатизма!
Уставы общества, требующие безграничного послушания и самоотрицания перед волей таинственного трибунала, давали такому извету вероятность. В это же время было несколько случаев, когда лица, враждебные иллюминаторству, нежданно и странным образом погибали. Один был убит на дуэли бретером; другой умер от того, что в аптеке перемешали лекарство; а третий утонул в ручье, где нельзя было утонуть курице. Все это в разъяснениях отцов иезуитов и их сподвижников имело свое значение. И они добились своего. Карл Теодор приказал закрыть общество и арестовать его руководителей.
Исполнить это герцогское повеление оказалось, однако ж, не так легко, как представлялось сначала. Баварская полиция захватила фон Цвака и несколько других третьестепенных членов, указывавших, можно сказать, сами на себя, но главные руководители общества, вследствие окружающей их таинственности, были никому не известны. Притом влияние иллюминатов, благодаря их многочисленности, было настолько распространено, что они всегда вперед знали меры, которые против них принимают; стало быть, всегда могли предпринимать то, что этим мерам могло противодействовать. И это, при политическом раздроблении Германии и постоянной враждебности между собою царствующих в ней феодалов, было весьма удобно. Преследуемый в Баварии непременно пользовался покровительством в Ганновере, или Касселе, или Бадене, непременно вызывал себе сочувствие в Шлезии или Саксонии. Что же касается до Книге, Вейсгаупта и Николаи, то они были неуловимы. Самые влиятельные лица из иллюминатов не знали членов трибунала иначе, как под именами Филона, Спартака и Псаметиха, выражаемых одним мистическим знаком.
Барон Книге, подписав сам в качестве тайного советника и члена высшей администрации Баварии определение о закрытии общества иллюминатов, конфискации его имущества и аресте членов, особенно руководителей под мистическим знаком трибунала, дал знать всем своим ложам о предстоящей опасности, и правительство нигде не нашло ничего или почти ничего.
В этом виде дело, вероятно, стояло бы долго. Иезуиты искали бы иллюминатов, иллюминаты подкапывались бы под влияние иезуитов; а барон Книге, стоя между теми и другими, извлекал бы себе личную пользу из тех и других; но началась французская революция, и к действиям баварского Карла Теодора, преследующего все, что противоречило ретроградским идеям прошлого, присоединились все князья Германии, как католические, так и протестантские, а потом и государи всех других стран, начиная с прусского Фридриха II, до того не только не преследовавшего тайные и нетайные общества, но даже им явно покровительствовавшего. Народные движения показались опасными всем, и они начали везде преследоваться, но преследоваться таким образом, каким вообще преследует сила, то есть без соображения размера преследования с действительною необходимостью. Крутые меры там, где следовало бы оказать снисхождение, и, наоборот, снисхождение к тому; что требовало резких и крутых мер, составляют постоянную ошибку силы, а такого рода ошибки, естественно, вызывают и укрепляют озлобление. Тем не менее дело общества иллюминатов висело тогда на волоске. Преследуемое повсеместно, оно неминуемо должно было закрыться и исчезнуть даже в воспоминании. Но барон Книге был не такой человек, который бы легко отступал от своих предположений. Ему пришло на мысль: нельзя ли, пользуясь революцией, не только возвратить утраченное влияние, но даже его возвысить и укрепить до таких пределов, чтобы никакие преследования ему не могли быть опасны?
— Для этого нужно, — рассуждал барон Книге, — все преследуемые правительствами общества, как в Германии, так и в других странах, слить в одно, направить их к одной цели и на этой цели соединить их общие усилия. Тогда иллюминаты и тугенбунды, розенкрейцы и карбонары, кающиеся братья и масоны, и все в усилиях своих представят такую силу, против которой не только гонение германских князей, но и воля правителей всех стран мира не будут иметь существенной важности.
— Тогда власть будет перемещена, строй общества изменится, феодализм исчезнет, — продолжал рассуждать барон Книге в сознании силы своего таинственного трибунала и своего собственного я, — по крайней мере, Бавария-то будет непременно в моих руках!
— Вопрос теперь в том, — спрашивал себя барон Книге, — каким образом этого достигнуть?
— Вот, — отвечает он себе. — У меня, в Берлине, был приятель, немножко того — голова не в порядке, но хороший, очень хороший человек и богат как жид. Да, я думаю, что он и точно из жидов, имя такое — Клоотц…
При первых известиях о происшествиях в Париже он бросился туда.
— Мы, немцы, — объяснял Клоотц, — слишком методичны, слишком привязываемся к внешности, к форме, чтобы вполне усвоить то, к чему разумность должна привести. Французы другое дело, особенно теперь, когда мы разгорячены, кровь кипит, страсти бушуют.
Прекрасно, — продолжал свое рассуждение Книге. — Иллюминаты в основании своих принципов тоже ставят разум. Правда, они хотят еще просвещения, хотят изменения в политическом положении. Но разве эти желания не разумны? Опять, он не столько глуп, чтобы не сознавать, что деньги сила, а деньги у нас есть. Он полагал связать весь мир с помощью масонов и тугенбундов, но иллюминаты дадут ему новый элемент слияния. Если он об этом подумает, то схватится за мысль слития всех обществ горячо; тем более что Париж и революция объявили уж себя центром всего, что восстает против тиранства, насилия и деспотизма. А он теперь может, он сила! Ему удалось сосредоточить около себя все зажигательные стороны революционных страстей. Дантон от него без ума. Робеспьер близок, близки к все выдающиеся личности горы, даже Марат оказывает ему почтение. Его идея: принять величие разумности за догму народных верований, видимо, увлекает толпу. Желание сближения тайных обществ Европы с клубами якобинцев и кордильеров непременно польстит их идее народного державства. Но для достижения всего этого нужно кого-нибудь послать в Париж, обусловиться, обговорить. Кого? В Париж теперь, после сентябрьских убийств, когда всякий иностранец признается шпионом, не поедет никто. Муции Сцеволы, говорят, нынче не родятся, да если бы и родились, то я по себе знаю, что людское благо не такая приманка, на какую является много охотников…
Впрочем, вот одна из сестер нашего братства пишет об одном неофите, готовом на все. Он молод, горяч и обязан нам за свое освобождение. Он масон, но готов приступить к иллюминатству, если встретит от иллюминатов помощь в своей миссии. Эта миссия — частная месть. Тогда, говорит он, моя жизнь — это самая ничтожная жертва, которую я готов буду братству принести. Правда, он варвар, русский, и самые стремления его варварские. Он хочет мстить своему родному отцу, какому-то русскому вельможе, в чем-то виновном противу его матери. По всей вероятности, дело в чем-нибудь таком, о чем можно сказать пошалил. Но за это не мстят! Если бы все плоды шалости нашего многочтимого герцога Карла Теодора вздумали ему мстить за своих маменек, то, пожалуй, и иллюминатство было бы не нужно. Но пусть так! Ему нужно одно, нам другое. Пусть съездит в Париж, мы поможем ему в расчете его с отцом. Только способен ли он? А вот я возьму на себя его подготовлять, тогда увижу…
Результатом такого решения был ряд фразерских бесед, подобных той, которую мы привели в начале главы. Барон Книге в качестве просветителя из кожи лез, чтобы внушить Чесменскому, что главнейшее достоинство человека заключается в послушании до самоотрицания высшей воле; ибо воля эта есть воля трибунала, соединяющего в себе все сокровища разума, все знания науки и все величие священного отправления. Она не может не быть направлена к благу человечества, ибо исходит из разумности истины, которая сама по себе есть уже благо! — говорил барон Книге. Но, разумеется, ни одним намеком он не дал понять, что весь этот разумный, ученый, святой трибунал состоит, главнейшее, из того же длинного немца, не обладающего ни особою ученостью, ни особым умом и способностями, но зато чрезвычайно желающего руководить всем, что знание, ум и способность в себе заключают, и настолько ловкого, что умеет водить за нос своих ученых товарищей и пускать кому угодно пыль в глаза…
Но о таких затаенных помышлениях барон Книге не говорил даже себе. Он перед самим собой старался представиться не чем иным, как покорнейшим слугою, все-преданнейшим исполнителем, благоговеющим перед волей того трибунала, который, в мистическом знаке, соединяющем три имени Филона, Спартака и Псаметиха, представляет и заключает в себе всю мудрость Соломона, все величие науки и всю всеобъемлемость прорицания.
Несколько дней спустя в секретнейшем журнале высшего трибунала иллюминатов было записано:
"Причислен к братству иллюминатов в степень минервала 2‑го класса неофит, варвар — русский, но владеющий хорошо французским и немецким языками, знающий латынь и обладающий многими весьма разнообразными сведениями. Он молод, стремителен, кажется весьма энергичным и может быть с успехом употребляем в решительных предположениях. На первое время он избран к отправке в Париж для переговоров с великим Анахарсисом".
Прочитав последние слова журнала, барон Книге засмеялся сам:
— Фу, однако же, какой дурак мой приятель. Его звали в Берлине Карл Иоганн, ему показалось неблагозвучно, и вот он Анахарсис — берлинский скиф, изучающий жизнь новых Афин. Другое дело, если бы он прятался за этим именем, как, например, я — за именем Филона, чтобы избежать иезуитских когтей. Нет, он не прячется, подписывает свою полную фамилию Клоотц, а к чему же тут Анахарсис? Разве к тому, что если есть новые Афины, то должен быть и новый Анахарсис, да еще великий! Титул, поднесенный ему льстецами из санкюлотов, которых он кормит сотнями. И вот великий Анахарсис. Ну не комедия ли, не сумасшествие ли? Не заходит ли ум за разум?
Написав это, барон Книге не спросил у себя: "Не комедия ли и то, что я написал?", да и все братство, им руководимое, с тем чтобы поддерживать и тешить властолюбие и корыстолюбие тех, кто им заправляет?
Глава 2. У себя
Но как попал сюда Чесменский? Он был взят, как читатели помнят, на месте дуэли своей с Гагариным, вместе с их секундантами.
Рылеев, забрав всех, в буквальное исполнение воли государыни, развез их по разным гауптвахтам. Гагарина отвез в арестантские при обер-полицмейстерском доме, а Чесменского, как главного виновника, о котором государыня выразилась: "нужно дурь выбить, пыл остудить", — решил отвезти к генерал-губернатору. Там потачки не дадут, говорил себе Рылеев — пыл остудят и дурь выбьют! Правда, арестантские при генерал-губернаторском доме устроены для самых важных преступников, виновных в оскорблении величества. и в преступлениях против первых трех пунктов, которые, по регламенту Петра Великого, нещадно живота лишены быть имеют. Ну, что ж? Чесменский ослушник всемилостивейшей воли, а кто ослушник, тот бунтовщик, а кто бунтовщик, того сперва в застенке поласкать следует, а потом — ну, потом нещадно живота лишить!
— Балует их государыня, вот что! Пороть бы их всех как Сидорову козу, не смели бы своевольничать! — решил Рылеев. — А то что? А все нужно засадить его так, чтобы знал кузькину матку. Недаром государыня сказала: нужно дурь выбить!
Все это обдумывал Рылеев, подвозя Чесменского к дому генерал-губернатора и главнокомандующего Петербурга, которым тогда был недавно переведенный с московского генерал-губернаторства граф Яков Александрович Брюс, женатый на любимой сестре фельдмаршала графа Петра Александровича Задунайского, Парасковье Александровне, бывшей одною из самых приближенных статс-дам Екатерины. Граф Брюс был человек политический, тонкий, но и весьма жесткий, находивший двести плетей и ссылку на каторгу слишком легким наказанием за кражу ста рублей. Выслушав донесение Рылеева и передаваемое им высочайшее повеление, он приказал засадить покрепче в секретные арестантские и содержать построже!
Тогда сдали Чесменского сперва в канцелярию генерал-губернатора, откуда под конвоем препроводили в особое комендантское управление генерал-губернаторского дома, которое передало его смотрителю секретных арестантских, а тот, при помощи тюремщиков, засадил его в одну из так называемых глухих арестантских, устроенных для самых важных преступников, о которых, провожая туда, обыкновенно говорили: ну не для них свет Божий!
Арестантские эти назывались глухими, потому что были устроены таким образом, что ничем и никак не могли сообщаться с остальным миром. Единственное окно в каждой арестантской, размером полторы четверти в квадрате, стало быть, сквозь которое не мог бы пролезть и ребенок, даже если бы оно не было защищено железной решеткой, выходило на внутренний двор, кругом обнесенный стеной, охраняемой часовыми.
Чтобы достигнуть такой арестантской в доме, особо устроенном на генерал-губернаторском дворе и имеющем сообщение с домом генерал-губернатора только в верхнем этаже, нужно было сперва пройти кордегардию, потом, пройдя караульную комнату, подняться по лестнице в третий этаж, там длинным коридором пройти в так называемый пикет, где сидел гарнизонный офицер, принимающий арестантов, и уже оттуда, в сопровождении тюремщиков, спускаться в досмотрную, находясь уже в отдельном здании, которое на генерал-губернаторском дворе было устроено как потайной ящик, окруженный глухими стенами и над входом в которое было бы всего приличнее поместить надпись Дантова ада: "Оставь свои надежды, смертный!" Сюда-то Рылеев и засадил нашего юношу Чесменского. "Отсюда уже не убежит, — думал он. — У каждой двери часовые, в коридоре часовые, сторожа, тюремщики; на дворе караул и тоже часовые, не вылетит и птица!"
Однако ж Чесменский бежал, не потому ли, что у семи нянек дитя всегда без глазу? Дело в том, что история умалчивает кто, но надо полагать, что не граф Брюс и не Рылеев — но кто-нибудь из второстепенных и даже ниже, тем не менее влиятельных в надзоре за арестантскими лиц, может быть сам комендант дома санкт-петербургского генерал-губернатора из немцев, а может быть кто-нибудь и из русских его сотрудников и помощников, — принадлежал баварскому обществу иллюминатов. Этот-то прозелит государства в государстве, этот-то русский представитель иноземной таинственности, может быть по влиянию Николаи, который в это время был в Петербурге, помог сделать то, что вообще считалось невозможным, — бежать из генерал-губернаторских арестантских, признаваемых в то время столь же крепкими, как венецианские тюрьмы Совета Десяти.
Не успел Чесменский осмотреться в своем каземате длиною сажени в три, и был, разумеется, в расстроенном и огорченном состоянии, шаги запиравшего за ним дверь тюремщика едва успели смолкнуть в коридоре, как вдруг в своде потолка, казалось, непроницаемого по своей толстоте и прочности, послышался небольшой стук.
Чесменский обратил на него невольное внимание.
— Не бойтесь и молчите, — послышалось ему, — вас берегут люди, к вам расположенные!
Чесменский, разумеется, молчал.
Не прошло часа — в своде открылся небольшой люк, до того весьма искусно прикрытый, и оттуда на веревке спустился человек.
Человек этот с виду был похож на работника: штукатура, кровельщика, маляра, вообще кого-нибудь в этом роде. На нем был полотняный фартук; густые волосы на его голове прихватывались ремешком; на ногах были толстые, смазные сапоги. Но, спустившись, он смутил Чесменского вопросом, не имеющим никакого отношения к тому, чего можно было от него ожидать.
— Верите ли в Бога Единого, Всемогущего и Вездесущего, Его Единородного Сына Иисуса Христа и Духа Свята, иже в единице Троицею пребывает и прославляется? — спросил спустившийся, складывая необыкновенным образом свои пальцы.
Чесменский на секунду потерялся, но вспомнив, что он тоже масон, отвечал знаком низшей степени масонства или учеников, складывая свои пальцы в виде треугольника.
— Как христианин, верю в Бога Всемогущего и Святую Троицу! — отвечал он, давая своему голосу оттенок скрытой иронии над вопросом, когда не могло быть не известно, что другого ответа не может последовать.
— Верите ли в создание человека по образу и подобию Божию и в разум человеческий, отражающий и заключающий в себе все свойства Божества?
Чесменский опять затруднился ответом. Как ни слаб он был в схоластических толкованиях отвлеченных истин, но все же понял, что в словах незнакомца есть ловушка, что они заключают в себе видимое противоречие христианским догмам. Вопрос сближал разум человеческий с Божеством, придавая ему отражение и отождествление Божеских свойств.
— Верю! — отвечал, наконец, он уклончиво. — Верю, что разум человеческий есть высшее проявление творческой силы Божией!
— Верите ли вы, наконец, в умственную молитву, — освежающую и укрепляющую человека объединением его в данную минуту с Божеством и распространением на него Божией благодати?
— Верю силе молитвы, способной низвести на нас благодать Божию и сделать нас достойными Божией милости!
— Если вы говорите истину, то прочитайте эту записку!
Чесменский взял записку. Она начиналась тоже мистическим знаком, представляющим соединение молота, циркуля и треугольника, за которыми, нужно думать, в виде кабалистической формулы значилось:
Мани, Факел, Фарес!
После было написано просто по-немецки:
"Вверьтесь совершенно тому, кто подаст вам это мое письмо. Он учитель правды и добра и наш истинно верующий старший брат. Волею Божией он избран, чтобы спасти Вас от злобы врага рода человеческого, погубившего Вашу мать и ищущего теперь Вашей погибели. Он узнал о моем свидании с вами и ищет уничтожить орудие Божие. Но козни дьявольские рассеются аки дым перед лицом Промысла. Вас охраняет Ангел Божий в лице своих избранных. Посылаемый брат исхитит вас из всякой напасти и заточения, и ни допросы, ни пытки не коснутся вас! Помните только завещание вашей матери: "Месть, вечная месть извергу".
Записка заключалась тоже мистическою подписью: "Земная оболочка той, которую в здешней жизни звали Мешеде".
Прочитав эту записку, Чесменский невольно задумался.
"Бедная, — прежде всего подумал он относительно писавшей к нему Мешеде. — Допросы Шешковского и несчастия, которые она перенесла, видимо, оставили на уме ее слишком сильное впечатление. Она везде и во всем видит пытки и казни!..
Но эту мысль его перебил невольно представившийся ему вопрос: — А что если в самом деле? Если записку эту диктовало не больное воображение, а полученное откуда-нибудь, может быть, при помощи масонов или других сектатаров, верное сведение и меня точно станут пытать? Да что им от меня выпытывать? А Бог их знает! Может быть, родному батюшке что-нибудь понадобилось… Вот он услышал, что я виделся с Мешеде, и понимает, что ведь не с сыновним же почтением я взгляну… Но когда, когда в один день? А что тут удивительного? У них везде соглядатаи, везде уши, а он хоть и не в прежнем величии, а все же его слушают, к нему внимательны! Он именно вельможа. Иначе зачем бы им было меня так прямо сюда засадить? Дуэль — Боже мой, мало ли на свете дуэлей бывало? Скажут — закон! Да будто все всегда живут по закону; ведь не сажают же их всех в казематы? А я здесь в каземате генерал-губернаторского дома. Чем я обеспечен, что меня не будут пытать? Чем обеспечен я, что мне не будут ломать кости, бить, гладить каленым железом, сдирать кожу — мучить всеми способами, как мучили, пытали Долгоруковых, Волынского и мало ли еще кого!.. Может быть, родному батюшке понадобилось зачем-нибудь мне кости поломать, уродом сделать, может быть, он за то новую ленту получит или ему новую деревню дадут?.. Ведь отдал же он на мучение мою мать, свою подругу — почему не отдать и ее сына? А что я буду делать без рук или ног? Что буду делать, если буду вечным калекой?.. Какое ему до того дело? Этого он не хочет знать!
В самом деле, весьма может быть, узнав, что у меня была Мешеде, он понял, что не благодарить же она меня его заставила, и затем, может быть, нашел, что я лишний человек на свете! Ну и что ж, пусть…
Мешеде говорит, что я должен жить для мести, для мести за свою мать! Так ли? Положим, я должен слушать Мешеде! Она страдала вместе с матерью, выносила заключение, может быть, пытку, закрыла глаза ей! Может быть, и меня приняла, когда явился я на свет… Она, видимо, выказывает мне свою привязанность. Я могу ей верить и слушать! Но месть, жить для мести, и кому же? Родному отцу! Это вопрос, и какой еще вопрос. Но не в том дело! Что я потеряю, если убегу? Служебное положение — еще каково оно будет после этого ареста и оказанного мной ослушания. Государыня ослушания-то и не любит прощать. К тому же и не хочу я никакого служебного положения. Мне надоела моя вечная борьба с самим собою и всем, что меня окружает. Я хочу быть свободным, и вот случай к свободе…"
— Я жду вашего ответа, милостивый государь, — сказал, наконец, стоящий перед ним в костюме работника незнакомец тоном далеко не работника, даже не брата масона, так как в нем слышалась повелительная нотка, из чего Чесменский заключил, что если он масон, то, вероятно, высших, неизвестных ему степеней.
— Угодно ли вам воспользоваться моими услугами? — спросил он.
Чесменский в это время думал:
"Какая может быть цель, какой смысл в том, чтобы им меня обмануть и выдать? Решительно нет цели. Притом, Мешеде была так предана матери, преданность к ней отразилась даже на ее разуме, и сомневаться в ней я не могу!.."
— Благодарю от всей души, милостивый государь! Я в полном вашем распоряжении и буду глубоко благодарен за все, что вы сделаете, чтобы меня отсюда выручить? — отвечал Чесменский. — Но я должен вас предупредить. У меня нет никаких средств, ничего…
— От вас никаких средств не требуется: от вас только требуется послушание и молчание.
— Буду послушен как ребенок, и нем как рыба!..
— Будьте же готовы к вечеру! Я явлюсь к вам опять этим же путем!
И незнакомец исчез, поднявшись к потолку по веревке.
Чесменский остался один со своими мыслями. Люк в своде закрылся и был незаметен. Перед его глазами был опять тот же непроницаемый свод, то же маленькое, едва дающее свет окно с железной решеткой и та же окованная железными полосами толстая дубовая дверь, позади которой слышались неустанные шаги часового.
Ему стало грустно, он сел на нары и продолжал свои думы.
"Вероятно, — думал Чесменский, — он масон и меня, как своего, спасают масоны. Но как они узнали? Указала Мешеде, которая, может быть, тоже принадлежит к масонству!.." Но, подумав, он сейчас же отказался от своей мысли. Он вспомнил, что масоны вообще не допускали мер противузаконных. Они готовы были ходатайствовать за брата или ученика, готовы были просить, искать — постарались бы доставить средства к оправданию; готовы были задобрить и для того не отказались бы от пожертвования… Но меры насильственные были настолько противны правилам масонства, что предполагать, что они проломили свод, нашли возможность побега и привели в исполнение такое бегство, было несообразно, масоны бы сказали: "Мы делаем, что можем! Нельзя, что же делать? Терпи, на это воля Божия! Сам Бог терпел!"
Потом Чесменский вспомнил, что незнакомец, кроме употребляемого масонами знака сложения пальцев треугольником, употребил еще знак, образуя из руки нечто подобное тому, как Чесменский помнит, складывали перед ним руки в детстве, заявляя, что "идет коза рогатая, идет коза богатая!", то есть сжимая руку кулаком, кроме первого пальца и мизинца, долженствующих представлять рога козы, направляя эти пальцы против его груди. Чесменский, не подумав, принял этот знак тоже за масонский высших степеней, но теперь он сообразил, что нет, это не то! Это нечто другое, особое, если и принадлежащее масонству, то представляющее совершенно независимое его разветвление.
Наконец, ведь Мешеде говорила ему, что она иллюминатка и прибыла будто с каким-то важным членом их ордена бароном Николаи для распространения здесь правил их братства и приискания новых членов; много говорила об этом Николаи.
"Стало быть, меня спасают иллюминаты! — подумал Чесменский. — А что такое эти иллюминаты? Какое, впрочем, мне до этого дело? Отказываться от их услуг мне нет повода. Для меня решительно все равно, кто бы мне ни помог, только бы помог! Уж одно то, что я под арестом и здесь, дает мне право пользоваться всяким случаем бежать, особенно при воспоминании о страданиях моей бедной матери… Да, да! Для меня решительно все равно, кто бы мне помог, только бы помог!"
Чесменский сидел на своих нарах, и перед его глазами рисовалась картина мучений, которые должна была перенести его мать на таких же нарах, в такой же, если не худшей обстановке тюрьмы. И это должна была переносить княжна Владимирская — та, на которую в Европе указывали, как на законную наследницу русского престола и которую столь многие искренно от души признавали повелительницею своих сердец…
"Как тяжко должно было отразиться на ней такое заключение: каким гнетом должны были давить ее этот свод, эти стены, хоронящие каждый звук ее голоса. Между тем она жила под таким сводом, томилась в подобных стенах, мучилась даже меня произвела на Божий свет!"
Думая все это, Чесменский достал письмо своей матери. Он поцеловал это письмо и стал читать его и перечитывать. Под влиянием чтения ему более ясною представлялась картина мучений той, которой он был обязан жизнью. Ему казалось, что он видит, как ее допрашивают, может бьют, пытают. Во всяком случае была пытка, говорит он себе, если не физическая, так как она о ней не пишет, то страшная нравственная; ибо от нее добивались узнать то, чего она сама не знала. И такая пытка убила ее в цвете лет!
Все это рисовалось перед ним, росло, жило будто в сновидении. Он будто видел свою мать в минуту наводнения, когда пораженная, немая, она судорожно ломает себе руки от отчаяния и думает не о себе, а о нем, о том, кого носила в то время под своим сердцем.
— Да! — вдруг вскрикнул он. — Следует бежать непременно, чтобы можно было узнать, допытаться и отмстить, страшно отмстить — прежде всего тому, кто был главным виновником ее страданий; тому, кто выдал ее на мучения! Но ведь этот тот мой родной отец!..
Слова эти он даже выкрикнул невольно, так горячо легли они, так отозвались ему на сердце.
"Странная судьба моя, — продолжал рассуждать про себя Чесменский. — Я должен мстить родному отцу за то, что живу на свете! Да! Потому что родился я не как плод любви, не хотя бы как плод увлечения, даже не как плод разврата. Я родился плодом дьявольски устроенной и с адскою ловкостью веденной интриги, первою жертвою которой была моя мать, а второю должен быть я, потому что моя жизнь неминуемо должна быть страдание! Гагарин прав, говоря, что он не может быть свояком человека, который если и знает, что его зовут Алексеевичем, то не смеет даже подумать, что его отец не просто Алексей, а граф Алексей Григорьевич Орлов—Чесменский, и что он-то и есть тот самый, который целым миром признается первым врагом моей несчастной матери.
Да! Гагарин прав! Правы и те, которые смеются в глаза мне, дворянину неизвестного происхождения. Но я отомщу, клянусь — жестоко отомщу и за мать и за себя! Отомщу за все человечество, которое не может не быть оскорблено отрицанием высшего из данных ему чувств, отрицанием того чувства, которое отличает от животных — чувства супружеской и отцовской любви…
Теперь я понимаю, почему отец Павел, у которого по чьему-то распоряжению я воспитывался, всегда привозил меня к нему, когда почему-либо он приезжал из Москвы. Понимаю, почему мой крестный отец, князь Александр Алексеевич Вяземский, всегда спрашивал, возили ли меня к нему, гордому графу. Понимаю также, почему он всегда так неохотно выходил ко мне, предпочитая отделаться высылкою отцу Павлу какой-нибудь подачки. Помню, как мне это бывало обидно. Придем мы, сперва ждем на лестнице у толстого швейцара, потом официант ведет нас к камердинеру. Тот поломается, но, после многих поклонов отца Павла, идет докладывать. Нам приходилось опять ждать. Наконец приводили нас в адъютантскую. Адъютант, если был свободен, шел докладывать и вводил в комнату перед его биллиардной. Здесь мы стояли иногда с четверть, а иногда и с полчаса, — вспоминал Чесменский. — Отец Павел в это время был сам не свой. Наконец адъютант выходил, говорил, что граф извиняется, занят, а вот присылает!..
И адъютант подавал отцу Павлу или коробку с несколькими десятками золотых, или часы, или кольцо какое-нибудь. Раз, помню, он вынес бриллианты без оправы. Отец Павел низко кланялся, благодарил. А когда выйдем, говорил мне: "Бог с ним и с его подарками, лучше бы словом, а не рублем дарил!" Отец Павел был нежаден на подарки!
Но случалось иногда, что выходил к нам и сам граф.
Он всегда прямо подходил ко мне, схватывал за плечо, и, стряхивая немного, спрашивал отрывисто:
— Ну что, здоров?
Отец Павел обыкновенно отвечал за меня с низким поклоном:
— Слава Богу, ваше сиятельство, теперь здоровы, а вот на прошлой неделе…
Отец Павел хотел было рассказывать о случившемся со мной на прошлой неделе кашле. Но граф не слушал.
— И слава Богу, когда слава Богу! — перебивая отца Павла, говорил он.
— Учится?
— Как же, ваше сиятельство, читает порядочно, и четыре правила…
— А! Ну много ли будет девятью семь?
После моего ответа предназначенный отцу Павлу подарок вручался всегда мне в руки со словами: "для твоего воспитателя", с прибавкою коробки конфет или другой какой-нибудь сладости, которая сопровождалась словами: "для тебя", и подавалась отцу Павлу в руки.
И ни разу ни поцелуя, ни ласки, ни привета. Ни разу, кажется, он даже не взглянул на меня. Я даже не говорю о каком-либо воспоминании.
Жены его, графини, урожденной Лопухиной, я не видел ни разу. Положим, она не долго жила, но все же, кажется, лет пять-шесть, и знаю наверное, что меня несколько раз к нему приводили в то время, когда и она была с ним в Петербурге. Не случилось также ни разу видеть его дочь, Аннушку, хотя теперь ей лет уже семнадцать, и она сделана уже фрейлиной. Но когда он привозил представлять ее государыне и благодарить, государыня была больна и приняла ее в постели. А он, разумеется, не счел нужным мне ее показать!
Впрочем, с его стороны это естественно. Смотря на жизнь и на целый мир исключительно с точки зрения удовлетворения своей плотской похоти и материальных интересов, думая только о том, что тешит его самолюбие, для которого он готов был жертвовать всем на свете, даже самим собой, он не мог понимать чувств семейной связи, основанных на любви и чести. Ему было все трын-трава, кроме его грубых наслаждений и требований его самолюбия. А человек, у которого нет ничего святого, который думает только о себе, о том только, что его тешит, естественно бережется всего, что может его самолюбие уколоть, удовлетворение его прихотей расстроить.
И вот мой родной батюшка боится с родным сыном своим даже говорить. Ведь каждое слово его подслушают, дополнят, разъяснят и оно дойдет до жены, до дочери. А он не хотел никаких разъяснений. В глазах своей жены и дочери он хотел быть только героем, только тем орлом, перед которым неприятельские корабли пылают, крепости падают, а он — спокойный, распорядительный, даже не смотрит на них. Он всего себя посвящает Отечеству… Понятно, что такому герою, рыцарю чести, даже намек на отношения его к моей матери был тяжел, крайне тяжел. Мой воспитатель отец Павел говаривал: "Несть действия, иже не оставило бы свой след". А такой след некоторых действий моего родимого батюшки, каков, например, был я, его сынок, должен был очень и очень его тревожить. Как не постараться от него избавиться? Вот, может быть, он старается. Раньше-то нельзя было, так он теперь. Нельзя ли, думает, выкинуть меня вовсе из людской памяти! Недаром же меня сюда засадили…
Но шалишь! "Наполнивший сосуд должен его и опорожнить!.." — говаривал отец Павел — и справедливо: что посеял, то и пожнешь!.. Сегодня же я исчезну, пропаду, но с тем, чтобы явиться потом грозным мстителем, мстителем, который напомнит, что злодейство, эгоизм, бессовестность не остаются без наказания. Это закон природы, это воля Провидения!
Да, много они мне сделали зла! Много нанесли оскорблений, много унижений, заставили перемениться, — продолжал рассуждать про себя Чесменский. — И странная вещь, ничего этого я даже не подозревал, хотя меня очень и очень могли навести на мысль разговоры и расспросы моей крестной матушки, графини Татьяны Семеновны Чернышевой. Бывало, помню, только воротимся мы от графа, ее карета уже ждет. Зовут отца Павла с крестником. Идем. И начинаются расспросы, что и как? Видели ли? Говорили ли? Что он говорил, кто и как отвечал? Что подарил? И так все, до мелочи. Любопытна была уж очень покойница, моя матушка крестная, но добрая была женщина. Она меня всегда любила и ласкала. Бывало, у своих детей конфеты или игрушки отнимет и мне отдаст. Мешеде говорила, будто после рождения своего я у ней жил более двух лет, пока не поместили меня к отцу Павлу; и она как будто родная мать обо мне заботилась. Я верю этому. Она была вся доброта и любовь. Когда я надел мундир конногвардейца, она всюду за меня распиналась. Многие, не зная ничего о моей матери, не шутя думали, что я ее побочный сын. Даже мне самому не раз намекали на это. И помогала мне в нужде иногда, сказать нечего! Да, добрая была женщина! Но добрые-то, видно, Богу нужны, вот умерла! Тогда как моего бесценного батюшку родного, графа Алексея Григорьевича, кажется, и обухом не пришибешь! Объезжает себе жеребцов да бушует в Москве на царских жалованиях! Но подожди, подожди! Явится и на тебя гроза и оттуда, откуда ты не подозреваешь…"
Мысли эти были прерваны открытием наверху люка и спуском оттуда незнакомца.
Самая аккуратность незнакомца в исполнении данного обещания заставляла полагать, что ему помогает кто-нибудь из близких управлению тюрьмы…
В этом убеждали Чесменского спокойствие незнакомца, его неторопливость и самоуверенность. Он держал себя так, будто то, что он делал, было не только справедливо, но и законно или ему, собственно, было разрешено. Можно ли было, впрочем, этому удивляться, когда мнения тогдашней интеллигенции двоились в такой степени, что принадлежать к одному из заграничных тайных обществ не только не считалось бесчестным, не только не признавалось изменою своей народности, но и считалось даже как бы обязанностью высшего образования; когда взяточничество и подкуп, можно сказать, были положительно общим недугом и, можно сказать, царили в высших сферах общества; когда о народности и самобытности никто даже и не думал; нет, еще страннее, когда о русской народности и самобытности все более думала и заботилась немка Екатерина II. Уж по одному этому русские имеют несомненное право признавать ее великой женой, признавать своей славной государыней!
Между тем нетрудно, кажется, было обсудить, что, вступая в чужеземное политическое общество и принимая на себя обязанность безусловного повиновения посторонней власти, независимой от начал государственного устройства своей родины, гражданин вносит в государственное устройство своего Отечества рознь, раздор, разномыслие. Это замечание совершенно одинаково относится как к тайным обществам, так и явным конгрегациям, устраиваемым вне государственной власти.
Иезуиты и иллюминаты, карбонары и мальтийские рыцари, управляемые внешним влиянием, одинаково ведут к расстройству в государственном единстве и государственной розни, как и евреи своим кагальным управлением. Все они одинаково устраивали государство в государстве. Тогда этого не хотели понять! Не хотели понять, что сила в единстве, в сплоченности, в безусловной преданности своему родному, отечественному. Удивительно ли, что при полном отсутствии сознания самих себя, при полном отрицании своей самобытности и общем стремлении к подражанию находились люди, которые законы масонства или иллюминатства ставили выше законов своего Отечества и готовы были выдать всякую государственную тайну, изменить всякому самобытному настроению ради тех принципов, которые, они полагали, ведут к отрицанию варварства; ведут к тому, чтобы русские стали европейцами, забыв, что они русские. А затем, естественно, могли найтись и такие люди, которые, прикрываясь принципами, преследовали исключительно своекорыстные цели, то есть служили никак не идее, а своему мамону.
Опираясь на тех или других пособников, спустившийся к Чесменскому незнакомец распоряжался совершенно покойно. Он, видимо, был уверен, что в данную минуту он вне всякого преследования, вне всякой опасности. Не торопясь, он сперва мазнул чем-то стеклышко двери, сквозь которое можно было видеть, что делается в арестантской, и стекло стало как бы матовым; сквозь него, из коридора видеть ничего было нельзя. Потом в опущенной веревке сделал петлю; в эту петлю сел сам и усадил с собой Чесменского; после, условно качнув веревкой, он дал знать, что все готово; и чьи-то сильные руки мгновенно подняли их обоих к потолку.
Чесменский был далеко не так спокоен. Он все думал: "Вот увидят, вот поймают — сейчас, сейчас!.. Мы же так шумим! Вот часовой сейчас взглянет, увидит, что стекло замазано, закричит, войдут!.. Непременно кто-нибудь схватит, остановит…"
Однако ж никто не остановил. Они очутились этажом выше. Затем куда девалась веревка и те, которые ее тянули сверху, Чесменский не заметил. Правда, у него не то было и на мысли, чтобы видеть и замечать, он был просто вне себя. Незнакомец пригласил его идти за ним по боковой лестнице. Он шел бессознательно, и они поднялись еще этажом выше.
Там они вошли в комнату, которая, вероятно, была некогда генерал-губернаторским застенком и предназначалась, собственно, для допросов, пыток и всего того, что до Екатерины считалось необходимою принадлежностью правосудия и власти. По крайней мере, это можно было думать, смотря на поставленный на возвышении длинный судейский, покрытый зеленым сукном стол, с председательским за ним креслом, зеркалом и всеми атрибутами присутствия и на расположенные внизу орудия: дыбу, кобылу, разного вида клещи, винты, тиски, наконец, всевозможных видов плети и шпицрутены. Здесь, может быть, Андрей Иванович Ушаков производил свои первые манипуляции над арестованными; может быть, здесь делал он свои первые допросы, производил первые дознания с пристрастием, чтобы потом уже препровождать допрашиваемых в главный застенок в нижнем этаже другого дома за летним садом. Употреблялись ли все эти орудия теперь? Разумеется, Чесменский не знал, на что они могли употребляться, он это видел. И невольно сердце его дрогнуло при взгляде на эти орудия; невольно представилось ему, что вот винты эти его жмут, тиски давят, и давят так, что хрустят его кости, в то время как щипцы рвут кусками его тело, а палачи привязывают его самого к дыбе… У него сперлось в груди от такого представления, захватило дух, но внимание его невольно было отвлечено тем, что к ним кто-то шел навстречу.
"Ну вот, ну вот, — подумал Чесменский, — вот и поймали, и остановили! Теперь, в самом деле, начнут пытать…"
Но скоро он должен был успокоиться, потому что незнакомец прямо подошел к идущему и взял у него потайной фонарь и большой узел с чем-то. Оказалось, что это был человек, заранее подготовленный незнакомцем, чтобы их встретить со всем, что могло быть им нужно… У человека были приготовлены свечи, вода, разные принадлежности. Из узла незнакомец вынул два совершенно одинаковых, великолепно вышитых золотом по пунцовому бархату модных костюма тогдашних блестящих петиметров придворного общества. Далее, к великому удивлению Чесменского, вместе с белыми, также шитыми золотом камзолами, двумя парами шелковых чулок и башмаков со стразовыми пряжками, кружевными манжетами и брыжами, он достал оттуда небольшой ящик с полным парикмахерским прибором.
— Нужно переодеться! — сказал сухо незнакомец. — Вот он уберет как следует ваши волосы и выбреет.
И он указал на встретившего их человека.
Чесменскому сказать было нечего, и он безмолвно отдал себя в их полное распоряжение.
И вот Чесменского усадили на деревянную кобылу, между развешанными плетями и жаровней, бывшими, вероятно, многократно свидетелями нечеловеческих криков, после делаемого подле них туалета, и начали одевать.
Встретивший их человек с ловкостью искусного парикмахера сбрил у него едва начинавшие завиваться усы, подвязал косу; завил и осыпал пудрой волосы; надел на него принесенный костюм, подал часы с привесками и брелоками, превратив его таким образом из гусарского корнета в перворазрядного гражданского франта тогдашнего времени.
— Я оденусь совершенно так же, как и вы, — сказал незнакомец опять тем же ровным и не допускающим возражений голосом, каким он делал распоряжения до сих пор. — Постараюсь по возможности усвоить вашу речь и манеру, так что, в случае нежданной встречи, вы можете маскироваться мной, и сколь возможно скорее исчезать!
И действительно, он оделся в точно такой же костюм, какой был одет на Чесменском; приказал сделать себе волосы точно в таком виде, в каком они были сделаны у Чесменского, и хотя он был гораздо старше Чесменского, но при помощи небольшой гримировки явился столь схожим с ним, что Чесменский едва верил своим глазам.
Это был он сам или его двойник, по крайней мере, близнец, схожий с ним как две капли воды, хотя будто и постарше. Чесменский видел, что года через три-четыре он будет непременно таким, каким представился ему теперь незнакомец.
— Теперь смелее идите вперед… Я буду идти за вами и говорить, что нужно делать! — проговорил незнакомец опять. — Имейте в виду, чуть что — вам сейчас следует за меня, а я уж буду знать, что делать!
Чесменскому отвечать было нечего. Он должен был полагаться вполне на того, кто спасал его из заточения.
Они шли длинным коридором, освещая путь потайным фонарем, так как в коридоре не видно было ни зги. Человек остался позади с их платьем, и Чесменский более его никогда не видал. Наконец они подошли к какой-то двери. Незнакомец заявил, что тут нужна особая осторожность, и, прикрывая фонарь, отворил. Здесь было светло. Чесменский увидел перед собой лестницу вниз. Осторожно на цыпочках, едва переводя дух, спускались они по лестнице, освещенной кенкетами и находившейся, ясно, уже в другом здании, а не там, где были расположены арестантские. Незнакомец потушил фонарь и оставил его на лестнице. Затем они уперлись в дверь, войдя в которую очутились в буфете самого графа Брюса, со столами, уставленными разными закусками, лакомствами и прохладительными, за которыми стояли разряженные и напудренные официанты, не обратившие, впрочем, на вошедших никакого внимания, полагая, вероятно, что они также принадлежат к толпе гостей, хотя, разумеется, могли бы подумать: как же они, если они гости, вошли с черной лестницы? Ну да им было не до того! У них были свои хлопоты: отпускать прохладительные, бранить господ и так далее.
Отворенная из буфета дверь вела в ярко освещенную танцевальную залу, полную гостями, прохаживающимися между танцами и производящими общий гул своим говором, любезностями, шарканьем и мадригалами, которыми они друг друга осыпали.
Граф Брюс давал бал.
Бал был назначен по случаю празднования двенадцатилетней годовщины одной из побед его зятя, фельдмаршала графа Петра Александровича Румянцева—Задунайского при Кагуле, где граф Брюс тоже участвовал, исполняя весьма важное поручение своего зятя — обход правого крыла турецкой армии.
Фельдмаршал был сам тут же налицо. Он нарочно приехал для праздника из Малороссии, которою управлял по званию малороссийского генерал-губернатора. Он весело разговаривал с всесильным тогда любимцем князем Платоном Александровичем Зубовым.
Окинув взглядом эту разряженную, оживленную толпу гостей — этот блеск бала, который из дверей не довольно освещенного буфета казался ярче, сверкал рельефнее, Чесменский невольно остановился. Он невольно потерялся перед этим многолюдством, общим движением и светским шумом. Но позади себя он услышал твердый голос: "Идите, не бойтесь! Вас не узнают, да если бы и узнали, то разговаривайте покойнее, располагайте собой смелей! Ведь об аресте вашем, кроме графа Брюса да его двух-трех адъютантов, никому неизвестно".
Эти слова предали Чесменскому бодрость, и он вошел. Рядом с ним, несколько позади, шел незнакомец, как его старший брат, двойник его самого, действительный близнец, одетый так же, как и он, почти одного роста, и принимающий все его манеры.
Они проходили поперек залу, направляясь к выходу. На них, казалось, никто не обращал внимания. Лейб-гусар на бале не было никого! Они не ездили в свет. Но было много кавалергардов, конной гвардии, преображенцев и семеновцев, — полки, особенно любимые обществом того времени, а в этих полках, почти поголовно, от солдата до генерала, все знали Чесменского в лицо и, разумеется, легко могли его узнать, хоть он и был в гражданском платье, тем более что большая часть их были и сами не в форме. Солдаты из дворян были в дворянских мундирах, многие из офицеров, нося придворное звание, надели гражданское платье, так как это тогда не воспрещалось никому, кроме лейб-гусар. Перемена костюма Чесменским могла подать только новый повод к вопросам. Могли придворные мундиры, были и такие, которые просто надели спросить, давно ли оставил полк, зачем и почему? Что думает делать? Не ради того, чтобы кто-нибудь действительно о нем заботился, а просто, по русской поговорке, "чтобы почесать язык".
Думая это, Чесменский шел, однако ж, далее нерешительным шагом, опуская глаза ниц.
— Идите спокойнее, — говорил идущий подле него товарищ, — смотрите прямо перед собой…
Случай помог им пройти поперек залы, не встретившись ни с кем. Но тут подошел к ним один из распорядителей танцев.
— Граф убедительно просит, чтобы вы танцевали алагер, который будет после английской кадрили! — проговорил он и всучил им обоим по танцевальному билету. По счастию, распорядитель танцев был им незнаком.
Они поклонились молча, взяли билеты, а сами продолжали пробираться к выходу.
Все шло благополучно, Чесменскому не пришлось пока встретиться с кем-либо из близких знакомых лицом к лицу. Правда и то, что бал главнокомандующего Петербургом и санкт-петербургского генерал-губернатора, хотя, по самой сущности своего назначения, был не более, как собрание для общего удовольствия, но увы, такое патриархальное определение бала давно уже потеряло свой смысл. В настоящем это было точно блестящее собрание, будто бы с целью "людей посмотреть и себя показать" только — в действительности же с целями достижения бесконечного количества личных и частных интересов, которым каждый из посетителей не мог себя не посвящать. Самый бал, казалось, давался близким родственникам фельдмаршала, как бы в виде почетного празднования его победы, между тем как специальная цель бала была сближение фельдмаршала с новым любимцем, так как заметили, что после смерти князя Таврического новый фаворит приобрел такую силу и влияние, какими никогда не пользовался Потемкин, несмотря на его прошлое, казалось, всемогущество. Тот заведовал только военной коллегией, южными губерниями да входил еще в отношения к иностранным дворам; а этому все давай: кого губернатором назначают, кого из службы выгоняют, какие где распоряжения делают — все подавай ему на просмотр, обо всем докладывай. Всюду он хочет запустить свою лапу; положить на зуб; недаром Зубов! Государыня приказала все его требования исполнять, как ее собственные высочайшие повеления: поневоле станешь искать сближения. А сближение таких лиц, как фаворит и фельдмаршал, выводит на свет Божий столько всевозможных интересов, касается стольких самолюбий, что трудно себе и представить.
Тот добивается местечка, этот — награды, та хлопочет вывести в люди племянника, этот бьется о том, чтобы выиграть процесс. До Чесменского ли тут? Всякому свое.
Таким образом, Чесменский со своим двойником прошли незаметно зал и вошли в замечательную библиотеку графа, в которой сохранилось много драгоценных изданий, собранных еще его двоюродным дедом, генерал-фельд-цейхмейстером, знаменитым ученым, чернокнижником и предсказателем времен Петра Великого.
Библиотека была также полна гостями, снующими взад и вперед; но они и сквозь них прошли незаметно, хоть и приглянулся к ним весьма пристально один из адъютантов графа Брюса, бывший в комендантском управлении в то время, когда утром Чесменского туда привезли. Наконец они вошли в зимний сад, из которого выход был прямо на парадную лестницу.
Вдруг они были остановлены возгласом молодой девушки.
— Александр, вы ли это? — вскрикнула она. — Ах, как я рада, что вас встретила и как хорошо вы сделали, что сбрили ваши противные усы. Но скажите, куда вы девали нашего князя? Утром, чуть свет уехал, сказывали к вам, и до сих пор еще не возвращался. Мы с сестрой чего-чего не передумали. Сестра очень тревожится, она не хотела даже сюда ехать, но я настояла.
— Мне так хотелось быть здесь! Ведь я первый раз на петербургском большом бале, первый раз в петербургском свете. Идемте танцевать. Я танцую с вами английскую кадриль. Идемте же!
И она схватила Чесменского за руку.
Первые звуки голоса девушки заставили Чесменского вздрогнуть сильнее, чем он вздрогнул бы от крика Рылеева.
Голос был той, которая была идеалом его мысли, притягательной силой души его. Перед ним стояла насмешница-девица, его барышня-игрунья, а по-московски невеста-шалунья; одним словом, стояла Наденька Ильина.
— Это вы? — повторила она, не выпуская его руки и таща за собой в зал. — Взгляните, хорошо ли я одета, скажите, авантажна ли? Я бы хотела быть сегодня хорошенькой.
Чесменский взглянул на нее и забыл все: забыл и арест, и бегство, и своего товарища-двойника, и то, что они переодетые пробираются к выходу. Он помнил одно, что видит светленькие глазки хорошенькой девушки, его милой шалуньи, которая столько раз мерещилась ему во сне с какой-нибудь новой шалостью, с какой-нибудь новой игривой шуткой. Он чувствовал только ее прикосновение, слышал только ее мелодический, нежный и то будто умоляющий, то будто опять смеющийся голос.
Против воли он растаял. Удовольствие ее видеть приветливой, сердечной — видеть такой, какой он представлял ее в своем воображении, было для него столь неожиданно, что его совсем отуманило. С чувством невыразимой радости он прижал к себе ее ручку под мышки и с восторгом, забывая себя от полноты счастья, совершенно бессознательно повернул назад, скорым шагом прошел библиотеку и вместе с девушкой вошел в танцевальную залу, к совершенному изумлению сопровождавшего его двойника.
В зале устраивалась английская кадриль. Распорядитель танцев мгновенно указал место вновь вошедшей паре.
Танец начался авансом дам; Чесменскому приходилось делать шен, но он чувствует, что на его плечо легла чья-то тяжелая рука. Он обернулся. Позади него стоял нахмуренный сотоварищ.
— Вы с ума сошли! — сказал он тихо. — Через пять секунд вас схватят! Идите вниз по лестнице и требуйте карету графа Амаранта! Садитесь. В карете вы найдете человека. Это сам граф. Отдайте ему это кольцо. Он уже знает, что нужно делать! Идите же!
— Но я, но я… — начал было лепетать Чесменский. — Я танцую…
— Идите, я протанцую за вас! Или вы хотите испытать на себе клещи, подле которых вы переодевались, и меня подвергнуть той же участи, а девицу уложить под розги на ту деревянную скамью, на которой вы сегодня брились? За этим дело не станет! Извольте идти, я вам говорю. Вы обещали полное послушание. Так-то вы послушны? Я требую исполнения.
И он указал на привешенный у него на цепочке какой-то знак в виде молота, обозначающий знак "вольных каменщиков высшей степени". Это Чесменский знал, хоть и весьма мало своим масонством занимался.
Чесменскому пришлось исчезнуть, выталкиваемому своим двойником, который вместо него начал делать шен кадрили. Наденька Ильина возвращалась к своему кавалеру.
— Что это? Это, кажется, не Александр или он? Нет, положительно не он? А похож, точно похож! Неужели я ошиблась и говорила с посторонним? Не может быть! То был точно он, а этот! Решительно нет! Это, может быть, старший брат, но не он! А одет точно так же. Удивительная вещь! — думает Наденька, балансируя со своим новым кавалером и продолжая про себя рассуждать. — Каким образом я могла ошибиться? Да это он, переменился только от того, что выбрился, переменил прическу, костюм. Нет, нет! Просто не он! Хоть бы заговорил что-нибудь, — продолжала она, становясь на место подле своего кавалера, — я бы узнала…
Но танцующий молчал. Молоденькой Ильиной становилось даже страшно! Что это за мистификация? Он или не он? Но она никак не могла решиться заговорить сама, видя в нем человека незнакомого, чужого, тогда как приняла его и говорила с ним так, как будто он один из самых близких ее знакомых, будто он один из ее друзей.
Вдруг в конце кадрили кавалер ее неожиданно обратился к ней и проговорил отрывисто:
— Чесменский и князь, ваш шурин, сегодня утром арестованы по высочайшему повелению, потому, я надеюсь, вы меня извините, что, не имея права вам рассказывать и объяснять, я предпочел воспользоваться вашей ошибкой в зимнем саду и похитить у вас кадриль, которую вы, по всей вероятности, предназначали не для меня!
— Как арестованы, за что, когда? — невольно вскрикнула Наденька.
— Ничего не могу сказать, потому что сам ничего не знаю. Одно знаю, что оба они здоровы…
Слова эти были заглушены каким-то особым гулом, который будто пронесся в зале. Хозяину донесли о бегстве арестанта, заключенного по высочайшему повелению.
Граф остолбенел, и было от чего. Случилось нечто явно невероятное, тем более что дверь оказалась запертою, окно не тронутым, и вообще не сделано никакого взлома. Он готов был прийти в отчаяние и невольно засуетился.
Но ни суетиться, ни приходить в отчаяние ему не пришлось, потому что в ту же минуту ему доложили, что его бал удостоила своим прибытием государыня. Нужно было бежать встречать.
Через несколько секунд вошла Екатерина со своей свитой из статс-дам, фрейлин, камер-пажей со Львом Александровичем Нарышкиным и Александром Сергеевичем Строгановым во главе.
Музыка грянула "Славься сим, Екатерина". Она вошла, опираясь на руку встретившего ее хозяина, графа Брюса.
К ней навстречу почти бежал счастливый и довольный новый президент военной коллегии и член конференции по иностранным делам, изящный, красивый и еще совсем молодой, но уже генерал-аншеф и светлейший князь, Платон Александрович Зубов.
Екатерина встретила его приветливо. Она была довольна тем, что он спешил к ней. Потемкин не любил ее баловать особою поспешностью. Всего же более она была довольна тем, что видела, что он говорил с фельдмаршалом, а не с которою из дам; и видимо, до нее не танцевал, так как встретил ее даже без перчаток, между тем как столько красавиц — графиня Брюс была мастерица их собирать — разумеется, были бы рады приглашению, и он не мог знать, что государыня будет, так как она отказалась от приглашения графа и приехала неожиданно; может быть, именно потому, что пожелала взглянуть, что он без нее делает.
Граф Брюс захотел этим милостивым расположением и веселым состоянием духа государыни воспользоваться и сказать дурную весть в добрую минуту. Он сказал о случившемся у него непонятном побеге.
— Арестованный сегодня по особому, именно вашему повелению!
— Кто такой? — спросила Екатерина небрежно. Видимо, она думала не об арестанте.
— Лейб-гусарский корнет Чесменский! — отвечал граф Брюс, полагая, что едва ли государыня обратит на это внимание, тем более что он знал, что все преступление Чесменского было в дуэли, ничем не окончившейся, а на дуэли вообще, несмотря на изданный Екатериною закон, смотрели весьма снисходительно.
Но к великому его удивлению, государыня приняла это известие весьма горячо.
Что ей пришло в голову, Бог знает! Может, бывшие заграничные интриги его матери Али-Эметэ; трудность новой борьбы при тогдашнем состоянии умов в Европе, и опасение новых клевет; неприятность новых инсинуаций. Отчего бы то ни было, но она приняла это известие к сердцу и строго приказала немедленно разыскать бежавшего, дав знать на все заставы, чтобы ни в коем случае не выпускать его из города.
Началась беготня, суета, хлопоты. Но все эти хлопоты оказались напрасными. Чесменский давно проехал заставу и катил на курьерских с чужой подорожной за границу, почти не выходя из экипажа. В Берлине он был на собрании масонской ложи; там виделся с Розенфельдом, одним из влиятельных членов тайных обществ, который и дал ему письмо к барону Книге; а этот решил употребить его для целей общества иллюминатов, послать в Париж, чтобы переговорить с парижской знаменитостью того времени, хотя по рождению он был немец и прусак. Эта знаменитость был не кто иной, как тот, кто в клубе горы значился под именем Анахарсиса и которого ни с того ни с сего льстецы, разумеется, за его деньги, выдумали величать великим. Вот к этому-то великому Анахарсису Клоотцу, Чесменский, по поручению барона Книге, должен был отправиться.
Глава 3. Еще далее к чужим
Утром 1773 года 21 января по новому стилю было мрачное и холодное. Над Парижем моросил снег. Не доезжая до Парижа верстах в пятнадцати или двух немецких милях, в маленьком, но когда-то весьма оживленном городке Роменвиле, молодой человек, одетый в костюм неверующего, то есть в гороховую шинель с откидным воротником и широкими лацканами из черного сукна, шляпу с широкими полями, сапоги с отворотами, и с толстою суковатою палкою в руках, горячо спорил и торговался с пожилым французом в синей блузе и каком-то колпаке, величаемом им фригийской шапкой.
Дело шло о том, что молодой человек хотел нанять его довезти его до Парижа, тот соглашался, но просил за проезд столь невероятную цену, что молодой человек не хотел верить своим ушам.
— Помилуйте, ведь это смешно, нет не смешно, а глупо. Всего две немецких мили на какой-нибудь час с небольшим езды!
— Знаю хорошо, гражданин, что не более как две мили и что часа не пройдет и мы будем в Париже. У меня лошадка добрая и кормленая. А все говорю твердо: меньше двухсот франков не возьму, да и взять нельзя! Содержать лошадь в настоящее время, гражданин, не безделица, очень не безделица, потому: кто не потерял еще дворянской привычки — всех этих дворян разом в Сену или, ну, отдать палачам, пусть приготовят их чертям на выжигу — да, так: кто еще не потерял дворянской привычки "ездить", должен платить и хорошо платить! — объяснял француз.
— Уж верно у меня-то никакой дворянской привычки нет! — отвечал молодой человек, стараясь со своей стороны откреститься от дворянства, как от чумы.
В таком открещивании не было ничего удивительного. У него перед глазами торчали обгорелые развалины когда-то великолепного графского замка или маркиза, несколько веков украшавшего собой городок Роменвиль и только несколько недель назад разоренного и сожженного новыми демагогами, проповедующими равенство и братство и объявившими всех дворян подлежащими смертной казни, а их имущества — имущества-то чем виноваты — сожжению и уничтожению.
Городок Роменвиль был некогда любимым местом римских патрициев, приезжавших сюда из Рима управлять покоренной римским оружием Галлией. Они первыми начали украшать его солнечную, волнистую долину, вводя в ней культуру Италии и древней Греции. Некоторые из холмов его они засадили миртами и лаврами, которые принялись и в течение семнадцати веков акклиматизировались, разрослись и доселе украшали своей темноватой зеленью светлые воды его извилистой речки. После, во времена еще Меровингов, был возведен на степень маркизатства или графства, и один из графов Роменвиля, прямой потомок римского военоначальника, некогда командовавшего расположенным здесь римским легионом, будучи близок к тогдашнему палатному эру, употребил громадные средства на то, чтобы из Роменвиля сделать нечто подобное римским Байям или Капрере Тиверия. Его потомки сохраняли его благородную любовь к украшению своей земли, стараясь возвысить ее производительность, поднять культуру и украсить всеми чудесами искусства. Городок процветал. Он казался садом Армиды. Чего в нем не было? И дивные памятники искусства древней Греции, и миниатюрное, но со всею роскошью выполненное подражание римским термам, и портики Афин, и пагоды Индии, и киоски Китая.
И все это, накопленное и устроенное веками, было уничтожено, срублено, сломано, разбито в один день бесшабашным варварством, не сознающим, что труд уничтожения плодов векового труда есть не только преступление, но такое преступление, которое заслуживает проклятия.
Ввиду такого разрушения, вызванного одним словом "дворянское", естественно было от дворянства открещиваться.
— Ведь не у одних же дворян бывают срочные и специальные дела, не у одних дворян умирают родные, не одним дворянам достаются наследства и не одним дворянам нужно спешить! Вот я и не дворянин, но я спешу в Париж… — объяснял молодой человек как-то решительно, будто боясь проговориться.
— Да, дворяне спешат теперь больше из Парижа, — заметил француз. — И тут сказать нечего, они не скупятся… Сколько раз предлагали мне хорошие деньги за то, чтобы того или другого дворянчика оттуда вывезти. Но я патриот, хороший патриот, от подошвы до кончика волос, всегда от того отказывался. Я желаю, чтобы всех их скорей передушили, потому помогать дворянам ни за какие деньги не стану! Я хорошо помню, как в клубе при мне Робеспьер говорил, что пока существует дворянство, Франция стоит на вулкане…
— Но вы, гражданин, просите такую цену за провоз, что, полагаю, даже дворянин, привыкший бросать деньги, и тот бы задумался, а мне, бедному клерку в Меце, не из чего платить. Положим, что моя поездка в Париж дает мне надежду на значительное увеличение моего состояния. Я еду, чтобы застать в живых умирающую тетку и охранить от расхищения остающееся после нее, говорят, весьма значительное имущество, которому она сделала меня единственным наследником. И я готов платить и хорошо платить за ваш труд и беспокойство, но все же с разумом. А двести франков за две мили, ведь это сумасшествие! Вы подумайте!..
— Гражданин, декретом Конвента воспрещено говорить вы. Равенство и братство ведут к благополучию, какое же тут вы? Что же касается цены, то я прошу самую настоящую. Вот спросите у Жерома, правда, он на своей паре саврасок уже уехал, и теперь во всем Роменвиле только у одного меня есть лошадь, так что выходит одно из двух, брат, гражданин, или плати, или иди пешком!
— Самый братский ответ, особенно когда заявлено, что нужно ехать во что бы то ни стало! Но, но, что же делать? Скоро ли, по крайней мере, будет готово?
— Сию минуту, лошадь стоит в запряжке…
— Делать нечего, приходится уступить! Мне необходимо быть там сколь возможно скорей, и поневоле я должен согласиться, если вы, то есть ты, брат, гражданин, хочешь братски меня ограбить! Ну сто франков, согласись хоть на сто франков и вези, только скорее! За какие-нибудь полторы мили…
— Первое, не полторы мили… а полные две наберется, пожалуй, и с избытком. Потом свобода не допускает таксы на роскошь…
— Черт возьми, хороша роскошь: телега с лошадью…
— Все же лучше ехать на телеге, чем по этой грязи тащиться на своей паре ног. А лошадь у меня хорошая, и не увидишь, как к самому Лувру подкатим! Ну, была не была, давай задаток!
Чесменский — молодой человек, это был он — с видимым сожалением подал ему десятифранковый полулуидор. Француз схватил его с жадностью.
— Вы все такими деньгами будете платить? — спросил он, забывая о декрете, воспрещающем вы, и еще раз взглядывая на полученный им золотой, как бы не веря своим глазам, что у него в руках действительно золотая монета.
— Какими же? У меня нет других.
— А это другое дело, брат, гражданин. Тогда — не говорите же, что я хотел вас ограбить, я согласен взять за поездку только пятьдесят франков, но не иначе, чтобы платилось непременно такими же полулуидорами! Впрочем, ничего, мы возьмем и полные луидоры, если только они из чистого золота без обмана. Дело, что и говорить, все будет хорошее! За то я прокачу лихо, на славу! Только такими, именно такими, так что вы… (Француз опять забыл о декрете, воспрещающем вы) — мне платите, кроме выданного вами теперь задатка, еще четыре полулуидора или два полные луидора, но непременно чистыми золотыми монетами.
Француз, видимо, был несказанно обрадован полученной им платой. Прося непомерную цену за незначительную поездку, он рассчитывал, что ему заплатят ассигнациями, стоящими, однако, в то время еще не ниже, как только в 1/10 номинальной их стоимости, после они упали далеко ниже. Теперь же он, уступив даже три четверти из того, что просил, брал почти втрое дороже того, что сам желал получить, если бы ему заплатили ассигнациями. Разумеется, он был очень рад.
По прошествии четверти часа Чесменский во французской таратайке сидел рядом со своим возницей, ругающим наповал аристократов и все, что к ним относится, и буквально, можно сказать, катился в Париж по превосходно шоссированной и обсаженной плодовыми деревьями дороге в сторону, прямо противоположную заставе "ада", куда после они въехали.
Снег перестал падать, из-за темных кучевых облаков показалось солнце; стало светлее и теплее; тележка легко и скоро катилась.
Вдали с правой стороны показались башни аббатства Сен-Дени, справа на некотором возвышении виднелся Париж, тоже с башнями, будто вырастающими из тумана и зелени садов. Вот обсерватория виднеется из-за куполов Люксембургского дворца, вот башня Святого Якова, а вот и знаменитая Notre‑Dame. Издали все это кажется таким светлым, таким радостным.
Они ехали возвышенностями, поднимаясь все выше и выше к Парижу, потому перед глазами их расстилались чудные окрестности. Слева виднелся ясный очерк Сен—Жерве, а справа — окрестности Обервиля; перед глазами неподвижной, стальной полосой расстилалась Сена, за которой, вдали, оттенялся яркой зеленью Сен—Жерменский лес. Они ехали вокруг города, стараясь отыскать случай въехать в одну из застав Парижа так, чтобы быть незамеченным.
Чесменский был очарован рядом представляющихся ему видов; тем не менее он желал скорей быть на месте. Но француз убеждал его не торопиться, а ждать случая, заявляя, что его непременно примут за иностранца, как не уверяй, что он из Меца; а примут за иностранца, непременно арестуют и обберут.
Тогда и он, француз, лишится своего вознаграждения.
Чесменский против этого не возражал. Несколько часов, проведенных им под арестом в генерал-губернаторском доме, показались ему столь ужасными, что он не раз думал: "Лучше смерть, чем заключение". Но болтовня француза, рассыпающегося в ругани дворян и аристократов, ему страшно надоела, и ответ на его объяснение о тем, как, по рассказам его отца и деда, было здесь скверно ездить и как "тираны" устроили превосходное шоссе, идущее кругом Парижа до самого Версаля и захватывающее Нельи, так как там жила в то время королевская любовница, Чесменский не выдержал и сказал:
— Да! Зато этим тиранским шоссе вы теперь пользуетесь!
— Положим, что пользуемся! — отвечал француз. — Но ведь сколько труда… Тираны, просто как есть тираны!
— Труда, однако ж, оплаченного из их шкатулок?
— Да, только оплату-то они взяли с того же бедного народа!
— Но они имели полную свободу располагать этой оплатой по своему усмотрению?
— Что ж, что по усмотрению, все же тираны!
— Не было бы тиранов, не было бы и шоссе! — отрезал Чесменский, поддразнивая француза, потому что, несмотря на безрессорность таратайки, в которой они ехали, по гладкости дороги их почти не тряхнуло, и с ужасом вспоминая, как кидало его из стороны в сторону, когда он в покойной карете пробирался осенью по новгородским кочкам.
Но вот и Париж! Они успели въехать в его заставу "ада" вслед за толпой и пробрались, благодаря ловкости француза, как-то незаметно, так что на заставе их никто не остановил. Чесменский смотрел на все с любопытством. Его особенно поразила запущенность, грязь, темнота, даже будто какая-то приниженность великого города, на который Европа смотрела до того как на средоточие образованности, — столицу моды и вкуса целого мира. Большая часть домов с закрытыми ставнями, у некоторых были выбиты окна, попадались такие, которые были заколочены совсем наглухо, иные же были разрушены и красовались в развалинах. Вывески были сняты или отличались странным фразерством, вроде: "Продажа шляп свободы" или "Во имя братства: Сапоги!" Хлебные, мясные, зеленные лавки большею частью были раскрыты настежь, лари в них подняты, шкафы разбиты. Перед ними толпился народ, входил и выходил беспрепятственно, горячо рассуждая и размахивая руками. Видно, что в них не было ничего и что все рассуждения, весь пыл и горячка были напрасны. Можно отнять у человека все, что у него есть, но вызвать деятельность его ума насилием невозможно. На этом основании можно отнять у купца его товар, но никакими средствами нельзя заставить его продавать дешевле, чем он сам может его купить. И напрасны будут тут все таксы, все максимумы. Они поведут только к исчезновению товара. Этого-то простого естественного закона руководители революций в целом мире обыкновенно не могут усвоить.
Поразило также Чесменского необыкновенное многолюдство на улицах и отсутствие деятельности парижан. Казалось, все население города жило на улицах и только и делало, что сновало взад и вперед, не зная ни за что приняться, ни к чему приступить. Впрочем, он заметил, что в данную минуту стремление населения направлялось преимущественно в одну сторону. Вообще толпа, казалось, была чем-то особым ажитирована. Она шла горячась и жестикулируя с особой страстностью. Но это не остановило на себе внимание Чесменского. Он не заметил, что толпа эта идет не то с яростью, не то с любопытством. Его более поражала общая скудость, общая неряшливость, которыми толпа эта отличалась. Все были в каких-то хламидах, не то хитонах, не то блузах; женщины большею частью с голыми руками по самые плечи. Мужчины были одеты в епанчи по колено, изорванные и заплатанные, иные с голыми икрами и в деревянных башмаках. На головах у всех были весьма странные колпаки, похожие на тот, который он видел на своем вознице, на иных такой колпак украшался сосновой или дубовой веткой. Не только шелка или бархата, но и сукна не было видно ни на ком. Все, что ни шло, было одето в старый, грязный, изорванный демикотон, как его называли, хотя в нем не было шерсти ни шерстинки. Ни экипажа, ни богато одетого служителя, ни сколько-нибудь отличного от других, хотя бы только чистого костюма на улице, полной народа, не было; все было серо, темно, отвратительно…
Толпа шла горячась, бежала, шумела, ругалась с какими-то ломаньем, кривляньями, возгласами, будто сейчас вырвалась из тюрьмы или из сумасшедшего дома и становилась все теснее и теснее, и все более и более серою и оборванною.
— И это Париж, — подумал про себя Чесменский, — город вкуса и роскоши, город удовольствий! Нет! Это именно санкюлоты, будто бегущие на праздник смерти. Им надоело жить, и вот они рады празднику!..
— Да, рады празднику, — продолжал рассуждать про себя Чесменский, — рады смерти, как и я… Может быть, я, собственно, за тем сюда и приехал, потому что, сказать по правде, зачем мне жить? Мне, сыну отца, предавшего мать мою и меня самого прежде даже, чем я родился…
Возгласы и крики толпы прервали нить его мыслей. Он оглянулся, было видно только море голов, над которыми показывались иногда махающие, большей частью голые руки…
На всем пространстве улицы ехала только одна телега, в которой сидел он со своим возницей. По тесноте телега должна была подвигаться шагом. Несколько раз в нее заглядывали зверские лица, спрашивая хлеба, мяса, зелени, но как у них ничего не было, то им предоставляли двигаться вперед обругав, впрочем, именно его, Чесменского, самым страшным тогда наименованием аристократа, вероятно, за его суконную бекешу и чистый сравнительно костюм. Золотая цепочка часов и несколько брелков, которые можно было заметить на Чесменском в Роменвиле, по совету возницы, были давно уже спрятаны. Впрочем, несмотря на это, в его ушах раздавались и другие милые эпитеты, вроде тирана, шпиона, грабителя, кровопийцы и еще Бог знает чего. "Что же это?" — подумал он. — Неужели это та прославляемая свобода, о которой столько говорят, столько пишут, столько мечтают. Нет, это не то! Тут что-то есть, что именно не то! Свобода — не безумие, не горячечный бред нервов, не пустое фразерство и крик. Тут есть что-то прямо противное самой идее свободы, самой мысли о народном счастии"…
В эту минуту слух его был поражен новым гулом, бряцаньем оружия и стройными звуками церемониального марша.
Пока они ехали по парижским улицам, день разгулялся, снег обратился в грязь, притаптываемую многотысячной толпой; с крыш текли состреки, падающие на идущих по панели, не обращающих, впрочем, на то внимания. Гул раздавался громче, бряцанье оружия слышнее, марш торжественнее…
— Ну, гражданин, — обратился к нему возница, — нам здесь нужно остановиться и распроститься. Дальше ехать нельзя: нас растопчут, раздавят, сомнут. Постарайтесь расплачиваться и вынимать так, чтобы никто не видал. Вот всего лучше кабачок "Философия", зайдем туда и рассчитаемся!
Чесменский сам видел, что показать деньги этой голодной и жадной толпе бесштанников не только не удобно, но и действительно небезопасно, потому и принял предложение возницы. Они своротили в сторону и вошли в какой-то грязный притон.
После уплаты вознице двух луидоров Чесменский спросил себе стакан cafe au lait и сел к окну. Шум на улице все более и более привлекал его внимание, тем более что толпа, идущая по улице, остановилась, несмотря на то что идущие сзади более и более на нее напирали. Торжественный церемониальный марш слышался уже отчетливее в соединении с криками толпы, топотом о мостовую лошадиных копыт, бряцаньем шпор, сбруи и оружия.
В толпе гул стоном стоял в воздухе; поднимались руки, чему-то махалось, от чего-то все ажитировалось. Вдруг все смолкло, будто замерло. Слышался только торжественный марш.
Из боковой широкой улицы показался эскадрон кавалерии, в сопровождении справа и слева тоже толпы, большею частию женщинах, между которыми были, однако ж, и мужчины. Вся эта толпа была вооружена кто чем: тут были и охотничьи ружья, и ухваты, и метлы, и сковороды, и швабры, и старые тесаки, и модные шпаги прежних вельмож первых годов этого века, с золотой насечкой и каменьями. Все это шло, бежало, стараясь не отстать от идущего легкой рысью эскадрона, кричало и пело, вторя звукам торжественного марша. За эскадроном кавалерии шел батальон национальной парижской гвардии в взводной колонне, сопровождаемой также справа и слева беснующейся и вопящей толпой; за национальной гвардией шли музыканты, а за ними несли революционное знамя и значки разных корпораций и клубов. За знаменами следовала траурная карета, сквозь стекла которой виднелись довольно стройный и не старый, хотя, видимо, ослабленный и истомленный человек, беседующий с сидящим подле него аббатом, державшим в руках святое распятие, и напротив два жандарма.
По сторонам кареты шли тоже национальные гвардейцы, а за ними подле самых стен домов толпа теснилась самой сплоченной массой и едва двигалась в уровень с движением кареты. Звуки марша разливались торжественно вторимые толпой. Вдруг музыкальный переход и начался безумный, вакхически-игривый мотив марсельезы. Толпа завопила, потрясая своим оружием, стуча и крича сколько кто мог. Через минуту началось какое-то подергивание и подпрыгивание; женщины начали махать платками, своими изорванными одеждами, космами своих распущенных волос. Мужчины топали, кричали, махали своими шапками, потрясали оружием. Началась по обеим сторонам кортежа пляска, бешеная пляска проклятия…
— Что это такое? — невольно вскрикнул Чесменский, смотря в окно.
За идущей каретой ехали еще две кареты, также окруженные войском, за ними опять национальная гвардия и эскадрон кавалерии. За всеми ними валил опять ревущий и пляшущий народ.
— Что это такое? — повторил Чесменский в полном недоумении от того, что он видел.
— Везут Капета! — отвечал хозяин таверны "Философии", усевшись с бывшим возницею Чесменского за завтрак и уплетая вместе с ним яичницу с зеленью, искусством приготовления которой он особо хвастал, и запивая свою яичницу пьяным сидром и дешевым красным вином.
— Какого Капета?
— Луи Капета, тирана, имевшего дерзость называть себя королем Франции!
— Куда, зачем везут? — нервно спросил Чесменский, сам не понимая, что могло в этих словах его так взволновать, даже как бы оскорбить.
— Куда, зачем? — повторил вопрос толстый трактирщик с невозмутимым до цинизма спокойствием. — Думаю, на площадь Революции, а зачем? За тем, полагаю, чтобы отрубить голову! Давно бы следовало всех этих тиранов, кровопийц, всех живущих на счет народного труда и сосущих народную кровь дворян и дворянчиков, всех бы следовало отдать палачам, у всех бы отрубить головы.
— Как отрубить голову, стало быть убить? Убить своего доброго короля? — с нервной судорогой вскрикнул Чесменский. — Разве это возможно? Разве это можно допустить? Боже мой, Боже мой! Что же это такое? — Казалось с этими словами Чесменский готов был броситься на толпу, которая обозначилась в его глазах во всей дикости и кровожадности.
Тут он понял, что словами хозяина таверны он действительно был оскорблен, оскорблен в своем монархическом принципе. Сознавая, что в разумном обществе не может не быть чего-либо уравновешивающего, чего-либо сглаживающего противоречия людских страстей, что должно быть признаваемо неприкосновенным, он понял, что при условии такой неприкосновенности может быть порядок, устройство, разумность деятельности, стало быть, свободы, о которой французы так разглагольствовали. К тому же его будто ударило в голову мыслями Бекарии о несообразности смертной казни в устройстве человеческих обществ. Кто дал тебе право отнимать у брата то, что не возвратимо и не вознаградимо ничем? Ведь человек брат: плоть плоти твоей; мысль мысли твоей! Какое же нраво имеешь ты отнять у брата твоего жизнь, когда такой жизни ты не можешь дать даже последней козявке? Чем вознаградишь ты человечество за мысль, которая могла явиться у убиенного, на пользу общую? А тут смертная казнь и кому же, королю, самой судьбой поставленному быть примирителем всех противоречий?
Эти мысли заставили его прийти к сознанию несообразности, несоответственности, бессмысленности опираться в практической жизни на то диалектическое фразерство, которым можно прикрывать, можно доказывать все на свете. Разве можно в жизни и смерти опираться на фразу, на оборот речи? А тут все только фразы и фразы, и ради этих фраз рубят голову и кому же?..
Если бы он был еще Людовик XI, Генрих VIII, то, разумеется, не было бы права, но был бы смысл, а то доброму, уступчивому Людовику XVI — тут нет ни смысла, ни совести! "Это бессовестно, бесчестно! — сказал он вслух, полный негодования за оскорбление величия монархической власти грязной, бушующей, заслуживающей презрения толпой, тем более что сочувствие монархическому принципу не могло заглушить в нем ни масонство, ни иллюминатство. — Мало сказать бесчестно, это подло! Убить своего короля…"
— У французов нет короля! — отвечал трактирщик. — У них свобода, равенство и братство! Смерть тиранам, вот что!
— Но это убийство, национальное убийство! Это даже не злодейство, а именно подлость! — повторил твердо Чесменский, не обращая на слова трактирщика внимания. — Виноват он ни в чем быть не может, он король. Он не сам сделал себя королем, он им родился. Его признали, сделали вы сами. И убивать, убивать, за что же? Вы просили себе прав, он дал вам их! Просили конституции, он собрал штаты. Притом и по конституции, вами составленной и им принятой, особа короля неприкосновенна! Наконец, чему же радоваться тут? Отчего кричать, вопить, петь, плясать?.. Плясать от того, что убивают? Что целая нация убивает одного? Как это честно, как великодушно! Это ужасно, ужасно! Это хуже, чем людоеды…
— Его судили и присудили, стал быть, виноват, — отвечал трактирщик. — Однако, гражданин, ты так не разглагольствуй, не горячись и не кричи! Иначе сам познакомишься с гражданином Гебером! Ты слыхал о Гебере? Тот, во внимание к твоей преданности тиранам, сейчас же, с чувством удовольствия, отправит тебя к ним, только известно, так же как и их — без головы!
— Да, брат, это будет скверная штука, — прибавил возница, несколько уже опьяневший от выпитых им двух кружек сидра. — Лучше, не хочешь ли, я свезу тебя обратно за ту же цену?..
Чесменский замолчал. Толпа же бесновалась, подплясывая под звуки марсельезы и потрясая своими швабрами, метлами, помелами и ружьями, стуча в сковороды, кастрюли, ухваты и тесаки. Но вот опять музыкальный переход и опять торжественные звуки не то похоронного, не то церемониального марша, в которых слышится и сомнение, и победа, и торжество; будто в самом деле сделалось великое дело, что решились убить в виду всего французского народа одного…
Кортеж медленно подвигался вперед и исчез из виду. Толпа, остановленная движением кортежа, зашевелилась.
— Будьте вы прокляты, убийцы! — проговорил Чесменский, будучи не в силах одолеть своего негодования тем более, что между трактирщиком и возницей начался весьма цинический разговор о везомом на казнь короле и королеве Марии Антуанетте. — Не хочу никакого дела иметь с вами! Вас накажет Бог!
И он бросил на стол полулуидор и исчез из глаз.
— Аристократ, надо полагать! — сказал трактирщик.
— Надо думать, — ответил возница. — За все платит золотом, и как я вез-то его, сказал, что мы должны благодарить тиранов за шоссе!
— Вот бы хорошее дельце, указать аристократа и получить награду. Только бы знать, где он остановился!
— Я знаю! — отвечал возница.
— Где?
— В улице Мира, 6, у бездетной вдовы — тетка, говорит!
— А! — многознаменательно проговорил трактирщик и замолчал, он стал обдумывать, как и с чем явиться к гражданину Геберу, чтобы получить за указание скрывающегося аристократа, и как обделать, чтобы такой наградой ему не пришлось делиться с возницей.
— Всего лучше его напоить! — подумал про себя трактирщик и велел подать вознице еще кружку сидра, да покрепче, заявляя, что это дружеское угощение с его стороны, так как возница завез к нему гостя, который так щедро расплатился. А когда кружка была опорожнена, то он не поскупился на дешевое бордосское вино.
Возница, довольный полученным им хорошим заработком от Чесменского за провоз и обрадованный совершенно нежданным даровым угощениям полузнакомого кулака-трактирщика, тянул себе стакан за стаканом, пока не уснул тут же на месте, опершись руками на стол.
Трактирщик в ту же секунду встал, попробовал своего собутыльника и, видя, что тот спит непробудным сном пьяного, отправился к помощнику прокурора Парижской коммуны объявить об открытом им аристократе, пожалуй, еще подосланном в Париж эмигрантами для шпионства, и получить назначенную за то награду.
Известно, с каким спокойствием и благородством Людовик XVI встретил смерть. В каждом слове его, обращенном к тем, которые принесли ему роковой приговор, чувствовалось истинно королевское величие, соединенное с христианским смирением человека, готового предстать перед высшим судьей. Он просил только на три дня отсрочки, чтобы окончить свои земные дела, свидания с семейством, с которым враги его имели жестокость разлучить на все время так называемого процесса, то есть дебатов и соглашений о его убийстве; наконец, духовника для напутствования в лучший мир загробной жизни. В отсрочке ему было отказано, его врагам так нетерпеливо хотелось его скорей убить. Отказать же в свидании с семейством и духовнике, предоставляемых старинным французским законом всякому извергу перед совершением казни, недостало духу даже у тех, которые убийством короля думали оправдать свои зверства, выразившиеся перед тем в тюремных убийствах, обещавших в будущем немало терзаний злополучной Франции.
Прощание с семейством Людовика XVI накануне его казни было поистине трогательно. Оно состоялось в большой стеновой тампльской башне, где он содержался в заточении. Комнату эту его тюремщики Парижской коммуны имели жестокость выбрать ему для прощания с женою и детьми, потому что в нее вели стеклянные двери, сквозь которые они могли наблюдать за всем, что там происходит. И они могли видеть, как король дал свой прощальный поцелуй жене и сестре, предреченных ими также к погибели, и свое последнее благословение сыну и дочери; могли наслаждаться, прислушиваясь к воплям отчаяния бедных женщин и детей, долженствующих прощаться последним христианским лобзанием с живым мужем, братом, отцом и королем.
Мария Антуанетта старалась выдержать себя. Прощаясь с мужем, отцом детей своих, она хотела еще быть королевой. Сын-мальчик и сестра рыдали истерически, а принцессу-дочь вынесли без чувств замертво.
Всем этим сквозь стеклянные двери могли насладиться вволю Пашо, Шомет, Гебер, Сантер и другие члены парижского муниципалитета и заведовавшие надзором за тампльской башней и заточением короля. Несомненно, что очень желали бы насладиться этим Робеспьер, Марат, Дантон и Сен—Жюст, более всех содействовавшие постановлению смертного приговора их королю, но они боялись явно показать свою радость, и перед дверьми столовой их не было. Они предпочли насладиться только последней минутой казни, ими устроенной. Да будет проклята память их!
Пожалуй, мог насладиться этой последней минутой и красноречивый оратор Жирондье с чернью, который после энергической прекрасной речи своей, в коей доказывал всю несправедливость, всю гнусность приговора к убийству ни в чем не виновного короля, за то только что он король, сам, под влиянием трусости перед кулаком, которым грозили ему с трибуны Горы, подавая свой голос, написал: "смерть" и тем дал роковую единицу в счет голосов, которая составила безусловное большинство. Ему пришлось потом искупить такую свою трусость кровавыми слезами… Но опускаешь завесу на эти, почти нечеловеческие чувства, плод борьбы людских страстей…
Сцена прощания с семейством навсегда, навечно, разумеется, не могла не потрясти глубоко Людовика XVI, но и тут, сохраняя свое достоинство, он сказал, обращаясь к избранному им духовнику голосом растроганным, но твердым: "Расставшись с земным, я спокойно могу обратиться к Тому, Кто в настоящую, тяжкую для меня минуту, может быть единственным моим утешением и подкреплением".
По этим словам короля, выбранный им духовник, де Фирмон стал читать отходную…
Король повторял за ним страшные слова этой последней молитвы.
Помолясь, король сел обедать и смеялся, что ему не подали ножа.
— Неужели они думают, что я такой трус, что от страха перед смертью стану резаться сам? Нет! Я уж лучше подожду до завтра, когда труд меня зарезать возьмут на себя другие…
Проговорив эту грустную шутку, он обратился к духовнику с вопросами, касающимися благосостояния церкви, заботливо осведомился о положении парижского архиепископа и других лицах, которым неистовство революционных страстей тоже угрожало опасностью.
Около полуночи он лег спать, приказал разбудить себя в пять часов, чтобы иметь время приготовиться к смерти, и заснул спокойно с чистою совестью и с надеждой на будущую жизнь.
Его камердинер Клери, единственный слуга, ходатайствовавший о своем заключении с королем, чтобы служить ему в несчастии, как служил он ему в дни счастья и могущества, остался подле его кровати оберегать его сон и был поражен спокойствием и ровностью дыхания в этом его предсмертном сне, и тем кротким выражением, которым осенилось лицо его. Он не выдержал, указал на спящего короля де Фирмону.
— Таков всегда предсмертный сон праведника! — сказал де Фирмон и начал за него молиться.
На другой день в назначенный час король встал весело и благодарил Бога за укрепление его сил, посланное ему спокойным сном. Помня тяжесть вчерашней трогательной сцены прощания, он не решился ее повторить и просил Клери передать его последнее "прости" жене и детям, вместе с его благословением, прядью его волос и некоторыми из вещей, которые при нем находились. Потом стоя на коленях, выслушал обедню и с умилением принял причащение Святой Тайны. Затем он встал и сказал, что он готов!
И точно, он был готов простить все оскорбления, которые ему наносили даже в последние минуты его жизни, пришедшие вести его на казнь.
— Пора, пора, король, — говорили они ему, — церемоний-то у тебя слишком много, а там ждут!
Они отказали ему в ножницах, чтобы остричь волосы. "Там остригут", — отвечали они и не хотели даже принять его духовного завещания для передачи хоть в коммуну.
— Я пришел вести тебя на казнь, Луи Капет, а не исполнять твои поручения! — грубо отвечал муниципал Жан Ру, бывший когда-то в стесненном положении и королем облагодетельствованный. Это завещание наконец взял у него без колебаний другой член коммуны и сказал, что он отдаст его семейству, если последует на то дозволение…
С молитвою сел он с духовником в карету, куда втиснули еще двух жандармов с поручением убить его в случае, если бы на пути встретилось противодействие следованию.
Но такого противодействия не встретилось. Король всю дорогу повторял за духовником слова молитвы умирающего. С этими словами на устах он взглянул на приготовленный для него эшафот.
Внимая словам де Фирмона о Спасителе, молящемся перед казнью за врагов своих, Людовик стал молиться за Францию, за французский народ, которому желал благоденствия, наконец, за злодеев своих, искавших его смерти.
Но вот искушение: ему, потомку целого поколения королей, рыцарю без страха и упрека, предлагают подать руки свои палачам, чтобы связать их и окончить туалет приготовления к смерти:
Король вздрогнул от негодования.
— До дна испью чашу сию, как ни горька она есть! — проговорил де Фирмон и прибавил: — Перенесите это поругание, как последнюю черту сходства с Тем, Кто умер за всех нас!..
Король победил себя, улыбнулся и протянул руки… Затем связанный, вместе с палачами, твердо взошел на эшафот, весело оглядывая волнующуюся толпу.
Все молчало. Стотысячная толпа едва переводила дух. Можно было слышать жужжание мухи. Вдруг, отделясь несколько от палачей, король сказал твердо и звонко:
— Французы! Я не виноват в взводимых на меня преступлениях! Прощаю всех виновников моей смерти и молю об одном, чтобы кровь моя не пала на Францию…
Эти слова, как электрическая искра, коснулась сердца каждого. Все замерли, притаили дыхание в ожидании, что он скажет далее.
Но первые звуки голоса короля заставили вздрогнуть и побледнеть черненького, гаденького, приземистого, хотя и довольно высокого роста человечка — человечка, преимущественно худощавого, морщинистого, скверного, ядовитого, с адвокатскими манерами, кошачьим взглядом и аскетической, высохшей фигурой голодного паука. Он прятался до того за толпой на каком-то тесно набитом балконе, выглядывая из-за голов и высматривая приготовления к казни с кровожадностью лисицы.
Но вот королевское слово — и он засуетился, завертелся, запрыгал на месте и замахал в исступлении руками.
— Барабаны, барабаны, что же барабаны! — закричал он, то поднимаясь, то опять скрываясь за головами толпы.
Это был Робеспьер.
Впрочем, не одного его взволновал твердый звук королевского слова. От него нахмурился крепко нежный, как девушка, но мрачный, как бежавший с галлер каторжник или оставивший кладбище мертвец, двадцатидвухлетний мальчик Сен—Жюст. У этой мрачной фигуры злобного мальчишки задрожала даже нижняя губа от бешенства, но он промолчал и только укусил губу свою до крови. Завертелась над толпой страшная, львинообразная голова Дантона, который поверх голов крикнул своим громовым как труба голосом: "Сантер, генерал Сантер, — это твое дело!"
Все слушали. Король хотел еще что-то говорить, но сотни барабанов гудели уже в воздухе, соединяясь с воплями, поднятыми вожаками Горы, в среде заранее подготовленных якобитов. Палачи, по данному Робеспьером знаку, схватили короля и повлекли его к плахе.
Король посмотрел на них с улыбкою и молча положил на плаху свою голову.
Удар палача решил все. Кровь брызнула, и бешеная толпа бросилась мочить платки в крови убитого ею короля-мученика и рассыпалась потом по Парижу в бешеной пляске под звуки марсельезы.
Не услышал Бог последней молитвы убиенного. Кровь его дымилась и дымится до сих пор над несчастной Францией. Много ее крови пролилось, и много прольется еще, за эту неповинную кровь короля, убитого своим народом.
Глава 4. В тюрьме
За неделю до казни короля, в парижской тюрьме "Свободной пристани" в улице "Ада", вновь устроенной для арестуемых, во имя свободы и братства, французских дворян, в довольно роскошном и с полным комфортом отделанном кабинете сидели графы Растиньяк и Легувэ и маркиз Буа д'Эни.
Дом для этой тюрьмы был куплен и отделан на счет арестованных, под условием, что каждый, соответственно сделанному им взносу, имеет право занимать в нем какое угодно помещение и пользоваться за свои, разумеется, деньги различными удобствами.
Они сидели за круглым столом и занимались важным делом: обдумывали menu сегодняшнего обеда.
— Я хочу сегодня хорошо пообедать, — сказал граф Растиньяк, старший из собеседников, мужчина лет тридцати, не дурной собою, с острым взглядом своих карих глаз, тонкими губами и темно-каштановыми волосами. — Хочу, во-первых, потому, что хорошо пообедать всегда хорошо; а во-вторых, потому, что я пригласил с того отделения тюрьмы обедать сегодня у нас нашего врага, этого разбойника министра, этого Бальи, подписавшего наш арест и требовавшего для нас скорейшей смертной казни. Положим, это разбойническое требование не было уважено, мы живем до сих пор. Разбойника победили другие разбойники, также арестовали, и теперь одинаково требуют смертной казни как для нас, так и для него. Но это нисколько не лишает нас права признавать его действительным врагом нашим; а врагов, как и друзей, если зовешь, то следует угощать хорошо, угощать всем, что ни есть лучшего.
— Что касается меня, — отвечал граф Легувэ, человек годом или двумя моложе графа Растиньяка, но с видом более серьезным и даже несколько задумчивым. — Я всегда рад хорошему обеду, но с тем, чтобы он сопровождался хорошим вином. А едва ли мы достанем сегодня хорошего перпиньянского, которого выпили еще вчера последнюю бутылку!
Маркиз Буа д'Эни, по летам младший из них, так как ему едва ли минуло двадцать три года, красавчик писаный, высокого роста с русыми волосами и нежными голубыми глазами, не сказал ни слова. Он молча на лежавшем перед ним листке бристольской бумаги рисовал итальянским карандашом женскую головку.
— Достанем, как не достать! — ответил Растиньяк. — Пошлем к управляющему Пралена, ему погреб его господина ведь не для санкюлотов же беречь? А у Пралена, я знаю, был большой запас отличного перпиньянского вина. Потом у меня в погребе есть превосходная мадера 65‑го. Прикажу весь ящик принести! Авось выпьем прежде, чем отрубят голову! А ты, маркиз, все об одном думаешь, все свою герцогиню очертить желаешь, — продолжал он, обращаяь к Буа д'Эни. — Хороша, очень хороша, сказать нечего! Вот иди и зови ее от имени всех у нас обедать. Скажи, что зверя Бальи ей покажем, того самого зверя, из-за которого теперь мы сидим здесь, вместо того, чтобы прогуливаться в Париже или играть в рулетку где-нибудь в Трире или Бадене.
— Ну так какой же обед, суп из черепахи? — проектировал Легувэ.
— Пожалуй, тем более, что говорить, Фроберу превосходных черепах привезли и, разумеется, не санкюлотам же их есть! — ответил Растиньяк. — Потом дикая коза в трюфелях а lа Басомпьер!
— Прекрасно! Говорят. Басомпьер выдумал это блюдо, сидя в Бастилии, и мы, в воспоминание его мысли, будем есть его в тюрьме.
— После легюмье: артишоки в масле и спаржа по-голландски, — продолжал проектировать Растиньяк.
— Остендские устрицы! — бросил вскользь свое слово маркиз Буа д'Эни, продолжая рисовать.
— Отлично! А там: "аспазия финансие"! Оно для Бальи будет как раз кстати. Он все проповедовал финансовую аристократию.
— После пунш ройяль!
— Нынче нужно говорить пунш санкюлот, ройялизм в тюрьме сидит, — заметил Легувэ.
— Ну уж санкюлотам-то такой пунш не полагается, не по носу, — ответил Растиньяк. — Какое же жаркое?
— Да если достанем, всего лучше фазан по-королевски.
— А на сладкое персики и ананасы в рисе! Потом к десерту: дюшесы из Тулузы и виноград из Фонтенбло! Так, что ли?
— Ну да, чего же еще?
— Нет рыбы! — бросил неожиданно Буа д'Эни. — А герцогиня, как я заметил, всегда кушает рыбные блюда!
— Браво, д'Эни! Теперь я вижу, что ты действительно любишь, как говорят, всею душою, всем сердцем. Подмечать желания — это верный признак истинной страсти. Но что ты прикажешь делать, когда проклятые санкюлоты, кажется, всех лососей из Сены выгнали. Не ловятся, да и только! Третьего дня с трудом достали рейнского сазана, ведь теперь никто ничего не везет во Францию. Впрочем, можно подать фаршированного карпа под майонезом, только для того нужно приказать украсть его из тюльеских королевских бассейнов. Думаю, теперь это не слишком затруднительно. Королю, полагаю, не до карпов!
— А вина? — спросил вновь Легувэ.
— После супа подадим перпиньянское от Пралена и мою мадеру; козу запьем бордосским; с устрицами — английский эль, благо теперь он непомерно дорог; с аспазиею и после рыбы подадим рейнское, с жарким — шампанское; а после сладкого вспомним отцов бенедиктинцев… Кажется, будет хорошо? — отвечал Растиньяк.
— Да! Только принесли бы перпиньянского! Кстати, говорят, отцы бенедиктинцы хотят прекратить свое производство, и будущая Франция будет иметь одним удовольствием меньше!
— Я думаю и не одним, — сказал Буа д'Эни, любуясь своим рисунком. — И она заслужила это, хотя бы тем, что уничтожила мои виноградники и лишила себя возможности пить крем д'Эни! Ведь уничтожать плоды труда есть тоже труд, но думаю, что, во всяком случае, не труд разума!
— Кто же у нас обедает еще? — спросил Легувэ.
— Обедает виконтесса де Креси, чтобы было не скучно его герцогине. — Растиньяк указал с улыбкою на Буа д'Эни. — Потом обедает граф Фонтенэ с женою, граф Лозен, и еще я позвал этого русского дуэлиста, знаешь, что Робеспьера хотел заставить с собою драться и загнал его на чердак, как его фамилия-то: де Шепель… Шевель… Право, никак не могу запомнить эти варварские иностранные имена, русские и английские… Английские, те хоть большею частию коротки: Кокс, Дикс, а русские, польские, иногда и итальянские, это Бог знает что! Натощак не выговоришь! Знаешь того, что маркизу Вилеруа на нос зарубку положил?
— Шепелев, что тут трудного? — проговорил Легувэ. — Тебе просто не хотелось вспомнить его имя. Рассказывают, что ты и сам от него чуть не получил такой же зарубки, за то, что переврал его фамилию и отделался только тем, что вызвался фехтовать с ним на пари и заплатил деньги.
— Да, господа, черт возьми, признаюсь! Право, кроме Сен—Жоржа, я и не знаю, кто бы мог против него стать. С первого же аванса я почувствовал, что весь в его руках. Нечего сказать, он этим-таки пользовался и порядочно обирал наших. А как он играет, заметили вы, как он играет? Карты будто по заказу вытаскивает!
— Вообще, нужно правду сказать, что он порядочный негодяй, — сказал граф Легувэ. — Нахален и низок, и еще нынче пообтесался, а то был просто неприличен.
Но все же он вполне заслужил наше внимание. Вызвать в настоящее время на дуэль Робеспьера, хотеть заставить его драться — это, право, заслуга, и заслуга серьезная! Если бы он его убил, то разом поставил бы себя на такую высоту, что ему монумент поставили бы, герб позолотили. Разом бы историческое бессмертие заслужил. Но, не говоря уже о величии такого подвига, как полное искоренение такого изверга, как Робесньер, самый вызов его, выставивший перед Франциею всю низость того презренного гада, которым она теперь восторгается, есть уже заслуга перед человечеством. Во внимание к сознанию этой заслуги мы с графом согласились приглашать его изредка в наше общество.
Всего за нашим столом, вместе с нами, будет обедать девять человек! Ну, а там другой стол…
— Гастрономическое число! — заметил Растиньяк.
— А музыка будет? — спросил д'Эни.
— Чтобы тебе было удобнее напевать своей герцогине разные сладости? Как же, я приговорил и уговорил! — отвечал Растиньяк. — Приговорил музыкантов, обещал заплатить сполна серебряными экю, не давая ни одной ассигнации, а уговорил смотрителя, подарив ему мою золотую цепочку. Да нельзя же! Два графа и маркиз угощают, так нужно, чтобы все в порядке было как следует, хотя они и сидят в тюрьме. А какой же обед без музыки?
— Сервировкою и цветами я распорядился, — прибавил Легувэ. — Тебе, маркиз, нужно позаботиться только о хрустале, потому, что растиньяковский богемский хрусталь весь перебили эти разбойники, когда желая его засадить, обыскивали его отель, а у меня богемского хрусталя никогда и не было. Ну, а за нашим обедом не подавать же пить вино из бокалов французского стекла?
— Зачем, я прикажу принести свой богемский! — отвечал маркиз.
Чтобы читателям могла быть понятна возможность подобного разговора в революционной тюрьме, нужно сказать, что конвент, пленив короля с семейством в Варене, когда тот хотел оставить волнующуюся Францию, и, заточив его в Тампль, объявил от имени государства арест всему неуспевшему бежать французскому дворянству, обвиняя его в содействии бегству короля и вообще в выражении ему сочувствия; в то же время конвент приказал арестовать большую часть духовенства, не принявшего гражданской присяги, и множество чиновников и офицеров королевской службы. Но, по объявлении ареста такому множеству лиц, нужно было их разместить. Тюрьмы были переполнены; распорядились купить несколько домов, но как денег не было, то решили покупать дома на счет тех же арестуемых аристократов, которые пожелают иметь некоторые удобства в помещении. Из этих-то вновь купленных домов образовались новые революционные тюрьмы "Свободной пристани" святого Лазаря, и другие, впоследствии был обращен в тюрьму и Люксембургский дворец. Разместив таким образом арестуемых, нужно было озаботиться и их содержанием, а у государства решительно не было на то средств. Тогда было решено: пусть всякий содержит сам себя и живет в тюрьме на свой счет, как умеет и как хочет, с тем, чтобы богатые, за предоставленные им льготы, оплачивали содержание бедных; наблюдение за ними поручалось смотрителям, под надзором Парижской коммуны. Такое решение, разумеется, заставило не препятствовать сношению арестованных с внешним миром. Они имели право требовать к себе своих управляющих, поверенных, ходатаев, заведующих их домами, которые и доставляли им все, чего они желали.
Для смотрителей тюрем, надзирателей за камерами, караульных и им подобных, равно как и для прокуроров парижской коммуны, такое распоряжение было слишком выгодно, чтобы они могли желать его ограничить. Они, напротив, старались всеми мерами усиливать требования арестантов, извлекая из таких требований себе пользу, потому что обложили всякое исполнение их пошлиною, взимаемою ими под благовидным предлогом: на содержание тех, кто не в силах содержать себя.
А как контроля ни в сборе этой пошлины, ни в расходовании ее не было, то и можно представить, какую выгоду из прихотей богатой аристократии, про которую говорили, что на счет стоимости одной ее серебряной посуды можно купить все прусское королевство, все надзирающие за тюрьмами умели себе извлекать.
— Граф Растиньяк требует на кухню тюрьмы двух поваров!
— Ну, что он, — говорит смотритель. — Пусть платит пошлину за каждого повара по 10 франков в день и требует их хоть десять!
— Граф Растиньяк хочет хор музыки!
— Прекрасно! Пусть заплатит 10 франков с каждого музыканта.
— Граф Легувэ приказал принести свой серебряный сервиз!
— Отлично! — говорит смотритель. — Пусть за впуск и выпуск заплатит 20 франков.
— Маркиз д'Эни велел принести свой богемский хрусталь!
— Ну, тоже 20 франков в пользу содержания бедных арестантов!
— А вино?
— По два франка с бутылки!
— А провизия?
— По три франка с обедающей головы!
— А мебель?
— Ну, на ту нужно взглянуть.
— С одной штуки и 2 франка довольно взять, а с другой не грех требовать и двадцати!
— Зато, когда им отрубят голову, мебель вся в тюрьме останется. Наследники ведь не придут же за нею, чтобы их тоже засадили!
— И то правда! Так мы с мебели будем брать не за внос, а за вынос.
И так все, решительно все!
— Я не думаю, чтобы такой порядок был дурен, — говорил член комитета общественной безопасности Колло д'Эрбуа. — Во первых, благодаря ему, содержание всей этой массы арестованных государству ничего не стоит; во-вторых, тоже благодаря ему, у нас из тюрем почти не бывает побега арестантов. Беднякам бежать не на что, а богатых смотрители и надзиратели берегут как зеницу ока. Допустить бежать богатого, для смотрителей и надзирателей все равно что зарезать курицу, несущую золотые яйца.
— Так-то оно так, но допускаются иногда такого рода развлечения…
— И что же, пускай развлекаются, если от того весьма хорошо! Ведь баре, тираны, кровопийцы, что о них толковать! Пусть себе тешатся барски, обедают, ужинают, поют и пляшут, пока мы их всех самих чертям на ужин не присудим или на эшафоте не заставим проплясать.
Разумеется, об этом думали арестованные аристократы французской абсолютной монархии. Арестованные огулом, без всякой причины с их стороны, большею частью люди молодые, беззаботные, веселые, как по характеру, так и по воспитанию, они знать не хотели, что там будет дальше. Теперь им позволяют жить как хотят. Ну и прекрасно! Нужно этим пользоваться. А там, авось народ образумится и их выпустит; не всегда же под арестом держать будет! Ну, а если голову с плеч, ну так что же, ну голову с плеч! Оттого голова ведь не будет крепче на плечах держаться, что мы станем постничать да хмуриться.
На основании такого рода рассуждений, представители родовых начал французской аристократии обратили свои тюрьмы в приюты светских удовольствий, исчезнувших в это время из демократического Парижа. Роскошные обеды, изящные балы, концерты первоклассных артистов, музыкальные, танцевальные и литературные утра и вечера, драматические представления и живые картины, представления пословиц и шарад в самом роскошном и изящном виде, перенеслось сюда из дворцов, замков, отелей и других помещений роскошного аристократизма, теперь разоренных и ограбленных. Такого рода светские развлечения и удовольствия наполняли собою все время тюремной жизни французской аристократии. Ей и подумать о себе было некогда, хотя она и была в тюрьме.
Ну, что ж не все ли это равно, тюрьма ли, дворец ли, было бы весело, особенно тем, кто здоров и молод?
Пожалуй, если бы только суровая Немезида не указывала беспрерывно правого призрака и не грозила, в конце концов, смертью.
Но молодежь смеется над всеми угрозами; она не боится смерти!
— Эх, Боже мой, смерть не беда, — говорит граф Растиньяк. — Вот беда, настоящая беда — это скука! Мы, впрочем, от скуки выдумали новое развлечение!
— Какое?
— В собственную смерть играем!
— Как так?
— Очень просто! Представляется, со всевозможною точностью, тот беззаконнейший, бессовестнейший суд, перед которым мы должны предстать; предлагаются вопросы; формулируется обвинение, разумеется, нелепое; в таком роде: не носили ли вы парика?
— Носил!
— А пряжки на башмаках?
— Тоже носил!
— Обвиняется в нарушении нравственности и порядка. Обвиняется в явном неуважении народа, противодействии власти и отрицании законов свободы, равенства и братства, ибо, по собственному признанию вашему, носил костюм аристократов! Затем судьи удаляются для совещания и происходит объявление несправедливейшего приговора: за ношение пряжек на башмаках и парика, доказывающего презрение к народу — смертная казнь! При таком объявлении, если есть жена, сестра, мать или дочь — они падают в обморок; слышны всхлипывания, слезы. Потом идет приготовление ко смерти, прощание, слова завещания и мольбы, обращение к народу; наконец, самое исполнение приговора, предсмертный туалет и самая казнь. Каждый старается представить, как он будет умирать на эшафоте, что будет делать и говорить прежде, чем положит свою голову под секиру палача или гильотины!
— А потом?
— Потом представляется другой, третий, всякий по-своему, смотря по тому, как он смотрит на жизнь и на смерть и что ожидает от будущей, и что оставляет в здешней жизни, пока не придет очередь в самом деле повторить то, что так красиво выходило в представлении!
Так рассказывала о себе и так в самом деле забавлялась в тюрьме молодежь представителей родовых начал французской аристократии, не думающих о том, что они стоят на рубеже, заканчивают собой последнюю страницу минувшей истории. Не хотели они того знать, что с падением их беззаботных голов, начинается новая история, в которой род должен будет уступить свое влияние другому элементу общественности, капиталу, трудовой рост которого род так искренно презирал. Нам возразят: неправда, род любил богатство, то есть капитал, очень, даже чересчур любил! Да, в его результате, в его конечном проявлении. Он любил богатство, капитал, когда тот падал в его рот сам, в виде манны с небес: были ли то королевская милость, нежданное наследство, выигрыш в карты или подарок любовницы. Но трудиться, копить, пускать в оборот, брать проценты — фи! Это жидовство! Достойно ли оно какого-нибудь Гизо или Монморанси? Нет! Этого род не любил!
— На подобные вещи способен лишь Филипп Эгалите!
— Да, потому я иногда думаю, не из жидов ли он?
Детское рассуждение, не правда ли? Рассуждение, откоторого неминуемо должен был измельчать род, до исчезновения самого принципа родовых начал; до того, что щит с лилиями и перелетными птицами, прикрывавший когда-то своей эмблемой гордых рыцарей бурбонского дома и родовитых Гизов, боровшихся с королями Франции, прикрывает в настоящем грешки чуть ли не уличной девки в Петербурге. Но история есть история. Факт измельчания рода несомненен. Принцип родовых начал должен всецело был уступить свое место капиталу. Но станет ли от этого лучше? Бог ведает!
Тогда, по крайней мере, во время разгара страстей французской революции, никто не мог положительно ответить на этот вопрос. Практика жизни не указала ему, что преобладание капитала производит такой гнет, перед которым гнет рода кажется игрушкою. Не возбуждалось еще от тяжести гнета, производимого капиталом со всею жестокостью его бессердечия, то роковое, кровное противодействие третьего элемента общественности, труда, которое, если не будет вперед обсуждено и предупреждено, может окончиться, пожалуй, полным разгромом и падением нынешней цивилизации. Ведь трудно только начало. Легко говорить, легко все отрицать, легко приговарить все огулом, дескать, аристократы делают злоупотребления — руби головы аристократам; капитал давит и жмет — режь капиталистов. А дальше что? Какие последствия будут от этой общей резни? Тогда поневоле приходилось опять отвечать: Бог ведает! Практическая жизнь, обращаясь в рутине заскорузлых понятий, не давала никаких данных для анализа, выступающих из такого рассуждения вопросов. Поневоле приходилось опираться и увлекаться красивыми фразами, вроде равенства перед законом, державства народа и неограниченной свободы, охраняемой комитетом общественной безопасности; а этот комитет, по своему человеколюбию ради обеспечения и безопасности Франции, ее общего счастия, требовал не более, не менее под нож гильотины как сто тысяч голов!
Всего менее могла думать и говорить об этом заключенная в тюрьмы французская аристократия, вскормленная и воспитанная фразерством и на фразерстве. Она просто хотела жечь жизнь в том виде, в каком она есть в данную минуту, не думая о завтрашнем дне. Она знала, что этого завтра может у нее и не будет. И она именно жгла жизнь. Все, что можно было иметь в Париже, было только в тюрьмах. Париж нуждался в насущном хлебе, в тюрьмах — наслаждались гастрономическими обедами; Париж стонал под грозою страшного террора, в тюрьмах раздавалась музыка, пели и танцевали, стараясь забыть, что они танцуют на вулкане; Париж богохульствовал, отрицая религию и поклонение высшему разуму, в тюрьмах служились торжественные мессы, исполнялись художественно реквиемы и производились другие духовные церемонии с таким же благоволением и блеском, с каким столь недавно выполнялись они при блестящем версальском дворе. Светские удовольствия, роскошная жизнь, свойственные свету и его суете, интриги затуманили собою легкомысленное и не думающее ни о чем общество заключенных. Не один роман разыгрался в тюрьме. Мало того, тюрьмы вздумали еще благотворить. Начинались концерты, представления, базары с благотворительной целью. Дамы жертвовали своими вещами, трудом, деньгами. Мужчины следовали за дамами. Собирались довольно значительные суммы, которые шли на дела помощи и благотворения тем, кто с неистовством требовал их скорейшей смерти. Но это именно и есть болезнь, недостаток, если хотите уродство родовых начал, уродство рода, как элемента общественности. Он презирает и пренебрегает всем, что не принадлежит ему, и благотворит тому, кого сам же презирает и чем пренебрегает. Другое дело капитал…
В числе арестованных аристократов, оставшихся неприкосновенными среди сентябрьских убийств, вероятно, случайно, потому что о них забыли, спаслась вместе с Растиньяком, Легувэ и д'Эни сидевшая с ними в том же отделении тюрьмы "Свободной пристани", молоденькая двадцатидвухлетняя вдовушка, герцогиня де Мариньи. Это была прелестнейшая женщина, добрая, милая, любезная. Покойный муж ее, герцог, так как был единственным сыном командовавшего французскою армией в Нидерландах графа де Мариньи, пожалованного герцогом за победу, одержанную им над австрийцами под Брюсселем, был вторым интендантом французской королевской армии. Он женился поздно, получив, уже после смерти отца, его титул и имение. Тому, впрочем, было несколько причин. Во-первых, когда граф Мариньи был возведен в герцоги, то финансы Франции были далеко не в блестящем положении. Он должен был довольствоваться весьма незначительным, данным ему на герцогство майоратом и с трудом мог поддерживать с надлежащим блеском свой герцогский герб.
Жить двумя домами, двумя семействами, герцога де Мариньи и графа де Мариньи они решительно не могли, тем более что у отца его, кроме него, было несколько дочерей, которых нужно было или выдать замуж, или разместить по монастырям, а то и другое требовало значительных расходов. Потом граф де Мариньи, командовав в молодых летах полком, скоро получил назначение быть губернатором Лузиньяны, а там жениться прилично было не на ком, да и не стоило. Губернатор там и без жены как сыр в масле катался. Наконец, было еще свое, сердечное препятствие графу де Мариньи жениться вовремя, которое отстранилось только тогда, когда он достиг солидных, весьма солидных лет, лет эдак шестидесяти, а, может быть, и с хвостиком.
Но получив назначение второго интенданта и титул герцога, вместе с именем, когда сестры были уже пристроены, он решил непременно жениться. Во-первых, какой же это будущий герцогский дом, когда нет герцогини. Потом, ему хотелось бы иметь наследника своему герцогскому имени.
По тогдашнему обычаю, он выбрал себе молоденькую и хорошенькую монастырку, принадлежащую одной из самых старинных, но обедневших фамилий Франции, которая приглянулась его сластолюбивому, старческому взгляду.
Разумеется, отказа он не получил: да и некому отказывать было. Девушка была круглая сирота. Отца и матери у нее не было, а старший брат служил где-то в колониях. Что же касается монастыря, то он рад был отделаться от неплатящей пенсионерки и старался всеми мерами заставить девушку думать, что Бог посылает ей особое счастье в сватовстве герцога; тем более что было известно, что герцог не оставит монастырских увещаний без вознаграждения. И свадьба состоялась.
Юная, неопытная, не знакомая ни со светом, ни с жизнью, едва ли понимающая, в какие отношения она себя ставит, молодая герцогиня вдруг очутилась среди полного разгула тогдашнего развратного общества, среди толпы ловеласов, составивших себе из ухаживания за чужими женами цель жизни и возведших правила такого ухаживания на высоту науки.
Ясно, что первое время головка ее совершенно отуманилась.
Среди светского блеска и шума, среди ежедневных удовольствий, окруженная толпою поклонников и ухаживателей, со старым мужем, достаточно богатым, чтобы поддерживать ее на известной высоте, притом мужем, не только не ревнивым, но, кажется, гордящимся ее светскими успехами и победами, герцогиня стала просто целью общего светского соревнования. Все стремились заслужить ее одобрение, все ловили ее взгляд.
Легкость правил, внушаемых светом, разумеется, должны были герцогиню, даже против ее воли, увлекать. Она невольно должна была поддаваться своим впечатлениям. По счастью, взаимное соперничество этого бесконечного, общего ухаживания охраняло герцогиню от таких увлечений. Оно, можно сказать, берегло ее от ее самой. Таким образом, молоденькая герцогиня вне всяких правил, вне особых принципов, со старым мужем, ожидающим наследника своего имени от случая, сохранила себя в течение почти трех лет если не в нравственной, то в физической чистоте и совершенной девственности. В это время началась французская революция.
Неповиновение крестьян, о котором писали герцогу, выразившееся явным отказом выполнять его приказания, вызвало его из Парижа в его замок, на юг Франции. Герцог, сын маршала, сам командовавший полком французской армии и управлявший целою провинцею, и вообразить себе не мог, что такое неповиновение могло окончиться явным восстанием. Да если бы ему и пришло это в голову, то, относясь к крестьянам с самолюбивым презрением, как низшей расе, когда-то подавленной его предками, он бы не повторил, что недостаточно одного его прибытия, чтобы все укротить, все успокоить. Весьма может быть, что он и точно прекратил бы первоначальные, весьма нерешительные попытки крестьян к отрицанию помещичьей власти, если бы отнесся к их заявлениям сколько-нибудь человечнее и вник в их причины, которые возбуждают их неудовольствие. Но он ничего не хотел знать. Опираясь на свои феодальные права и видя слабость и неспособность правительства, он, с чисто французскою хвастливостью, начал с того, что велел на дворе своего замка поставить виселицу. Дело окончилось тем, что замок был взят приступом, разграблен и сожжен, а все его защитники, вместе с самим герцогом, убиты. Герцогиня осталась девственною вдовою, без опоры, без поддержки, посреди самого разгара революционных страстей. На основании постановлений конвента, она, вместе с другими членами французского дворянства, не успевшими эмигрировать, была арестована и посажена в тюрьму "Свободной пристани". Эмиграция не приходила ей даже в голову: во-первых потому, что она никак не думала, чтобы ее можно было в чем-нибудь обвинить; во-вторых потому, что наличные средства, оставленные ей мужем, были не настолько значительны, чтобы можно было рисковать и все бросить на произвол судьбы. В тюрьме, в числе многих знакомых, принадлежащих тому же обществу, что и она, встретила маркиза Буа д'Эни.
Маркиз был, как мы сказали, красавчик писаный. Молодой, живой, веселый, он был, однако же, вовсе не ловелас. Напротив! В нем, несмотря на его всегдашнюю веселость, можно было заметить скорее поэтическое настроение, даже стремление идеализировать жизнь. Материальные требования настолько были далеки от его восторженных взглядов, что, встречая герцогиню в свете, блестающую и окруженную поклонниками, он почти не замечал ее. Но вдруг встретил он ее печальною вдовою, обобранную, покинутую и в тюрьме. Это вызвало его невольное сочувствие. Тут только он заметил, как она хороша, как грациозна и как девственна. А как тюрьма наполнялась тем самым обществом, которое привыкло видеть у себя, которое до того блистало во дворцах, в салонах, в свете, и как оно, несмотря на все грабежи, учиненные с их именами, не только не нуждалось в средствах жизни, но имело даже с избытком все, что могло сделать жизнь приятною, по крайней мере, на этот день, не думая о завтрашнем — то тюрьма, само собою, будто волшебством, обратилась в изящный общественный клуб, из которого только не было выхода. Среди всевозможного вида светских развлечений молодые люди скоро сошлись. Буа д'Эни видел в герцогине идеал, который заставлял его забывать тяжесть заключения. Герцогине казалось, что она только в тюрьме начала жить.
В Буа д'Эни она видела нечто иное противу тех ловеласов, которые ее окружали при жизни мужа и пугали своим цинизмом и материальными стремлениями. Начался сантиментальный дуэт, во вкусе мармонтелевских повестей, который, при всей своей идеальности, окончился разговором, что вот, по выходу из тюрьмы, герцогиня сложит свой герцогский титул, откажется от табурета и обратится в простую маркизу Буа д'Эни. Но только нужно выйти прежде из тюрьмы!
— Ведь не вечно же они будут держать нас взаперти, — говорил маркиз. — Черт возьми, наконец, не допустит Европа.
Не думал он, молодой идеалист, что Европа в это время думает, как бы из положения, в которое поставила себя Франция, извлечь себе побольше выгоды, еще не полученной, она уже препирается сама с собой.
— Не то мы бежим, мы должны бежать! — говорил маркиз, думая, что от его слова должны распасться все замки, раскрыться все двери.
Все эти мечты разлетелись вдребезги от сентябрьских убийств. Узнали о задержании и заточении королевского семейства; революция брала верх, мечтать не только об освобождении, но и о бегстве из тюрьмы было нечего. Нужно было готовиться к смерти.
Но ветреное, безумное общество от того не угомонилось. Напротив, оно окончательно начало жизнь, наполняя свое время всевозможными удовольствиями, — изящными, даже изысканными, способными напомнить собою римские сатурналии времен первых императоров. Балы, концерты, драматические представления всевозможных форм и видов не давали задумываться. "Пришел день, он наш", — говорили они и стремились кружиться и веселиться, кто как умел, до вечера, когда к перекличке являлось тюремное начальство, с объявлением на чью голову выпал тираж завтра со светом сложить ее на эшафот сперва под ударом палача, а потом под ножом гильотины, так как палачи не успевали уже выполнять задаваемой им работы.
Одним утром, когда наши приятели Растиньяк, Легувэ и Буа д'Эни были заняты тоже проектированием устройства какого-то нового удовольствия, им принесли газету, в которой описывался ход королевского процесса и результаты голосования в конвенте.
— Признаюсь, у меня замирает сердце, — сказал Легувэ. — Неужели они решатся его убить?
— Не бойся, не поцеремонятся, как и нас с тобою, непременно убьют! — отвечал Растиньяк.
— Да! Но мы с тобой не короли!
— Зато мы не делали королевских ошибок! — отвечал Растиньяк. — Нас убить можно, а обвинять решительно не в чем; разве в том, что носили парик или брюссельские манжеты. Правда, зато и убьют нас без обвинений и без церемоний: сегодня меня, завтра его, а потом тебя или с тебя начнут, а может быть, надумаются всех троих разом. А тут, видишь, целый процесс: и обвинение, и защита, и суд. Те же судят, кто и обвиняет, которые хотят безапелляционно судить. Это ничего, благо форма соблюдена и защита предоставлена. Да как им его и не обвинять? Он все делал, чего они хотели. Захотели они, чтобы не было крепостных, он в своих уделах сейчас же крепостных освободил; захотели обсуждать положение дел, он собрал штаты; захотели мещанское правительство, он и это им предоставил, назначив Бальи министром; захотели конституцию — он дал конституцию. Чего же еще? Осталось желать одного — его убить, они и убьют!
— Убьют своего короля, но это подлость, низость! — вдруг горячо, нервно вскричал Буа д'Эни. — По данной и принятой ими самими конституции, особа короля не ответственна и неприкосновенна. Такое убийство ляжет пятном на всю Францию. Его нельзя допустить!.. Мы все…
— А что мы сделаем, сидя в тюрьме? Если бы и могли что сделать, то об этом нужно было думать раньше. А теперь мы не можем отстоять самих себя даже на один день, что же можем мы сделать против всех?
— Особа короля священна! — сказал Легувэ.
— Да они отвергают всякое священство, и вот для того, чтобы доказать, что отвергают, они захотят его убить, они захотят, чтобы все видели, что они порвали связь со всем прошлым. Для того они одинаково убьют как нас, так и его.
— Если это будет, Бог накажет Францию! — заметил Буа д'Эни.
— И накажет разъединением, раздавлением, вечными спорами и вечною враждою, от которых долго и долго периодически будет литься кровь! — отвечал Растиньяк. — Король — это единство, это средоточие, это сила. Не будет короля, не будет и единства, не будет и силы, и Франция сгубит сама себя…
— Отчего же такая судьба должна пасть на Францию? — с неудовольствием высказал Легувэ. — Разве вся Франция будет виновата в убийстве? Неужели от того, что в конвенте есть десяток готовых злодействовать всякую минуту, должна страдать вся Франция? Нет, Бог справедлив! — резонировал Легувэ далее. — Генрих IV был убит, но оттого Франция не пострадала!
— Другое дело, — возразил Растиньяк. — Он был убит злодеем, и пострадал злодей! А тут этих извергов, этих дневных разбойников слушает народ; мало того что слушает, мало того что допускает, но даже ими восторгается. Потому ясно, если убийство будет совершено, то будет совершено народом; народ должен будет за него и отвечать. Нельзя же сказать, что народ тут ни при чем, когда, отвергая Евангелие, он пустое и глупое фразерство этого мерзавца и труса Робеспьера принимает за апостольскую истину! Кто виноват в таком настроении народа: кто разрушил его нравственную связь с разумом? Это другой вопрос. На него могут ответить, может быть, только те, которые такую ошибку свою теперь искупают сами собою. Во главе ответчиков, может быть, должны быть и мы, потому что своевременно ни чему не противодействовали, ничем не восставали, а по своему легкомыслию и беззаботности все идти как идет! Но довольно философствовать! Скажи, д'Эни: твоя герцогиня возьмет на себя труд прочитать несколько тирад из Федры!
— Я думаю! Она никогда не отказывается сделать что-нибудь для общего удовольствия. Только отчего же она моя? Ах, если бы она была моя! — отвечал задумчиво Буа д'Эни и вышел из комнаты.
Глава 5. Необъяснимое объясняется
Между тем необъяснимое бегство Чесменского произвело в Петербурге страшный переполох. Каким образом, что, как? Кто помогал, кто содействовал? Если бы на престоле была не Екатерина, то, пожалуй, все свалилось бы на нечистую силу, но Екатерине, воспретившей всякую переписку и сменявшей губернаторов, верящих в колдунов и подземную силу, было неудобно подносить доклады подобного рода. Велено было расследовать это дело до точности одному из самых ловких следователей того времени, Шешковскому.
Шешковский начал свое следствие с опроса часовых и караульных, но, по своей опытности, он сейчас же заметил их полнейшую невинность. Правда, часовые не видели арестанта сквозь затемненное стекло, но они относили эту темноту к вечернему времени и, не слыша никакого шума, полагали, что арестованный спит. Если скрывавшийся не проходил через двери, не выходил в коридор, не шел мимо пикета, то, значит, прошел сквозь окно. Но это предположение оказалось еще более неприятным. Окно было так мало, что пролезть сквозь него было невозможно; кроме того, оно было прикрыто железною решеткою, которая оказалась в целости, и по двору постоянно обходил кругом дозор, который не мог бы не заметить всякого явившегося на двор откуда бы он не появился; да со двора выхода не было. Единственные железные ворота, ведущие с другого двора, запирались в восемь часов, и ключ относился к коменданту генерал-губернаторского дома. Но ведь не мог же он пройти сквозь стены!
Это замечание заставило Шешковского подвергнуть арестантскую, в которой был заключен Чесменский, тщательному осмотру, и люк был открыт.
Кем был устроен этот люк, почему Чесменский попал именно в эту арестантскую с устроенным люком?
Чтобы бежать через люк, нужна тоже сильная помощь и содействие. Кто же оказывал содействие Чесменскому? Эти вопросы сильно озабочивали Шешковского, но добраться до их ясного разрешения ему не удалось.
Впрочем, путь, которым шел Чесменский, ему был известен.
Остались следы переодевания среди забытых орудий пытки; нашелся на лестнице потайной фонарь; стало быть, явно Чесменский прошел через генерал-губернаторскую квартиру, но каким образом? Напрасно допрашивали Гагарина, секундантов, напрасно угрожали — видимо было, что из них никто ничего не знал.
Гагарин разъяснил, что ввиду напрасного и дерзкого требования дуэли Чесменским он не признал возможным отказаться, но что, желая исполнить волю государыни, которая дала ему почувствовать, что она не желала подвергать Чесменского опасности, и надеясь на свое искусство в фехтовании, он решил только защищаться, о чем и заявил вперед.
Государыню дело это очень озабочивало. Она смотрела на него, как на интригу против ее власти. С тем вместе, она не хотела придать ему значение строгостью преследования. Потому как Гагарин, так и секунданты были скоро освобождены. Этим освобождением государыня как бы говорила бежавшему: "Из-за чего же ты хлопотал, любезный, — из-за двух-трех дней ареста, стоило ли? А выпустили их, стало быть, выпустили бы и тебя!"
Несмотря, однако же, на освобождение арестованных, дело в руках Шешковского не прекращалось. Он добивался раскрыть интригу, которая беспокоила государыню. Каким-то образом до него дошел слух, что на генерал-губернаторском балу с Чесменским танцевала Наденька Ильина.
Он счел нужным испросить у государыни разрешение потребовать к допросу дочь генерал-лейтенанта Ильина, нашу девушку-шалунью, которая в это время, заметим кстати, по представлению князя Таврического о службе ее отца, была сделана фрейлиною. Государыня, не желая компрометировать девушку вызовом ее к начальнику розыскных дел, взяла этот труд на себя.
Первый раз как после доклада Шешковского Ильиной досталось дежурить при государыне, Марья Савишна Перекусихина пришла к ней сказать, что государыня ее приглашает с ней вместе завтракать.
Разумеется, такое внимание очень обрадовало девушку-шалунью, с тем вместе и очень ее озаботило. Как ей держать себя против государыни, что говорить? Как бы не сказать какой глупости?
Марья Савишна начала ей рассказывать о разных порядках, принятых при дворе, и привычках государыни, напирая на то, что государыня всего более любит чистосердечие и терпеть не может лжи; что потому, если государыня что спросит, то должно ей говорить с полною откровенностью, ничего не утаивать и, Боже упаси, сказать неправду. Такие сентенции свои Марья Савишна подкрепляла рассказами нескольких случаев из жизни Екатерины, из которых оказывалось, что чистосердечие и откровенность всегда выходили торжествующими, напротив, притворство, скрытность, ложь всегда посрамлялись.
Наденька, у которой и без того ничего не держалось на душе, что бы сейчас же не было и на языке, разумеется, дала себе слово полной откровенности и тут же подурачилась над Перекусихою, начавши передразнивать, как она мнет свой платок и как сморкает нос, понюхав табаку из подаренной ей государынею табакерки.
Но время завтрака наступило. Наденьке пришлось идти.
Государыня сидела у накрытого стола одна. Перед нею, на сервированном приборе, стояла маленькая чашечка бульона. Напротив стояла на приборе другая такая же чашечка, посредине стояло блюдо с маленькими пирожками, сухариками, черными и белыми гренками и разного рода сухой кнелью. Подле государыни стоял маленький графинчик с зеленою водкою, против которого стояло золотое плато с четырьмя бутылками разнообразного вина.
Государыня приняла Наденьку, как бы приняла мать, если бы та у ней была жива.
— Здравствуй, Наденька, — сказала она. — Очень рада ближе познакомиться с тобою. Служба отца вызывает невольное внимание к его дочери. А служба Ильиных всегда благоугодна: отец снабжает всем нужным мою победоносную армию, и вот светлейший пишет, что никогда армия не была столь хорошо продовольственна; сестра заботится о великой княгине, а ты при мне. Я не говорю уже о братьях, которые оба показали себя настоящими молодцами. Садись, голубушка, за мой скромный завтрак. Ведь ты живешь теперь у сестры, княгини Гагариной?
И государыня указала Наденьке место против себя.
Наденька, красная как маков цвет, выполнила со всей точностью установленный этикетом книксен и села против государыни.
Государыня сама подвинула к ней блюдо с пирожками и кнелью.
— Кушай бульон, — сказала она. — А вот пирожки и кнель. Я очень люблю из манной крупы! Может, хочешь водки? — шутливо спросила государыня, наливая себе полрюмки.
— Благодарю, ваше величество, я не пью! — отвечала Наденька, не зная куда спрятать свои глаза, в которые государыня смотрела так пристально.
— И прекрасно, молода еще! Нет, я, по моим летам, люблю перед обедом и завтраком выпить полрюмки полыни. Она укрепляет и содействует пищеварению! Ну, что же, вы дружны с сестрою? Ты у ней теперь?
— Точно так, ваше величество, с того времени, как папа потребовали на службу, я у сестры!
— И сестра балует, много вывозит?
— Да, ваше величество, много! Мы объехали с визитом почти всех!
— И зовут?
— Благодаря милости вашего величества, не обходят! Редкий день, чтобы не приходилось где-нибудь танцевать.
— А на балу у графа Якова Александровича была?
— Была, ваше величество, это был мой первый бал в Петербурге.
— И много танцевала?
— Танцевала, ваше величество. И представьте себе, тут со мною случилось необыкновенное приключение. Танцевала я с одним кавалером, своим хорошо знакомым кавалером, и разговаривала. Только вдруг смотрю: мой кавалер совсем не мой, похожий на него, правда, и одет как он же, но совсем другой человек, гораздо его старше и не тот, вовсе не тот! А перед тем я с ним говорила: он был он!
— Ну, что же?
— Я от изумления потерялась, не понимая, как я могла ошибиться, а он прямо: так как, дескать, зять ваш, князь Гагарин и Чесменский арестованы по высочайшему повелению, то я решился воспользоваться кадрилью, которую вы, вероятно, полагали танцевать не со мной.
— А ты думала, что танцуешь с Чесменским?
— Я и танцевала и говорила с ним, государыня! Уже кого другого, а его-то я бы не могла смешать. Тут вдруг… Нет, этого не может быть, он непременно был он!
— Отчего же это, кого другого смешать было можно, а Чесменского нельзя.
Наденька вспыхнула, будто ее обварили кипятком. Ручки ее задрожали. Но помня наставление об откровенности, она проговорила едва слышно:
— Он часто бывал у сестры, хороший знакомый… Я так часто с ним болтала, шалила… Он такой смешной, никогда не обижается… Я много шалила с ним…
Наконец машинально произнесенные слова замерли на ее губках.
— Шалила просто или любила шалить? — спросила государыня с улыбкою. — Говори, милая, откровенно, как бы ты говорила своей матери. Я люблю откровенность!
Государыня хотела добраться даже до мелочных подробностей.
— Любила шалить! — отвечала Наденька с полною откровенностью, зардевшись вновь, как весенняя утренняя заря.
— Ну, расскажи, как же вы шалили? — спросила государыня, обдавая Наденьку своею благосклонною улыбкою и угощая черепаховым соусом, который поставил на стол Зотов. Когда тот поднял с блюда золотую крышку, то обдал завтракавших тем возбудительным, здоровым ароматом, который всегда вызывает аппетит.
Наденьке было, впрочем, не до аппетита и не до соуса. Она просто была сама не своя от вопросов государыни.
Однако же после выпитой по настоянию государыни рюмки кипрского, разболталась и начала рассказывать разного рода шалости, которые они с Чесменским вместе выкидывали. Рассказала, как заставила его запутаться в лентах, которых кончик она дала ему выбирать и этот кончик к его пальцу приклеился, как заставила его нанизывать бисер, а когда он наклонился к столу, то опустила ему за воротничок кусок мороженого, как танцевала с ним, кружила его, пела, кокетничала, как вместе передразнивали Безбородку и прочее и прочее. Между прочим, рассказала она, как Чесменский представлял ей свое поступление в масоны, весьма характерно обрисовывая минуту, когда, после таскания его с завязанными глазами, с него вдруг сдернули повязку с глаз и полагали, что испугают направленными против него кинжалами и шпагами, в то время как он знал, что все это только комедия, что ему не сделают ничего, и когда прямо против него с широчайшим кинжалом стоял смешной старичок Потапов, разумеется, Чесменский не испугался, а расхохотался.
— А он поступил в масоны зачем?
— Да говорил, что все поступают, так почему же было не поступить и ему?
— А! Стало быть, ему помогли масоны! — подумала государыня, предлагая после рябчика кушать фрукты. Ей больше нечего было спрашивать, и она встала из-за стола. Разумеется, встала и раскрасневшаяся, разгоревшаяся и разболтавшаяся Наденька.
Государыня послала за Шешковским и передала ему свои соображения. Через некоторое время эти соображения подкрепились письмом Репнина из Берлина, в котором тот описывал заседание берлинской ложи масонов и поименовал в числе присутствующих Чесменского. Пришло сведение из Мюнхена, что Чесменский от какого-то общества выбран депутатом и посылается в Париж для переговоров.
— А, так это все общества, все это сектаторы. Я их оставляла в покое, пока они не мешались в мои дела. Им этого мало было, они не довольны. Пусть же теперь не жалуются.
И началось преследование масонов и мартинистов. Проводник идей их помощью прессы, Новиков был арестован.
Но государыня была слишком умна, чтобы думать, что можно арестами и ссылками бороться против распространяющейся идеи. Она понимала хорошо, что идея побеждается только идеею; слово словом, и решила сказать свое слово против настроения, проводимого тайными обществами, за этою работою мы и видели ее в начале романа.
Может быть, если бы все описываемое нами происходило в начале царствования государыни, то ее преследование тайных обществ и ограничилось бы только этим ее трудом, поддерживаемым мерами административными, более действительными, чем всякое преследование и кара; но это было уже к концу ее славного царствования, когда она уже чувствовала невольное утомление от бремени власти, и когда даже такой характер, каков был у Екатерины, подчинился влиянию исключительности самовластия, и еще в то время, когда разгоралась французская революция и народные страсти бушевали под впечатлением разрушительных учений. Ясно, что тогда преследование невольно становилось круче, наказания жестче, требования строже и отчетливее. Мартинисты подверглись абсолютному преследованию. В это время государыня была еще поражена смертью Потемкина.
— Он был моим злым духом, — говорила себе Екатерина, — но преданность его мне была безгранична!
И она искренно его оплакивала.
Между тем следствие, начавшись с бегства Чесменского и развившееся в преследование мартинистов, приняло новое разветвление. Из показаний некоторых кавказцев, допрашиваемых по их сношениям с масонами, оказывалось, что среди офицеров тамошней армии и между тамошнею местною аристократиею появилось стремление пропагандировать новое устройство Кавказа, образуя из него автономное государство, независимое от России. Существование такого предположения до некоторой степени подтвердилось донесением главнокомандующего войсками нашими на Кавказе, графа Валериана Александровича Зубова, брата фаворита-князя. Тот хотя и в частном письме, но прямо уверял, что такое стремление явилось по инициативе заведовавшего до него делами на Кавказе генерала Потемкина Павла Сергеевича, который будто бы руководствовался в этом мыслию своего двоюродного брата, светлейшего князя Таврического.
Разумеется, на мертвого можно было лгать что угодно. Хотя весьма вероятно теперь думать, зная дальнейшие похождения и интриги Зубовых, что вся эта история была не более, как плод их измышлений, которым Шешковский служил покорным орудием; цель такого измышления была понятна. Затемнить в воспоминаниях государыни личность покойного, который столько лет пользовался преобладающим влиянием и о котором даже теперь государыня не переставала сокрушаться. Им нужно было представить его в ее воспоминаниях человеком, готовым в видах своего честолюбия даже на измену. Тем не менее сближение явлений, которые старались выставить как бы продолжением интриг графа Панина в пользу вступления на престол цесаревича, движение тайных обществ, проводящих свои идеи с предвзятою целью и посылающих своих депутатов для переговоров с коноводами революции, наконец, бросающаяся в глаза инициатива образования особого государства из части ее славных завоеваний не могли не смущать, не волновать славолюбивой души государыни. Против воли она горячилась, относилась ко всему нервно, подозрительно. Ей хотелось открыть причину, начало. Подозрительность ее заставляла ее беспрерывно обращаться к себе и спрашивать: неужели это он, он? А под словом "он" она подразумевала родного сына.
А тут будто нарочно, вспоминает она, что он всегда стоял и стоит против тех принципов, которые совпадали с ее взглядами; что он постоянно недоволен ее распорядками, управлением; все находит несоответственным, говорит почтительно, сдержанно, но не полною откровенностью; высказывает прямо, что все не так, все следует переделать, опрокинуть. Но это не удивительно от него слышать. Он просто не понимает!
Все бы это ничего, если бы революция во Франции не делала столь страшных успехов, будто бы нарочно для того, чтобы поддержать его мнение, что принципы энциклопедистов непрактичны, не соответственны, противоречат сущности государственного устройства.
А революция все шла и шла, распространяясь быстро, пока не дошла наконец до своего апогея в начавшемся процессе против короля — процессе, в котором справедливость, законность, самый даже порядок судебных прений могли назваться бессовестнейшею насмешкою над самою идеею суда.
Глава 6. Траур
— У нас сегодня концерт? — сказал Буа д'Эни Растиньяку, входя в его роскошный кабинет в тюрьме. — Герцогиня дала мне слово петь сегодня из "Армиды".
— Да! А мне дал слово Мирвуца сыграть на виолончели свои неподражаемые этюды из подражания природе.
— Обещал быть и Годен, правда?
— Обещал! Я уплатил уже десять франков за его вход и приготовил ему табакерку в подарок. Я купил эту табакерку после Ланкло: изумруды с рубинами и эмалированная основа! Прелесть просто! Если он придет, концерт будет действительно на славу!
К ним вышел Легувэ, бледный с посинелыми губами и как бы в лихорадке.
— Они его убили!
— Как убили? — вскрикнули оба.
— Так, на эшафоте отрубили голову. Утром ты слышал вдруг какой-то гам раздался. Это били барабаны. Это была казнь.
— Да правда ли?
— Правда, мне сейчас сказал смотритель со зверской радостью. Дескать, не стало вашего предводителя Капета! Говорят, он умер героем!
— Слава Богу, мир праху его!
— Да здравствует король!
— Да здравствует Людовик XVII! Да будет славно его царствование! Где-то он теперь?
— Говорят, отдали учиться сапожному или столярному мастерству!
— Сами сапожники, так хотят, чтобы весь мир обратился в сапожников.
— Теперь придется отложить все увеселения в сторону, надо дать знать; так как по королю полагается носить годовой траур, а в тюрьме неделя идет за год, нужно сообщить, что в течение всей этой недели будет пост и молитва: вот и выполним торжественный реквием, это можно!
— И не худо выпить шампанского за здоровье молодого короля! Вели, граф, дать шампанского! — сказал Легувэ.
Растиньяк позвонил. Явился его старый камердинер, севший также охотно в тюрьму, чтобы служить своему барину, как Клери сел, чтобы служить королю. Впрочем, камердинеру дозволялось выходить, с уплатою, разумеется, пошлины.
— Ты слышал?
— Слышал, — отвечал старик, отирая катившиеся из глаз слезы. — Что-то будет, что-то будет?
— Божеское наказание будет, вот что! Принеси, однако, нам шампанского! Нужно выпить за геройскую кончину прежнего и за здоровье и победу нового короля.
— И за принца-регента: граф Прованский, ведь он должен быть регентом!
— Да, но он в Италии!
— Не здесь же ему быть! Если он был здесь, и его бы убили!
— Я думаю не пощадят и Элагитэ!
— Само собою не пощадят! Да этого и не жаль! Представьте себе, господа, при подаче голосов в конвенте, он тоже подал свой голос за смерть короля! Подлец!
Шампанское явилось, и беззаботные аристократы весело его раскупорили и, распивая, не думали, что через день или два, пожалуй, и им тоже придется сложить свои головы.
— По крайней мере, не палач рубить будет, — сказал Растиньяк. — Вы слышали, выдумали такую машину, что и не услышишь, как останешься без головы, говорят, на днях поставят!
— Хорошо, если бы эта машина перерубила все головы королевских убийц, — прибавил Легувэ.
— Надо полагать, что дело к тому придет: рано ли, поздно ли между собою перегрызутся!
Камердинер, разнося шампанское, сказал, что в тюрьму новенького привели, молодого, должно быть, тоже из дворянчиков.
— Не изволите ли приказать позвать к вам? — спросил камердинер.
— Зови, зови! Кто такой?
Вошел Чесменский.
Трактирщик сделал свое дело, получил награду от Шомета за указание аристократа, да еще такого, который выражал королю явное сочувствие, назвав всех приговоривших его к смерти подлыми убийцами и людоедами.
— Позвольте познакомиться, я граф Растиньяк, а это мои товарищи по заключению. Граф Легувэ и маркиз Буа д'Эни!
— Я корнет русских лейб-гусар Чесменский.
— А, русский, вот хорошо! У нас уже есть один русский, который, впрочем, вам в дедушки годится. Молодец тем, что Робеспьера хотел заставить с собою на шпагах драться! Он иногда приходит к нам! — сказал Легувэ.
— Просим пожаловать, занять место. Мы все живем здесь дружной семьею, пока нас не увезут с тем, чтобы отправить в гости к нашим дедушкам, и сказать нечего. Вот по случаю сегодняшнего траура отложены все увеселения, а то живем весело, вы бы не соскучились, хотя мы и в тюрьме! — сказал Растиньяк. — Не прикажете ли, за здоровье короля! — прибавил он, предлагая бокал.
— Король умер, господа, — сказал Чесменский нерешительно. — Мимо меня следовал кортеж, ведущий его на казнь.
— Король не умирает! — твердо воскликнул Растиньяк. — Да здравствует король Франции и Наварры Людовик XVII, — и он залпом выпил бокал.
Чесменский последовал его примеру вместе с Легувэ и Буа д'Эни.
— Да здравствует Людовик XVII, — проговорили они.
Неделя траура прошла. Опять начались тюремные сатурналии. Опять гастрономические обеды тешили на вкус, прекрасная музыка — слух; живые картины и сценические представления — зрение; аромат живых цветов — обоняние, а чувственные удовольствия — самое осязание роскошных заточенников. Только Буа д'Эни со своею герцогиней не вдавался в последние, не желая своих идеалов забрызгивать грязью и оставаясь в вертеровской чистоте. И это было время, как Париж чуть не умирал с голоду и от скуки имел одно развлечение — ораторствовать в клубах кордильеров и якобинцев и смотреть, как рубят головы аристократам. Между тем революция росла и ширилась, вводя убийство в систему. Новая машина, названная по имени своего изобретателя гильотиною, была поставлена и делала свое дело. Она не уставала и не ошибалась как палач, а ровно, будто одушевленное существо, срезывала беззаботные аристократические головы. Каждый вечер помощник Шомета, звероподобный Гебер, объезжал тюрьмы и объявлял, кто должен на другой день нести под ее удар свою голову, и каждое утро телеги будили Париж своим стуком, отвозя несчастных на площадь Революции. Скоро коноводам революции показалось недостаточным убить только короля, они убили и королеву…
В один из вечеров, после веселого гастрономического обеда, живых картин и французской кадрили с бешеным галопом, тираж нести свои головы под удар гильотины выпал на трех приятелей: графов Растиньяка и Легувэ и маркиза Буа д'Эни.
Они, как истинные французы, встретили заявление это шуткою.
— Будем же сегодня ужинать, так как завтра не будем в состоянии обедать, — сказали они и пригласили было разделить с ними их ужин даже привезшего им роковое известие о смертной казни звероподобного Гебера, но тот хмуро от него отказался, досадуя, что своим сообщением не может смутить ненавистных ему аристократов. Кто-то, для шутки, предложил было послать приглашение к Дантону, как любителю хорошо покушать, но это не состоялось, потому что нашли его слишком нравственно грязным, чтобы сидеть с ним за одним столом. Но шутка тем не менее оставалась шуткою и не сходила с уст, долженствующих завтра сомкнуться навеки.
Не шуткою сделалось заявление только на сердце герцогини де Мариньи.
Молодой женщине, жившей столько лет со старым и холодным мужем, женившемся на ней ради приличной обстановки дома и в надежде, что так или иначе она ему даст наследника его герцогского имени, и только разжигаемой в своем воображении страстными напевами поклонников, и вдруг полюбившей со всем пылом первой любви скромного, идеального юношу, такое заявление казалось невероятным, и хотя она видела ежедневно, что такого рода решения каждый день звероподобным господином объявляются и на другой день приводятся в исполнение, но она никак не думала, что такая же участь может постигнуть и того, кто в эту минуту был для нее целый мир, кто заставил ее забыть и свет, и двор, и свободу, и свое общественное положение. Едва начавши жить сердцем в тюрьме, потому самую тюрьму считая как бы преддверием счастья, она вся уносилась мечтою в будущее. Она думала, вот двери тюрьмы раскроются и я его и для него, как и он для меня! Она чувствовала, что ее любят, любят искренно, страстно, и в себе ощущала силу любви, готовой на все пожертвования. Деликатность и скромность избранного ее сердцем никаких пожертвований от нее не требовала. Тем лучше, чем с большею охотою она отдаст ему всю себя. Она любила и надеялась. Но вот его отнимают у нее, увозят, хотят убить.
Она вскрикнула отчаянно, бросившись на грудь Буа д'Эни и вызвав своим криком улыбку удовольствия на зверском лице Гебера, которая сменилась сейчас же зубовным скрежетом злости, как только он услышал следующие слова герцогини:
— Жак, и я с тобою, и я… умрем вместе! — сказала она.
— Как этих проклятых аристократов любят! — подумал про себя Гебер. — Меня никто никогда не любил!
И он именно заскрежетал от зависти.
— Нет, Эмили, нет! Ты еще остаешься! Тебя может выручить случай! Возвращаю тебе твое слово, и вот, возьми твое кольцо! Ты свободна!..
— Не хочу я свободы! — отвечала плачущая женщина. — Я твоя и хочу быть твоею, ты мой милый, мой драгоценный! Если они хотят убить тебя, пусть и меня убьют! Смерть с тобою мне дороже всех даров жизни! Я не желаю, не хочу жить без тебя!
И она страстно, горячо обняла его и прижала к своей груди, не обращая внимания на толпу присутствующих. Д'Эни невольно прильнул со своим поцелуем к ее щечке.
— Послушай, Жак, — вдруг начала она с каким-то страстным увлечением, извиваясь около него и с вибрацею голоса, доказывающей ее внутренний трепет. — Я сказала тебе, что я твоя, живая и мертвая… Говорят, ты завтра умереть должен, и без меня. Я умру после… Мы молоды, мы жить хотим! Я не жила еще, мой бесценный, мы можем прожить эту ночь вместе; а там, пожалуй, и умрем, все же мы скажем, по крайней мере, что мы жили! Не так ли, мой дорогой?
Д'Эни, был ли он тоже так страстно увлечен ее ласкою, что забыл о страшном завтрашнем утре, которое его ожидало, или из французской бравады, которая тогда кружила головы всей тамошней аристократии, отвечал на этот вызов только страстною ласкою.
У д'Эни помутились глаза, он мог только целовать свою милую подругу, но Растиньяк крикнул:
— Браво, браво! Шампанского! Мы празднуем сегодня свадьбу нашего друга и завтрашний выход из тюрьмы! Ура!
За этими словами Растиньяка Легувэ воротил музыкантов, подарив свой бриллиантовый перстень смотрителю тюрьмы за дозволение нарушить установленную уже тогда тюремную дисциплину продолжением праздника до часа ночи, вместо обязательного окончания его к десяти часам.
— Мы сегодня празднуем свадьбу нашего друга! — повторил Легувэ.
И снова начался разгул; появился роскошный ужин, заиграла музыка, и веселье закипело. Достали, впрочем, и аббата, который в коротких словах прочитал благословение. Все радовалось, все пировало, а в двенадцать часов д'Эни и герцогиня удалились в отделение герцогини, чтобы до семи часов исключительно принадлежать друг другу.
На другой день, в семь часов утра, Растиньяк, Легувэ и Буа д'Эни были увезены и сложили под ударом гильотины свои головы.
Прощание герцогини и маркиза было трогательно. Чесменский не забудет его никогда. Он помнит, как маркиз благодарил ее. Он говорил, что она украсила всю его жизнь, что ему теперь не страшна смерть, так как он испытал высшее счастье, какое только могло быть ему на свете доступно…
— Там, там, — говорил он. — Я буду ждать тебя, милая Эмили, чтобы благодарить тебя и наслаждаться тобою, потому что ты моя и я твой, в этом свете и в будущем…
Он говорил весело, будто собираясь на прогулку, обратился к Чесменскому, которого церемониально герцогине представил, просил поберечь его подругу, помочь в чем можно, услужить… Потом он целовал ее, то нежно, то страстно, и будто шутя говорил о поцелуях будущей, загробной жизни, когда души их сольются, и он, любя ее, будет любить себя… Затем еще раз обнял, еще поцеловал и кончил, напевая какой-то водевильный куплет.
Она, бледная, немая, будто окаменелая, полустояла, полувисела на его груди, принимая его ласки. Она молчала, даже слезы не струились из ее глаз. Она только проговорила: "Твоя, твоя… навеки!" — и замерла, как будто с этими словами улетела душа ее, будто с ними исчез ее дар слова. Но вот ее отвели от него, она молчала. Он поцеловал ее последний раз и скрылся, увлекаемый служителями коммуны. Она все еще стояла и смотрела вслед, как бы прислушиваясь. Но вот застучали телеги, выезжая из тюремного двора. Раздался крик, не человеческий крик.
— Не дай Бог слышать такой крик другой раз, — говорил себе Чесменский, вспоминая этот вопль дикого, страстного отчаяния.
— И меня с ним, и меня… — вскрикнула она и начала биться головою об угол косяка.
Чесменский ту же минуту подхватил ее, но она уже была вся в крови.
Удержали герцогиню, уложили ее в постель. Она себя не помнила. С ней был нервный припадок: руки ее дрожали, глаза сияли блеском безумия…
Чесменский, по чувству человечности и воспоминания просьбы умершего, невольно заботился о ней, старался успокоить, угодить.
Потом наступил период полной апатии. Она будто ничего не видела, ничего не замечала. Однако же, будучи в более спокойном расположении, она сказала Чесменскому:
— Благодарю, что вы не оставляли меня в эти страшные минуты. Мне нечем отблагодарить вас. Все равно, так или иначе, я уйду к нему, вместе с ним, мы за всех будем молиться. Но у меня есть подруга, она может и найдет средство чем-нибудь заслужить вашу доброту ко мне. Вы русский, и она русская… Я напишу к ней, и она будет вашим другом, сестрою, сделает все, что может… А мне пора к нему.
Но она прожила в таком виде полной апатии более недели. Только на девятый день казни Буа д'Эни вышло решение, по которому и она должна была подвергнуться тому же удару и тем же орудием, под которым умер ее возлюбленный.
— Ну, вот и слава Богу, вот я и пришла! — сказала она, когда ей объявили решение, и даже как бы с радостью проговорила: — Вот мы и увидимся!
Умерла она совершенно апатично, видимо не осознавая — ни что с нею делают, ни куда ее везут.
Несмотря, однако же, на слабость, апатию и, казалось, полную бессознательность, она успела приготовить и дать Чесменскому письмо.
— Отдайте, и да хранит вас Бог! — сказала она ему, готовясь идти к роковым телегам; потом прибавила, оправляя на груди какой-то голубенький бантик: — Я надеюсь, ему понравится!
И лицо ее сияло светлою, веселою улыбкою… Больше Чесменский о ней не слыхал.
— Кому она написала? — подумал Чесменский и взглянул на адрес. На конверте было написано: "Супруге неаполитанского посланника в Санкт—Петербурге, ее светлости герцогине Анне де Сарра Коприолла".
— Кто такая де Сарра Коприолла? — подумал Чесменский и спрятал письмо…
Но вот настали страшные дни. Аристократия начала редеть в тюрьмах, увозимая ежедневно под топор гильотины десятками. Тюрьмы наполнялись другими лицами; начиналась другая жизнь. Власть сосредоточилась в руках самых кровожадных якобинцев Юры, которые под именем комитета общественной безопасности и комиссаров конвента, буквально злодействовали. Робеспьер, Дантон, Колло д'Ербуа, Сен—Жюст с Маратом, Пашем, Шера, Шаметом и гнусным Гебером, всех не перечтешь, были именно Божье наказание для Франции. Они нашли, что не довольно резать головы только аристократам, но следует всем, кто мог иметь к аристократам сочувствие, кто им служил, помогал; потом и этого показалось мало — кто не достаточно их преследовал. Затем кровожадность не удовлетворялась и такою широкою программою злодейства: она решила, что следует рубить головы всем, кто только чем-нибудь выше грязной черни, сколько-нибудь благороднее разбойника. И вот тюрьмы начали набиваться, в буквальном смысле слова, до тесноты, до отсутствия помещения, сперва метрдотелями больших домов, парикмахерами, часовщиками, горничными, камеристками. Потом пошли все федералисты, все жирондисты; наконец, выдуманы были подозрительные. А к подозрительным относились все, которые таинственно говорят о несчастиях Франции, которые жалеют купцов и откупщиков; которые водятся с дворянами, священниками и умеренными, которые не принимают деятельного участия в республиканском движении, и те, которые ничего не сделали против свободы и для нее. Бог знает чего не написал еще Шамет, чтобы иметь право признать подозрительным всякого, кто только не участвует в республиканских разбоях. На этом основании попали в тюрьмы купцы, отказывающиеся продавать товар дешевле, чем сами его купили; продающие что-либо дороже установленной таксы, отказывающиеся принимать ассигнации; не выполнившие платежа требуемой контрибуции, наложенной выше средств. Гильотина неустанно работала, не успевала снимать головы с приговоренных. В тюрьмах становилось теснее и теснее, приезжал объявлять им решения уже не звероподобный, гнусный Гебер, но не менее свирепый и еще более гнусный Функье—Тонвиль. Иностранцы давно находились вне закона, и Чесменский каждый день должен был ожидать, что тираж жертвовать своею головою выпадет на него.
Глава 7. Свой человек
Раздумывая о своем фальшивом положении, Чесменский не очень тяготился беспрерывным ожиданием смерти.
— Не все ли равно, — думал он, — ну, убил бы на дуэли Гагарин, или попался бы в иллюминатстве Карлу—Теодору, те ведь тоже отрубили бы голову! Не то, пожалуй, с голоду бы умер. Пожалуй, только мучений было бы больше: здесь, по крайней мере, одна секунда.
Но молодая жизнь брала свое. Ему не хотелось умирать. На нем лежат обязанности: первая — видеться с великим Анахарсисом, которого учитель Книге считает чуть ли не апостолом; а вторая, именно его кровное дело — месть. "Выполнит ли свое слово наше общество, — думал он. — Заставит ли оно его почувствовать силу умершей от мук, которым он ее подвергнул?" Спрашивал себя Чесменский и начинал рассуждать о своем положении с другой точки зрения. "Мало ли что может случиться, — думал он, — может быть, мое фальшивое положение бежавшего с родины незаконнорожденного от ненавистного отца изменится, и я займу надлежащее место в обществе не по отцу, а сам по себе. Притом, точно ли мгновенное лишение головы не заключает в себе особых, специальных мучений, может быть более ужасных, чем все мучения пытки?"
И ему приходили на мысль рассказы о двигающихся глазах у отрубленной головы за предметами любимыми в жизни; о движении языка…
Эти мысли приводили его в ужас, — волосы становились дыбом. Смерть от гильотины ему начинала казаться более страшною, чем какая-либо другая смерть. Без ужаса он не мог подумать о жизни головы без туловища и туловища без головы…
— Положим, несколько минут, но несколько минут! Ужасно, ужасно!
Одним вечером сидел он у себя и обсуждал все, что с ним случилось и чего он теперь ожидает. Вдруг постучали в дверь его комнаты.
— Верно, проклятый Фрукье, стало быть — конец, — сказал себе Чесменский, и сердце его невольно екнуло. Однако же он встал и пошел отодвинуть задвижку в полной уверенности, что сейчас услышит свой смертный приговор назавтра.
Это убеждение было тем вероятнее, что со времени казни Растиньяка, Легувэ и Буа д'Эни, а потом герцогини де Мариньи — он почти не выходил из комнаты, ни с кем не знакомился, потому к нему никто и не приходил.
Защелка отодвинулась, двери отворились, но перед ним стоял не Фрукье и не один из чиновников муниципалитета или надзирателей за тюрьмою, а человек, совершенно ему не знакомый.
— Позвольте войти? — спросил стучавший в дверь, слегка склонив голову перед Чесменским, когда тот ее отворил.
Спрашивавший был человек уже в летах и необыкновенно высокого роста — великан можно сказать — и сложенный стройно, но державший себя уже несколько сутуловато, может быть, вследствие своих лет.
Он казался еще молодым, истощенным и явно страдал болезнею печени. Цвет его изможденного, покрытого морщинами лица был изжелта-темно-бурый; волосы с густою проседью; взгляд тусклый, как и помертвелая улыбка на бледных губах.
Одет он был по-старинному, во французский кафтан и камзол, но без шитья; чулки и башмаки были без пряжек. Белье его, обшитое кружевами, было чисто, но не довольно тонко для парижского петиметра, особенно такого, у которого, как у него, на пальце сверкал значительно крупный бриллиант.
Вопрос свой пришедший сделал по-французски, но выговором неприрожденного парижанина, и Чесменскому, говорившему по-французски как француз, легко было угадать в нем иностранца.
— Сделайте одолжение! — отвечал Чесменский, вглядываясь с любопытством в пришедшего и, не будучи в состоянии определить своих ощущений, которых в нем обзор его производил. — Прошу покорно!
— Простите вопрос: вы русский, вы Чесменский, не так ли? — спросил тот, входя в комнату. — Гусарский корнет, бежавший из секретной арестантской петербургского генерал-губернатора и прибывший сюда видеться с нашим Анахарсисом. Не правда ли?
— Да, я русский, Чесменский, — отвечал он нерешительно, не понимая, каким образом могло быть известно, не только кто он, но и зачем сюда приехал.
— Позвольте мне рекомендовать себя: я тоже русский, бывший лейб-кампании вахмистр и армии секунд-майор, смоленский дворянин Семен Никодимов сын Шепелев: стало быть, свой человек, — отчеканил самым русским языком вошедший. — Может, слышали фамилию?
— Как же, даже имел удовольствие знать одного генерала Шепелева: видал во дворце и не редко встречались у Гагариных!
— Это мой троюродный, кажется, или в четвертом колене брат! Но это все равно! Я с ним не знаком, да и вообще, из своих я никого почти не знаю. Я в России с семьдесят пятого года не был, хотя, видите, России не забыть, и, узнав о вас, пришел познакомиться…
— Очень благодарен, очень благодарен! — проговорил
Чесменский, придвигая Шепелеву стул. — Просим гостем быть! — сказал он и сел подле.
Шепелев тоже сел.
Но это был не тот Шепелев, который, если читатели помнят, остановил на себе взгляд императрицы Елизаветы, отхватив ей по-молодецки на караул, чем возбудил к себе ревность Ивана Ивановича Шувалова, не тот, что нагло явился к обер-камергеру Александру Михайловичу Голицыну с просьбою дать ему денег и представить императрицу Екатерину, не тот, что продавал Квириленку, то в виде садовника, то повара или слесаря, даже не тот, что торговался с Потемкиным на человеческую жизнь. "Укатали сивку крутые горки" — говорит русская пословица. Время и жизнь взяли свое.
Нельзя было, впрочем сказать, что он особенно постарел, хотя, разумеется, семнадцать лет жизни для человека, которому и тогда было под сорок, не могли пройти бесследно, но все же, при своем высоком росте, он был еще видный и ловкий мужчина. Но он как-то совсем осунулся, потерял свой апломб, свою самоуверенность, с которыми готов был идти на всевозможные приключения.
К тому же нельзя было не заметить, что за это время он жил в другом обществе, вращался среди других людей, которые не могли не иметь на него большего или меньшего влияния и не отразиться на привычных приемах разговоров и выражений, тем более что он старался к ним примениться, старался приладиться. Движения его стали мягче, округленнее, не кололи глаз своей резкостью и угловатостью; голос сдержаннее. В нем не заметно было той явной наглости и того нахальства, которые могли усвоиться им только среди косности шляхетной дворни польских магнатов. Заносчивость бретера и низкое заискивание старого шулера могли быть замечены, но только кто знал близко его прошлое; для всех других они прикрывались некоторою светскостью, вежливостью, пониманием необходимости быть учтивым и сдержанным.
С тем вместе не могли же вовсе исчезнуть и те характерные отличия, которые определялись всем его прошлым и которые, от продолжительной привычки, стали присущими ему как бы естественно. Оттого в его приемах, разговорах, обращении обозначилось какое-то смущение. Он стал какой-то межеумок, то в высшей степени деликатный и сдержанный, то по-прежнему резкий; во всяком случае несравненно приличнейший, чем он был, но едва ли от того не более искусственный, стало быть, еще менее симпатичный.
Впрочем, это дело внешности, а для человека за пятьдесят лет внешность последнее дело. Но он был, действительно, другой человек по существу, по натуре, и эта перемена его могла бы даже вызвать ему симпатию, если бы он был не он. Дело в том, что, стараясь принять внешний вид и привычки интеллигентного общества и вращаясь в кругу лиц, анализирующих внутренние и внешние явления человеческой жизни, хотя только отвлеченно, ради гимнастического упражнения ума и навыка в светской диалектике, он невольно начал сам вдумываться в свои собственные действия. Результатом такого вдумывания явилось сознание всей нравственной низости его поступков и его привычной жизни. "Но и другие ведь не ангелами же живут!" — говорил он, стараясь оправдать себя и поднять в глазах своих нравственный уровень своего падения. "Но и не разбойниками же! — сейчас же невольно отвечал он, сознательно определяя себе истинное значение всей своей прошлой деятельности. — А я разбойничаю, хуже чем разбойничаю"…
Но, сознавая это, он чувствовал, что измениться он не в силах. Он слишком опутал себя привычками и отношениями, чтобы стать другим человеком. Он был не в состоянии победить себя, не в силах отказаться от требований, ставших его как бы второю натурою. Сколько раз, например, играя в карты, он давал себе слово не обманывать, не мошенничать. И действительно, случалось, честно начинал игру. Но вот как нарочно, игра шла против него. Он проигрывал, а проигрывая, невольно разгорячался, хотя наружно был покоен и весел. Проигрыш, наконец, начинал его задевать; страсть охватывала его внутреннее сознание и послушные его рукам карты начали исправлять то, что судьба хотела было испортить. Так и бретерство. Он не хотел бы, но вот блестящее предложение, и как раз в то время, когда особенно нужно, после значительной издержки или нежданной потери. Невольно начинается раздумыванье, разбирательства… "Ну, — думает он, — последний раз!" А потом опять…
— Не могу, что делать-то, когда не могу? — говорил он себе с болью в сердце. — Знаю, что подло, низко, но никак не могу!
Само собой разумеется, что и прежде, обманывая всеми способами и злодействуя даже до дуэльного убийства, он понимал, что живет нечестно. Он знал, что если попадется, то его обманы и злодейства не пройдут даром; потому старался не попадаться. Но он не оценивал всей гнусности своих поступков, всей низости и всего вреда, который деятельность его производит. Он никогда не думал о последствиях своих действий. Теперь же сознание, явившееся ему вдруг, вместе с развитием его мысли, при слабости воли отказаться, при подчинении себя вопросу. "Что же делать?", — вызвало в его душе невольное самоотрицание к самому себе, к гнусности своих поступков, их слабости, своей воли. Такого рода чувство, понятно, он должен был скрывать от постороннего взгляда, но оно его щемило, жгло, делало невольно желчным и хмурым…
А подобного рода внутренняя борьба человека в самом себе не может не разрушать его физически и нравственно; не может не ложиться на сердце невольною грустью, не может не старить.
И вот он теперь, сидя против Чесменского, облокотился на стол и глубоким, будто семидесятилетним хмурым стариком, вглядывался в его лицо своим тусклым взглядом и пасмурно улыбался, думая: "Вот уж никак-то не ожидает услышать того, что я ему скажу!"
— Да, вы русский, точно русский! — сказал он. — И лицо русское, и приемы, и взгляд, все это свое, родное, все это так отрадно встретить на чужой стороне, особенно изгнаннику, наконец, все это так напоминает мне мою молодость, что, простите, невольно засматриваюсь на вас, невольно любуюсь вами!.. Ведь здесь, на чужой стороне, мы, русские, все между собою родные, все свои…
Эти слова тепло отозвались в душе Чесменского. Он тоже давно не видал никого из русских, давно не слышал русского голоса, потому с невольною благодарностью ответил сочувственно на привет соотечественника.
— Недаром говорят, что вдали от родины, от домашнего очага, и дым отечества нам сладок, — продолжал Семен Никодимыч, находясь все еще под впечатлением своих мыслей и воспоминаний, — встреча со своим делает именно праздник душе. Почему, я не знаю, но сегодня мой праздник! Встретив вас, мне кажется, что я встретил родного!
— О, вы слишком добры, Семен Никодимыч. Поверьте, что с не меньшим чувством удовольствия и я вижу соотечественника, и если могу быть чем-нибудь полезным…
— Не знаю, будете ли чем полезны мне, — отвечал Шепелев с некоторым оттенком прежней резкости: — Но что я вам буду полезен — это верно! Вы давно в тюрьме?
— С самого дня убийства короля, около двух месяцев! И до сих пор не могу добиться ни допроса, ни обвинения!
— И не добивайтесь, пусть забудут! Этим только и можно спастись! А посажены вы были за выражения сочувствия казненному? Нельзя сказать, что вы были тонкий политик!
— Никакой политик, полагаю, не удержал бы своего негодования и не высказал бы невольно своего сочувствия тому, кого хотят убить скопом, толпою, массою и убивают только за то, что он родился их королем. Ведь ни на суд, ни на казнь его они не имели права, хотя бы на основании принятого ими самими добровольно соглашения о его неприкосновенности. Их право была только сила. Кого же не возмутит, когда при таком подлом убийстве, основанном на силе, еще поют и пляшут. Но, если их свобода заключается в том, что они будут заключать в тюрьму и рубить головы за выражение сочувствия страданию, то…
— Э, милейший соотечественник, здесь речь не о свободе, а о революционных страстях! — отвечал Шепелев. — Что же касается революционных страстей, то обыкновенно им не бывает удержу и они не только что убили короля, но убьют и королеву, и всех, кто только подвернется под руку, пока не начнут поедать самих себя. Ведь если они не убили до сих пор нас с вами-то, поверьте, только потому, что им некогда, что есть кого убивать поважнее! К тому же и забыли, пожалуй, по крайней мере, вас… Но дело не в этом! Я полагаю, что вам тюрьма таки порядочно надоела?
— Более чем надоела, лучше смерть!
— Оно не лучше, а все же, понимаю, что скучно, очень скучно! Ну а как я теперь уверился, что есть вы, то есть именно тот русский, которого я отыскиваю, то вот ваш билет на свободный выход, то есть на полное ваше освобождение. Я уверен, что, выйдя отсюда, другой раз сюда вы не попадете!
С этими словами Шепелев подал Чесменскому приказ прокурора Парижской коммуны Шомета, написанный на бланке, за его собственноручною подписью и за приложением его печати. Там значилось:
"Предъявителю сего, иностранцу из русских Шепелеву, за услуги, оказанные им для свободы, предоставляется оставить занимаемую им тюрьму "Свободной пристани", для чего обязывается он предъявить этот приказ своему тюремному начальству, которое обязывается его немедленно освободить".
Чесменский прочитал, осматривая внимательно бумагу.
— Итак, вы свободны. Поздравляю, искренно поздравляю! — сказал он. — От души желаю, чтобы вам удалось избежать всякого преследования таких либералов, которые сочувствие страданию признают преступлением!
Чесменский подал приказ обратно Шепелеву.
— Меня поздравлять не с чем! — отвечал Шепелев. — Приказ, правда, написан на мое имя, но написан для вас, и я предоставляю вам им воспользоваться! Он даже взят именно для вас! — И Шепелев не принял от Чесменского возвращенной бумаги: — Нас, русских, в этом помещении, купленном на счет Кресси, Растиньяка, Буа д'Эни, Легувэ и других аристократов, всего двое, — объяснял Шепелев, — один я, которого называют старым русским, а вас молодым. Фамилий же ни старого, ни молодого русского они не умеют хорошенько и выговорить. Кто из нас Шепелев и кто Чесменский, не знает ровно ни один человек. В приказе никаких примет не означено. Он у вас в руках, вы и пройдете! А там, какое вам дело, что они в своих книгах отметят Шепелева выпущенным, а Чесменского оставленным. Вы будете свободны, стало быть, и дело ваше будет в шляпе!
— Допустим, что я по этому приказу действительно пройду, а вы-то как же?
— Я останусь по книгам под именем Чесменского, пока не докажу, что я не Чесменский, а Шепелев, которого определено выпустить, пока не добуду нового приказа…
— А если прежде, чем вы это докажете или новый приказ добудете, Чесменскому будет приказано отрубить голову?
— Ну, что ж, и отрубят! Не я первый, не я и последний, которому рубят голову по ошибке. Оно, может быть, будет и кстати. Ваша жизнь еще впереди, а я свою, хорошо ли, худо ли, уже прожил, надо же когда-нибудь! Смерти я не боялся никогда… Впрочем, это уже не ваша забота.
— Нет, Семен Никодимович, — отвечал Чесменский твердо. — Благодарю вас за это предложение, но согласиться на него, ввиду того, что вам вместо меня могут отрубить голову, я не могу!
— Да я и не спрашиваю вашего согласия. Вы должны!
— Должен?
— Да! Вы иллюминат?
Чесменский затруднился ответом. Иллюминаты принимали присягу не говорить о себе и своем иллюминатстве. Он молчал.
— Вы, пожалуйста, не церемоньтесь, а говорите просто. Вы иллюминат и посланы сюда братством, чтобы видеться с Клоотцем, этим великим Анахарсисом Французской республики, и переговорить с ним о слиянии иллюминатов с массонами и тугенбундом! — сказал Шепелев, делая соответственный знак, напомнивший Чесменскому то, что он видел прежде…
— Если вы знаете… — сконфуженно пробормотал Чесменский, но Шепелев перебил его:
— В том-то и дело, что все знаю. Видите, я тоже иллюминат, только вы минервал, сиречь ученик, а я уже даже и не брат, а мастер; вот вам мой кадуцей, как знак мастера, и вы обязаны мне полным послушанием. Теперь как мастер, учитель нашего братства, именем принесенной нашему обществу присяги, я вам приказываю: взять мой приказ, сейчас же выйти с ним из тюрьмы и исполнить данное вам трибуналом нашего общества поручение видеться с Анахарсисом! Признаюсь, от этого свидания я ничего не ожидаю, никакого толку, но общество, отправляя вас, принесло значительные пожертвования, теперь предоставляет вам к тому способы, и, данное вам поручение вы исполнить обязаны!
Чесменский не знал, что отвечать.
— Но помилуйте, какое же я имею право оставлять за себя другого, может быть, на смерть? — проговорил он в колебании, не зная, что сказать.
— Я уж говорил вам, что это не ваша забота! Но успокойтесь! Во-первых, без особой случайности, что приговор вести вас на гильотину выйдет именно сегодня вечером, тогда как он не выходил два месяца, мне головы не отрубят; завтра же, много послезавтра у меня будет другой приказ несомненно. Во-первых, если бы уже так случилось, что мне действительно отрубили голову, то вам ни думать, ни беспокоиться о том нечего. Мне заплачено!
— Как заплачено?
— Как обыкновенно платят! Чистыми, новенькими экю и луидорами, а частью фридрихсдорами! Впадая с соотечественником и собратом в невольную откровенность, может быть, под влиянием выпитой за завтраком бутылки доброго вина, я вам скажу, что весь век я жил тем, что продавал свою жизнь на риск! Зачем и как? Это не ваше дело! Ваше дело воспользоваться тем, что вам предлагают, и исполнить то, что вы обязаны.
Чесменский молчал.
— Послушайте, — продолжал Шепелев, как-то особенно махнув рукой. — Мне о вас говорил Буа д'Эни и говорил как о молодом человеке, вполне достойном. Познакомившись теперь с вами, я готов еще более ценить вас, хотя бы за ваше колебание, и признаюсь, очень рад, что мой теперешний, весьма впрочем отдаленный риск спасает такого, как вы прекрасного юношу и еще моего соотечественника. Мой риск столько раз приносил зло, что я счастлив, что хотя этот раз он сделает добро. Что же касается меня, то для меня решительно все равно: на дуэли ли меня убьют, якобиты ли на гильотину отправят или там в игре какой-нибудь горяченький… Я игрок, играю на свою собственную жизнь; играю не со вчерашнего дня, потому привык в лицо смотреть смерти. А здесь и риск-то не велик — всего один вечер. Ну, да что об этом говорить. У меня нет цели в жизни, а у вас есть. Помните, о чем говорили вы с бароном Книге?
— Вы и это знаете?
— Мало ли, что я знаю, не знаю только того, зачем вы пошли в иллюминаты? Положим, что в настоящую минуту они вас выручают, но выручают из того, куда вы попали по их же милости. Не будь вы иллюминатом, вы не были в Париже, не сидели бы и в тюрьме. Да и теперь, выручают они вас для себя, а не для вас. Начнутся переговоры с Анахарсисом, вы, пожалуй, будете в большей опасности, чем теперь: вас легко могут признать за шпиона. Признаться, мне жаль вас. Скажите, зачем вам понадобилось иллюминатство.
— Как зачем? Затем же, полагаю, зачем пошли в это общество и вы: содействовать просвещению, уничтожению, уничтожению предрассудков и гнета и увеличению общего благосостояния!
— Все это вздор, милейший соотечественник, простите великодушно! Общего благосостояния вы не увеличите ни на полсантима; не уничтожите даже такого предрассудка, что с постели нужно вставать правою ногою; что же касается просвещения, то всякий школьный учитель в этом отношении принесет практической пользы более, чем все наше общество. Между тем вы служите чужим целям, может быть, существенно вредным, и уже никак не полезным для нашего общего отечества, которое, кто бы что ни говорил, но мы, русские, не можем не любить и которое вот я люблю, несмотря на то что уже семнадцать лет считаюсь его изгнанником и еще до того, более двенадцати лет шлялся по разным странам, промышляя именно тем, что продавал себя и жизнь свою всякому проходимцу, открещиваясь иногда даже от русского имени. Но все это не то! Если я и прятался за Жмудь или за Польшу, то не принимал обязательств, вредных России, до тех по крайней мере, пор, пока мог считать себя не совсем еще отрезанным ломтем. Но не обо мне речь. Вы-то из-за чего такое обязательство приняли, из-за чего себя связали? Ведь вы, надеюсь, не сделали никакого злодейства, которое бы делало возврат вам в Россию невозможным?
— Надеюсь! Я бежал из-под ареста, я был арестован за дуэль, которая ничем не кончилась, так как во время самой дуэли нас арестовали!
— Зачем же тут было бежать? Ну посидели бы под арестом, дело не важное! Ведь вот отсидели же здесь почти два месяца!
— Но тут сплелись такого рода обстоятельства, которые заставили меня полагать, что ко мне отнесутся иначе, чем к кому-либо; а иллюминаты меня спасли!
— Спасли! От чего?
— Не знаю, может быть, от пыток, вечного заключения и еще Бог знает чего…
— Гм! Ну, положим, хотя, по-моему, тут ни о пытках, ни о казни и речи не могло быть. Но, положим, спасли, и спасибо им! Нельзя же за то, что они потрудились вас из трущобы вытащить да тройку лошадей нанять, им всего себя закабалить. Ведь и благодарность имеет свои пределы. А то придется рассуждать так, как рассудил один итальянский лаццарони. Не ел он, бедный, дня три, есть было нечего, вот он и надумался зайти в какую-нибудь тамошнюю харчевню и велел подать блюдо поленты. Ему подали, он и давай убирать за обе щеки. Думает: ведь не повесят же, на авось как-нибудь удеру! Но хозяин харчевни был человек ловкий и опытный. Он его не выпустил и на выходе успел задержать. "Постой брат, деньги! А? Денег нет!" Послали за сбирами. И моему лаццарони худо приходилось. Может, три дня улицы бы мести пришлось, а может, и целую неделю на хлебе и воде высидел бы. Только, как нарочно, в харчевне, ради своих особых похождений с какой-то мещаночкою, находился инкогнито какой-то граф. Он должен был чего-то ждать в харчевне, чем на солнечном припеке на площади. Граф был человек добрый. Видя тесное положение бедняка, он спросил, что стоило блюдо поленты. Ему сказали цену, что-то вроде русского двугривенного. Он, ни слова не говоря, заплатил двугривенный и тем заставил бедняка освободить. Прошло так год или меньше времени, бедняк где-то встретил графа, подошел к нему с выражением своей благодарности да и говорит, что кажется нет того на свете, чего бы для него он не сделал. А граф и отвечает: "Уж если хочешь для меня что-нибудь сделать, так вот видишь, мой злодей соперник идет в процессии, избавь меня от него и я ни за чем не постою". Лаццарони заметил того, на кого ему показал граф. В ту же ночь он его подкараулил и убил. Но убить то убил, а убежать не удалось, попался; и его как следует повесили. Графского спасибо ему и увидеть не удалось; так что и вышло, что он попал на виселицу в благодарность за двугривенный! Ну, подумайте, стоило ли? Ведь во всем должен быть разум! Положим, например, что вам здесь теперь отрубят голову, не разыграете ли вы против иллюминатов роль этого же лаццарони? И тоже даже спасибо не увидите!
Чесменский вспыхнул.
— Ни в коем случае, — отвечал он горячо. — Я поехал сюда не из благодарности и не из-за денег! Я поехал потому, что думаю, что согласие известных вам обществ будет содействовать развитию человечества и возвышению общего благополучия.
— Полноте, какое тут общее благополучие. Тут дело свое, дело домашнее. Барон или отец Иосиф, иезуиты или иллюминаты? Кому из них власть и деньги, а кому изгнание и кара? У них свои цели, свои планы, свои способы достижения. И вот они морочат людей, каждый на свой лад: кто иезуитством, масонством, кто карбонарством и иллюминатством. Одним словом, кто во что горазд! Да нам-то, русским, что? Ведь известно: немец обезьяну выдумал, да нам-то, русским, зачем из себя обезьян ломать и пустых брехунов вырабатывать?
— Зачем же вы сами иллюминатство приняли?
— Я другое дело! Вы ничего не слыхали обо мне?
— Напротив, имел удовольствие слышать и желал даже познакомиться. Вы вызывали на дуэль Робеспьера?
— Э, это не в зачет, это глупость! Но я, собственно я, как говорят, бретер! Вы знаете, что такое бретер?
— Сорвиголова, дуэлист!
— Да, сорвиголова, дуэлист, такой дуэлист, который из дуэли сделал себе ремесло!
— Разве можно из дуэли сделать ремесло, труд?
— И дуэль труд и еще тяжкий и опасный! Вы скажете: неразумный. Я не отвергаю, не спорю о разуме труда в смысле общей пользы, стремления к общему благосостоянию. Но для меня-то он был очень разумен, потому что давал мне средства не только жить, хорошо жить, но даже мотать. И не будь этих проклятых якобитов да санкюлотов, я бы, верно, и теперь бы жил, мотал и, вероятно, не думал бы ни о чем! Но вопрос не в том! В России я сделал злодейство. Мне в Россию возврата нет! Зато из России выехал с деньгами. Привез с полмиллиона франков. Для меня полмиллиона франков была сумма и огромная и ничтожная. Огромная потому, что могла служить приманкою каждому; ничтожная, потому, что я хотел проживать тысяч по триста в год, а с полумиллиона, что ни делай, не трогая капитала, с трудом получишь тридцать. Откуда же мне взять остальные? Ясно, с общества. А для того нужно было быть в обществе, в которое нужно было втереться; втереться же в свет Сен—Жерменского предместья, в цвет французской аристократии, с каким-то ничтожным полумиллионом, да еще тому, кто перед тем от крайности держал стремя Радзивилла, было бы без посторонней помощи невозможно. Вот для такой-то посторонней помощи мне иллюминаты и были нужны. Ну, и стал я платить иллюминатский взнос, с тем, разумеется, чтобы и они платили мне за каждое исполняемое мною по их приказу поручение. Дело было выгодное. Ну, а им тоже было приятно в числе своих полуслепых исполнителей, за деньги разумеется, иметь ловкого бретера, сорвиголову, которому жизнь копейка и который за деньги на все пойдет. Стало быть, они были нужны мне, а я нужен им, — вот мы и сошлись. А вы-то что, вы-то бьетесь из-за чего?
— Тоже обстоятельства, фальшивое положение…
— Все обстоятельства, все фальшивые положения нужно дома устраивать, у себя облаживать. Чужие тут не помощь и не лад. Особенно все эти ордена да общества, которые, разумеется, рады будут воспользоваться вами в чем можно, да потом над вами же и посмеяться. Вот, будут говорить, дурак-то, за ломаный грош пошел на виселицу! Разве вы хотите в мою кожу попасть? Не завидное дело, скажу по совести, очень незавидное, хотя я и проживал по двести и по триста тысяч франков в год. Даже, я вам вот что скажу, случалось, что среди самой-то этой роскоши, я сожалел о том времени, когда служил стремянным у Радзивилла и мог спокойно спать. Говорю по совести, — вы, пожалуй, скажете, какая совесть у бретера, у игрока? Вы имеете право это спросить… а вот какая: вы, я думаю, полагаете, что с вами говорит семидесятипятилетний старик, а мне нет и шестидесяти. По неволе состаришься, как ночи не спишь, да все думаешь, да вспоминаешь… Но все это, по крайней мере, окупалось деньгами; а вы-то за что?
— Будто вы все всегда делали только за деньги?
— Только за деньги! Или солгал, вы напомнили мне случай, случай единственный, когда я действительно без всяких денежных видов вызвал на дуэль Робеспьера и хотел эту гадину насквозь проколоть. Ну, да это уж такой случай! Изобидел он меня очень, так изобидел, что мне теперь жизнь не мила. Впрочем, случись, что я бы его убил, сказали бы, аристократы подкупили.
— Чем вас мог обидеть Робеспьер?
— Как вам это сказать. Видите, был у меня друг — не друг, а товарищ и помощник хороший. Он был из хохлов, попович, но такая продувная бестия, что другой такой и не выдумаешь! Бывало, только намекни, а уж он оборудует. Куда самому не ловко, сейчас его; он бобами разведет, все приготовит и все устроит. Сколько раз из беды выручал! И так мы, худо ли, хорошо ли, около тридцати лет вместе жили и тужили; вместе с голоду помирали, вместе и богачей обирали. Вот как через иллюминатов мы втерлись в здешний свет, нам тут делишки обделывать была рука. Здешние графчики дуэли любили, ну и картишки и все… Я вам все рассказываю, да, знаете, с земляком рад душу отвести, нам тут барашков стричь просто лафа была. Разумеется, денег мы не нажили. У нашего брата деньги как-то не держатся; зато жили на славу! Никакой Роган, никакой интендант французской армии не утер бы нам носа. Ну, да ведь, на что же и деньги, если их не проживать? А тут, как назло — революция, барашки ускакали, наш капитал был в ассигнациях, упал, и мы вдруг очутились, как рак на мели. Делать было нечего, пришлось за экономию приниматься. Из отеля мы выехали, лошадей продали, прислугу распустили. Все это страшный убыток, потому что в то время все продавали и никто не покупал. Наняли себе скромную квартиру, но все же квартирку людей, живущих в довольстве; потому что и из остатков от прошлой роскоши скопилось кое-что. Наняли квартирку в бельэтаже, ну, и обстановка была приличная. А в третьем или четвертом этаже над нами, у столяра жил Робеспьер.
Нам и в голову не приходило, что это такая знаменитость будет. Ну так, адвокатишко поганый, и только: прилизанный, примазанный, височки вперед, в коленкоровых воротниках, туго накрахмаленных; застегнут на все пуговицы, дрянь дрянью! Он жил у столяра и сжился с его дочкою — такая жирная француженка, что на редкость, молодая еще, да такая резвая, и не дурна! А мой Квириленко, как настоящий попович, очень любил толстушек. Ну, встречались на лестнице, начал с ней балагурить и хотя он был не более как лет эдак на девять меня моложе да и собою-то с рыла не то чтобы того, так что, пожалуй, и не лучше Робеспьера бы, но подарочками да тем и сем смутил толстушку, та и начала с ним амуриться.
Только одним вечером, меня дома не было, она и пришла к нему. Комнату заперли, сидят и амурятся. Вдруг, откуда ни возьмись, в самую критическую минуту из-за ширмы выходит Робеспьер. Он, должно быть, заранее как-нибудь забрался и спрятался. Та вскрикнула. Квириленко к нему.
— Что вам, милостивый государь, угодно?
— Я не милостивый государь, я просто гражданин, — отвечал он, — и не к вам, а к ней…
И кажется, что он хотел было ее граждански отдубасить. Но у Квириленки кулак был здоровый. В комнате никого, кроме их, не было, и он дал ему такого туза, что тот не захотел другого, стал сам же извинений просить.
Ну известно, наш брат русский отходчив, извинился и даже обещал всякие амуры прекратить, с тем чтобы только он ее не трогал за прошлое. Так и разошлись, казалось, по-приятельски. Только что же? Через неделю или две он нашел какого-то мерзавца и подговорил его подать донос якобинцам, что Квириленко переодетый священник-францисканец и прислан будто бы Римом — это хохол-то, православный попович, — смущать ихних аббатов не принимать присяги.
И что же вы думаете, из-за такого подлого доноса моего друга в сентябре зарезали в тюрьме, даже не спросивши ни разу, точно ли он из Рима, а он и по латыни-то знал чуть не одно слово: Dominus bobiscum!
Когда я узнал, что все это штуки Робеспьера, по неволе взбесился как черт и хотел проколоть его именно как какую гадину. Он от меня, я за ним. Он успел спрятаться на чердак и там заперся. Я целые сутки караулил, но как он успел убежать и спрятаться, показываясь только по вечерам в клубе якобинцев, откуда его провожали целою толпою. В это время его сделали членом комитета общественной безопасности и он успел запрятать меня в тюрьму. Но я не боюсь его. Он слишком трусоват, чтобы предпринять что-нибудь решительное; разве подговорить кого сонным зарезать. Благодаря братьям иллюминатам у меня все же есть некоторая сила, и я надеюсь, что как теперь освобождаю вас, так после и освобожу и себя. Я бы, может, и давно себя и освободил, да расчету не было. Разорившись от революции, я рассчитывал революциею же и поправиться, а поправиться можно было только здесь, около аристократов. От них все же можно было кое-чем поживиться, а в Париже эти санкюлоты — голь хитрая. От них не вытянешь и сантима, да и без друга как-то ни на что рука не поднимается; так-то редко думаю, ну, убьют так убьют, туда мне и дорога…
Шепелев, сказав это, опять непривычно задумался, опустив вниз голову. Чесменскому даже жаль его стало. Он подумал: вот человек сам говорит, что весь век бился из-за денег, всю жизнь свою себя продавал, а теперь… — Видите, я разговорился с вами и все рассказывал, оттого что обрадовался встретить русского. Что бы кто ни говорил, а у нас у всех есть что-то родное, что родному сердцу весть подает… Вы же так еще молоды! Дело вот в чем: я всю жизнь погибшим человеком жил, а отчего? Оттого, что с детства был оторван от родной почвы. Отсюда пошли все мои невзгоды… Вы молоды, и как я сказал, человек свой, потому вот вам добрый совет. Уходите из тюрьмы, повидайтесь, если хотите с Анахарсисом, увидите, что я не пророк, а отгадчик. Дела не будет никакого. А потом бросьте все эти масонства и иллюминатства и возвращайтесь домой. Ваша царица-барыня с эрфиксом, но барыня умная. Она, может быть, намылит вам шею, но простит. Она поймет, что вы ничего против нее не сделали, а явились блудным сыном. Я — другое дело. Я злодей, и такой злодей, который, пожалуй, разбил ее собственное счастье, меня простить нельзя; тем более что мое объяснение, быть может, нанесло бы сердцу ее новый удар, перед которым все другое покажется ничем. Да! Мне явиться невозможно, просто невозможно! А вы, вы? Там у вас будет почва, будет дело! В вашем деле может быть разум труда, вас обеспечивающий и приносящий пользу всем! Здесь же, что вам предстоит? Карьера, подобная моей, — горькая, говорю, доля, даже если вы успеете усыпить свою совесть. Вы скажете: в работники пойду, каменья буду ворочать. Пожалуй. Но разума-то в вашем труде не будет, потому что ни обеспечения ваших потребностей, ни пользы обществу ваш труд не даст. Неужели вы думаете, что я от радости стал бретером, неужели вы думаете, что тысячу раз я не проклинал себя, когда передергивал карты или выкидывал другие мошенничества. Верьте, иногда сердце кровью обливалось… Послушайтесь моего доброго совета, пока время не ушло… Однако я заболтался, вам пора уходить… Прощайте, вспоминайте, хотя изредка добром вашего соотечественника Семена Никодимовича Шепелева! Если же услышите, что я погиб, то помолитесь за меня по-нашему, по-православному, по-христиански, да отпустит Господь мои прегрешения.
И он почти насильно вытащил растроганного Чесменского к смотрителю и выпроводил его за двери тюрьмы.
Глава 8. Великий Анахарсис
Выйдя из тюрьмы, Чесменский в течение недели или двух имел все случаи по горло насладиться явлениями, происходящими из державства народа, прославляемого в столь звучных фразах жирондистами, которых Гора только поддерживала. Он убедился воочию, как Кондорсе бессовестно лгал, описывая события, бывшие перед его глазами: как Бриссо, туманностью фраз и громких слов прикрывал свое полное невежество, легкомыслие и тупость; как Верно и Адде, ораторы действительно не бездарные, трепетали перед кулаком какого-нибудь мясника или плотника, а то еще хуже, просто беглого каторжника и разбойника, который до того грабил на большой дороге дилижансы, а теперь предпочитает, под видом доброго патриота, грабить дворцы, отели, замки и имения, оставленные дворянами, бежавшими из Франции.
— Ведь грабить аристократов дело патриотическое! — говорит он, не отказываясь, кстати, задеть при этом бакалейные и москательные склады, содержимые уже никак не аристократами. — Но ведь они устраивались для тех же аристократов, от них питались и разрастались, — говорил он, — для аристократов заготовлялись, чего же их жалеть!
— Но ведь это не моя сфера, — говорил самому себе Чесменский, — я не могу мириться с аномалиею ломки без цели, под прикрытием только громких фраз. Шепелев прав, нужно домой, домой! Там и для меня может быть дело, там мне есть почва. А здесь, что такое я здесь? Однако я должен повидать этого пресловутого Анахарсиса, которого Книге мне выставил чуть ли не апостолом и над которым Шепелев и д'Эни смеются, как над дураком! Что бы кто ни говорил, но общество приняло на себя издержки моей отправки, освободило из тюрьмы и я должен сделать то, за чем сюда приехал. Это обязанность моей чести, мой долг, которого я не могу не сознавать!
Оказалось, однако, что великого человека видеть было не легко. Клоотц не скрывался, но был решительно невидим. Где он был, что делал — никто не знал, так что думалось, не прячется ли он от самого себя.
Несмотря, однако же, на всевозможные отговорки, прятанья, скрыванья, отказы, ему удалось, наконец, добиться, что великий Анахарсис, этот великий современный скид Французской республики, этот постоянный наблюдатель, принимавший в перипетиях едва ли не наибольшее участие, назначил ему час, когда он должен был ему представиться.
Он жил в то время в отеле Шатонефа, одного графа, успевшего убежать в Кобленец и потому занесенного в список эмигрантов, подлежащих гильотированию. Имущество его, в том числе и отель, были конфискованы, но прежде правильной конфискации, совершенно разграблены. Потому Клоотц имел полную возможность выбрать любой из павильонов этого отеля и устроить его по своему вкусу.
Маленький арапчонок, составлявший в то время единственную прислугу Анахарсиса, провел его с лестницы через маленькую переднюю прямо в кабинет и ударил в стоящий перед дверьми китайский гонг.
Кабинет состоял из большой угловой залы в семь окон, из коих пять, по продольной стене, выходили на набережную Сены, а два, по поперечной — в сад, покрытый уже в то время зеленью. Против простенка, между этими двумя окнами, шага на три вперед от стены, стоял огромный письменный стол, заваленный бумагами, набросанными в беспорядке, между коими высилась большая бронзовая лампа, изображающая Муция Сцеволу в момент самосожжения им своей собственной руки и с латинскою надписью на пьедестале: "Таковы граждане республики". Подле стола стояло большое, высокое, обитое богатою пунцовою с золотом парчою кресло, а подле него стул, единственный во всей комнате.
Стены залы были увешаны географическими картами и графическими изображениями разных статистических данных, также рисунками необыкновенно оригинальных, надо полагать, импровизированных костюмов, и обставлены множеством столиков, кронштейнов, пьедесталов и тумб, на коих красовались различные предметы весьма странного свойства. Тут была модель парохода, представленного Людовику XV еще маркизом де Ко и не принятая, потому что окружающие маркизу Помпадур иезуиты уверили ее, что такая машина могла быть выдумана только дьявольским наваждением; был земной и небесный глобусы; было мистическое сочетание различных положений звездного неба с историческими положениями земли; были кабалистические знаки и формулы, доставшиеся масонству, по некоторым объяснениям, чуть ли не прямым путем от самого Озириса.
"Не через его ли представителя на земле, древнего Аписа?" — спросил бы, пожалуй, иной, если бы все знали, что ничем так огорчить, обидеть и рассердить Анахарсиса нельзя было, как напоминанием ему, под каким бы то предлогом ни было, Аписа. Стояли вдоль стены, на кронштейнах и столиках, электрическая машина, громоотвод, машина, поднимающая воду; образцы неизвестных орудий, будущего процветания человечества; были масонские атрибуты: человеческий череп с берцовыми костями, курильница с треножником, кадуцей Меркурия с молотом и наугольником вольных каменщиков; стояли чучела вороны и кошки, мумия крокодила, висели одежды разных народов и характерные отличия разных стран. Целый скелет человеческий стоял в углу, под красною фригийскою шапкою и под красным покрывалом, составляя, может быть, прототип будущего дивного создания, очертившего нам фигуру Мефистофеля. Подле стола стояла модель корабля и, в заключение, станок гильотины.
Несколько позади стола и правее его, прямо против окна, выходящего в сад, стояла высокая бухгалтерская конторка, за которою, спиною к входу, стоял и что-то писал или чертил человек, в костюме не то древнего грека, не то средневекового пилигрима. Он так был углублен в свое занятие, что не оглянулся даже тогда, когда раздался громкий звук гонга, произведенный ударом приведшего Чесменского арапчонка.
— Вот он, — сказал арапчонок, указывая на спину занимающегося человека, — но масса занят, он думает, и ему нельзя теперь мешать!
С этими словами арапчонок исчез. Чесменский с Анахарсисом остались вдвоем. Чесменскому поневоле пришлось ждать, смотря в спину занимающегося человека.
Он увидел плечистого, довольно здорового малого, хорошего роста, со светлыми, несколько изрыжа волосами, широкою ступнею и толстыми руками. Голова его, срезанная к затылку, бросалась в глаза своей угловатостью.
Подождав немного, Чесменский закашлял и зашаркал ногами, но Клоотц не оборачивался. Он повторил свой маневр несколько раз; прежде чем тот наконец его услышал.
Когда он повернулся к Чесменскому лицом, то последнего поразили необыкновенно узкий лоб, вьющиеся кудрявые виски волос и большие темно-карие, необыкновенно выпуклые навыкате и будто несколько растерянные бычьи глаза.
— Ты хотел видеть меня, брат гражданин? — спросил Клоотц, упирая в Чесменского как бы застывший взгляд своих выпуклых глаз.
Чесменский сложил пальцы треугольником и коснулся своего брелока, изображающего молот. Клоотц отвечал ему соответственными знаками высшего масонства.
После взаимных приветствий по масонскому обряду, Чесменский обратился к нему с речью в таком виде:
— Младший ученик великого мастера просвятителей человечества от имени своего учителя и собратий пришел поклониться источнику света и хранителю мудрости в лице славного Анахарсиса великого и выслушать его поучения и повеления.
Говоря это, хотя и с изученною аффектациею, но все же с некоторою невольною робостью, так как Анахарсису ничего не стоило упрятать ту же секунду его опять в тюрьму, а от тюрьмы гильотина была весьма близко, он невольно внутренне смеялся.
Однако же он поклонился с полным самообладанием и подал ему условным образом сложенные письма бароном Николаи и Книге и свое полномочие, которым предоставлялось Чесменскому от имени общества иллюминатов условиться о взаимности действий с великим мастером масонства и тугенбудства. Полномочие было подписано отцами иллюминатизма, Филоном, Спартаком и Псаметихом.
— Мир и привет брату! — сказал Анахарсис и стал читать привезенные письма.
Чесменскому было время вглядеться в него весьма подробно.
Клоотц был человек еще молодой, лет двадцати восьми, не более. Густые, светлые брови, широкий рот, нежная, прозрачная кожа и видимая неразвитость верхней части его головы при его выпуклых, будто блуждающих глазах, невольно заставляли всякого спрашивать себя, что это такое?
— Неужели это выражение характера, непреклонной воли, глубины анализа, силы мысли? — невольно спросил себя Чесменский, вспоминая рассказы о его философском величии. Но в эту же минуту он говорил себе утвердительно: это не может быть, ни в каком случае не может быть! Ни низкий лоб, ни голова клином не дают возможности предполагать, что под ними может скрываться что-нибудь, кроме предвзятых идей и упорства, правда, может быть, бычьего упорства! Кроме такого упорства, ни Лафантер, ни Галль не нашли бы в его физическом строении ничего, что бы могло заставить чего-нибудь от него ожидать!
И Чесменскому пришел в голову отзыв об Анахарсисе, сделанный Шепелевым: "Немецкая тупость, едущая на французском фразерстве". В этом Чесменский уверился еще более, услышав обращенный к нему ответ.
— Руководитель баварских просветителей пишет мне, — проговорил Анахарсис, — о слиянии отдельных действий тайных обществ в Германии для признания разума за начало всего существующего. Но это уже сделано и утверждено. По декларации прав человека, разум принят за основание, а равенство — за начальную функцию всех отношений взаимности…
— Но действия, — позволил себе было ввернуть Чесменский.
Анахарсис рассердился и перебил его.
— Должны быть разумны, вот и все! — сказал он как-то резко, будто его не понимают.
Потом вдруг он самым наивным тоном спросил:
— К какому департаменту брат Книге предположил отнести баварских иллюминатов?
Чесменский не понял вопроса.
— То есть, как это к какому департаменту? — нерешительно переспросил он. — Большею частью они в Баварии…
— Это ничего не значит! Они могут быть в Баварии, в Лапландии, в Сибири! — отвечал великий Анахарсис. — Но они одинаково должны принадлежать великому народу, первому, открывшему свободу мысли. Я, например, родился близ Берлина, но я француз, по естественному праву человека быть человеком!
— Но ведь Бавария независимое государство…
— Ни независимых, ни зависимых государств более нет и не может быть! Все независимы и в то же время зависимы по взаимности отношений. С падением тиранов, против которых объявлена уже теперь всеобщая война, люди должны составить одну великую семью, несмотря на различие рас и местностей происхождения. Это должна быть одна Франция.
— Вы и Россию, таким образом, причисляете к Франции? — спросил изумленный Чесменский, и в нем, против его воли, дрогнула гражданская жилка чувства своей самостоятельности, ему как-то грустно, обидно стало, что вот его великое отечество предполагается обезличить, предполагается слить с чем-то, что должно закрыть собою его самобытность до того, что оно должно будет забыть даже свое наименование.
— И Японию, и Китай, и Корею! — горячился Анахарсис. — Есть земля, есть люди — эти люди, волею-неволею должны составить народ, управляемый разумом, выражающимся в народном державстве. Само собою разумеется, что для определения этого всеобщего народного державства, распределения общих тяжестей и водворения повсеместного порядка, необходимо разделение нэ общины, когорты, которые, сливаясь одна с другою, составят департаменты. Первый департамент Франции начинается с северо-востока Европы и называется Обо—Печорским. Он располагается между течением эти двух великих северных рек…
— Учитель, да там и не живет никто! — с невольною улыбкою проговорил Чесменский. — Кроме разве нескольких зверопромышленников и лопарей!
Но Анахарсиса всякое замечание и возражение только горячило.
— Тем скорее они должны принять царство разума, — горячо отвечал он, — принять царство, разливающее повсеместное довольство и ведущее к общему благоденствию и счастью!
— Само собой разумеется, — продолжал он несколько хладнокровнее, — что для поддержки общих стремлений к пользе, добру и равенству, нужно чтобы все отделяли часть своих избытков на общее управление, которое по справедливости принадлежит великому народу, первым указавшему на зарю общего счастья в свободе, равенстве и братстве и стоящему во главе цивилизации. Но этот налог должен быть легок и падать только на богатых! Этот налог должен быть только братский взнос для общего блага…
Чесменский молчал, видя, что каждое слово его только сердит Анахарсиса, и помня обязанность масонства и иллюминатства в послушании старшим степеням. Но в то же время он кипел от негодования.
Аудиенция окончилась на этой пустой болтовне. Анахарсис остановился на мысли, под какими номерами следует заносить департаменты Америки и какими средствами заставить присоединиться ко Франции Англию? Он обещал обо всем этом подумать и подробно описать руководителям просветителей. Чесменскому ничего более не оставалось, как откланяться.
Но откланиваясь, на замечание Клоотца о выполнении платежей Бавариею Чесменский не мог не заметить:
— Учитель, Бавария теперь в войне с Франциею. Французские войска разоряют баварские области, убивают ее жителей. Будет ли справедливо заставлять их еще платить на поддержание того, что их губит?
— Война ведется против тиранов, а не против народа, — заносчиво отвечал Анахарсис. — Народ, достойный свободы, должен понять это и жертвовать своим настоящим ради благополучия будущего. Будет убито несколько тысяч жителей, сожжено несколько городов, казнено несколько отдельных упрямцев-аристократов, но что все эта значит против вечности и стоит ли обо всем этом говорить в виду будущего общего благоденствия человечества!
На этих словах они расстались.
Так вот он, великий Анахарсис, вот тот, который думает разлить благоденствие при помощи штыков и пушек. Вот тот, который хочет ввести счастье убийством! Нет, тут не то! Не убийством и насилием достигается благосостояние. В убийстве нет и не может быть разума!
Такое замечание, после ужасов французской революции и войн, веденных Наполионидами и против них в течении почти всего XIX века, разумеется, далеко не так смутило бы нынешнего мыслителя, как смутило оно юного питомца последних десятилетий XVIII века, в котором, до самых минут террора, гуманность, доходящая даже до сентиментальности, составляла первое и существеннейшее свойство образованности и цивилизации. Чесменского смутило оно до крайности, и великий Анахарсис представился в его мысли далеко не великим.
Но сознание, что тут не то, не так, заставило обратиться Чесменского к самому себе, заставило вдуматься, то ли и так ли то, чем он увлекся, за что готов был безропотно пожертвовать жизнью. Затем он ездил к Анахарсису — чтобы сблизить с ним общество иллюминатов. А что ему иллюминаты? Но как же, их цель благая в высшей степени. Они хотят просвещать, вести народ по пути разума, прогресса, преуспеяния. Они хотят уничтожить мрак суеверия, уничтожить иезуитизм, гнет, насилие! Ничего не может быть гуманнее, разумнее. Цель истинно прекрасная. Но средства? Те же, которыми пользовались иезуиты, распространяя суеверие, схоластику, мрак… Они также не хотят разбирать средств для достижения цели? также вводят у себя условия мертвого послушания, обращая людей в своих руках в исполняющие чужую волю трупы; также принимают на свое попечение бретера и, может быть, содержат несколько наемных убийц.
Такими ли путями распространяются истины, действительно могущие служить к возвышению и улучшению человечества? Нет, Шепелев прав, иллюминатство, масонство и все другие тайные общества, равно как и иезуатизм, и все общества и братства, настоящие и будущие, которые будут иметь секретные цели, руководства и указания, ничего более, как заговор против человечества!
— Но, — объяснял Шепелев, — немцам и французам, с их сословностью, привилегиями городов и взаимным противодействием учреждений, поступать в такие общества есть какой-нибудь смысл. Вступать же в них русскому, у которого есть почва, есть дело дома, просто бессмысленно. "Разве только я, — говорил Шепелев, — за деньги и разные выгоды. Но я, положим, весь век был продажным человеком, а вы-то, вы?" Прав Шепелев, тысячу раз прав! Еду в Россию, что бы там ни было, чем там ни было, чем бы не решили, если и повесят, то, право, русская веревка лучше французского гильотинного ножа…
Несмотря на это решение, он дождался письма Анахарсиса к барону Книге, считая обязанностью в точности выполнить данное ему поручение, дать отчет о поездке и сделать заявление о своем выходе из общества, прежде чем он его окончательно оставит, чтобы никого не вводить в заблуждение относительно своих убеждений.
Между тем предсказание Шепелева начинало сбываться. Стоглавая гидра начинала пожирать сама себя. Гильотина рубила не только аристократические головы, но и плебейские. Прежде всего, попали под ее нож жирондисты, федералисты и фельянды, одним словом, все, кто неодинаково думал, как думает Гора. Скоро она начала резать всех подозрительных и подозревать стала даже самое себя. Прежде всех должна была свалиться голова Дантона и того же Анахарсиса. Шепелеву удалось уйти из тюрьмы, но Робеспьер его все-таки доконал, выдав его за прусского соглядатая. Шепелев, кстати, говорил по-немецки как немец, и был пойман во время разговора с каким-то немцем. По крику какого-то агента Робеспьера, что это шпион, соглядатай, на него набросилась толпа. Хотя в руках у него была палка и тот, который обозвал его шпионом, лежал у его ног с расколотым черепом, а он защищался молодецки, убив не менее десяти нападающих, но все же был убит бабами Сен—Антуанского предместья, которые изорвали его в куски, разнесли его тело по косточке. Наконец, дошла очередь до Сен—Жюста и самого Робеспьера. Ничего этого, впрочем, Чесменский не дождался, — в это время он был уже по пути в Россию.
Но еще прежде своего выезда из Парижа, когда еще ни Дантон, ни Анахарсис не ожидали столь близкой к ним катастрофы, имея уже, впрочем, письма Анахарсиса в своих руках, шел он по площади Революции и вдруг видит выходящую из Пантеона процессию — торжественную, парадную, великолепную, с атрибутами власти и блеском представительности.
— Что это такое? — спрашивает Чесменский.
— Празднование торжества разума, — отвечал ему кто-то из толпы. — Сегодня 20 брюмера (10 ноября), потому назначено шествие богини Разума из Пантеона в храм Свободы и Равенства!
Чесменский остановился. Перед ним проносились значки и знамена разных парижских секций и клубов, и между ними, среди самой бесшабашной толпы, на длинной древке болтались самые грязные, самые оборванные штаны — знамя санкюлотов. За этою толпою шел Парижский муниципалитет, замыкаемый Шометом и Гебером, то есть прокурором Парижской коммуны и его главным помощником, гнуснейшим из представителей убийства! За ним ехал мэр города Парижа и великий Анахарсис с некоторыми членами Горы, а за этими представителями власти шли в два ряда молодые девушки в белых платьях; украшенных розами, и с букетами в руках. Позади них, на плечах четырех великанов, одетых в какие-то фантастические костюмы, неслось седалище — нечто подобное колеснице Феба, обернутое белым серебристым глазетом с прикрепленными к нему гирляндами роз. На этом-то фантастическом троне восседала богиня Разума, обернутая в небесно-голубой газ и прикрытая плащом того же небесно-голубого цвета. Она была в римских сандалиях на босых ножках и с атрибутами свободы, равенства в братства в руках, обозначаемых кадуцеем Меркурия, лавровым венком и ветвью оливы. Голова ее украшалась миртами и фригийским колпаком.
В своем уборе, с золотистыми волосами и необыкновенно свежею белизною лица, богиня Разума была не дурна и волновала красотою своею беснующееся и отуманенное население Парижа.
За нею опять шли девицы с цветами, потом хоры музыки, за ними старшие представители общин, выборные и, наконец, войско и национальная гвардия.
Вся эта толпа проходит мимо глаз изумленного Чесменского и входит в храм Notre‑Dame, называемый тогда храмом Свободы и Разума.
— Да это комедия, — готов был воскликнуть Чесменский, но вспомнил тюрьму, удержался и спросил только скромно: — Дозвольте узнать, гражданин, кто же представляет тут богиню Разума и почему выбор пал именно на эту женщину, по баллотировке, что ли?
— О нет! — отвечал какой-то словоохотливый француз. — Это жена типографщика Маморо и говорят, порядочно украшающая голову своего супруга оленьими украшениями, преимущественно с его приятелями, муниципальными чиновниками коммуны, так как он печатает все бланки, все приказы и циркуляры, которые от коммуны по городу Парижу рассылаются. Эти-то и его приятели, из которых не исключают даже ни Шомета, ни Гебера, хотя первый только и толкует о святости брака и целомудренной жизни, а уже о Венеоне и Рансоне говорить нечего — эти граждане у Маморо живмя живут, день и ночь не выходят. Ну, вот они и устроили, чтобы богинею Разума была она, с платою ей от города за каждую процессию на костюм и прочее, и хорошею платою. Дело, говорят, недурное вышло, очень недурное, то есть с коммерческой точки зрения.
Между тем в храме, поставленная на пьедестал богиня, сходит торжественно на землю, несет венок и кладет его вместе с оливкового веткою и кадуцеем свободы на алтарь отечества, потом, возвращаясь, направляется к председателю комитета общественной безопасности, который принимает ее в свои объятия, сопровождая их поцелуем при общих аплодисментах народа. Видите, слияние разума и власти! Затем вся процессия, тем же порядком отправилась в заседание конвента.
Чесменский выдержал себя, просмотрел всю эту процедуру не улыбнувшись и не сказал ни слова. Но он услышал, что его же мысль высказал какой-то молодой француз.
— Да это просто комедия! — сказал он.
— Отчего же комедия, гражданин? — спросил этого француза кто-то из толпы, вероятно, из ярых вольнодумцев, может быть, прежних дворян, теперь уже поголовно приговоренных к гильотине. — Ведь ты слышал, что вчера в клубе говорил Робеспьер? Если бы не было Бога, то нужно было бы его выдумать! Ну вот и выдумали богиню! Правда, что богиня-то, говорят, с изъянцем, ну да что ж делать-то, когда лучшей не нашлось? Все же лучше египетского Аписа или крокодила. Эту хоть целовать можно!
Чесменский закрыл себе уши и убежал.
— Домой, домой, — говорил он, — прав был тот, ведомый на казнь жирондист, который обращаясь к муниципалитету и предводителям Горы, сказал: "Я умираю в тот день, когда народ потерял рассудок. Когда же он найдет его, в тот день умрете вы!" Правда, правда, но я не хочу этого дня ожидать. Все, что здесь творится, сумасшествие, видимое сумасшествие народное! Домой, домой!
И Чесменский в ту же ночь выехал из Парижа.
Глава 9. Опять дома
— У них просто-напросто, по русской поговорке, ум за разум зашел! Они все с ума сошли! Повально все до одного помешались! Боже мой, какое несчастие! Помешанный народ, явление небывалое в истории!
Это сказала Екатерина в своем рабочем кабинете, ранним утром перед затопленным собственноручно камином, прочитывая привезенные поздним вечером депеши о событиях в Париже, обозначившихся сентябрьскими убийствами, бегством, потом арестом короля и начавшимся против него в конвенте процессом.
— Не могу по справедливости не обвинить и Людовика, хотя и сожалею его душевно! — продолжала думать она про себя. — Нужны были меры решительные, твердые! Церемониться тут было нечего! Прямое дело государя такого повального помешательства не допускать! Если же где-либо оно обозначилось, то, что бы ни стало, распространение его остановить и самый корень уничтожить. Государь не имеет права оставлять без внимания и давать распространяться чуме, моровой язве и всему, что, переходя от одного к другому, может отравить собою всех. А такое сумасшествие, которым охвачены теперь французы, хуже чумы и опаснее всякой моральной язвы. Болтать, фразировать, под видом великих истин говорить общие места и гремучие банальности и потом желать эти банальности поставить законом — да это такое сумасшествие, перед которым артистическое сумасшествие Нерона, кровожадность Калигулы просто безделица. Перед ним бледность даже злодейства индейских тугов, помешанных на том, что убийство — дело богоугодное, что есть там какая-то богиня Бохвани, которая любит смерть. Там, по крайней мере, убийство касается одного, а здесь болтовня, оправдывая всех, незаметно приводит к всеобщей резне. В этом отношении люди до странности походят на стадо баранов. У тех один соскочит со скалы и за ним летит все стадо. Пастухам приходится становиться в голову стада и убивать передовых, чтобы спасти остающихся. Очень грустно, но что же делать, когда нет других средств спасения?
Екатерина думала это, делая отметки на полях донесения против тех мест, которые, по ее мнению, высказывали недостаточную твердость правительства и слабохарактерность короля.
— Хотеть предрешать судьбы человечества, более: хотеть назначить путь развития его мысли и требовать, чтобы человечество стремилось именно по этому пути, указывая на него в законодательном порядке. Ну как же общее народное помешательство, в котором ум зашел за разум. Да если бы могло явиться такое указание истинного пути к всеобщему благу, то оно могло явиться только в тиши кабинета, в голову ученого и философа, под наитием минут светлого и святого вдохновения; принималось бы, усваивалось последовательно массами, пока не перешло наконец в общее сознание, которое несомненно вызвало бы и общий закон. Но чтобы из палатных прений, из горячки волнующих страстей, могла исходить истина, точная математическая истина благоденствия человечества, это такой абсурд, который не заслуживает даже опровержений. И можно ли говорить о судьбах человечества, когда никто из нас не может хотя бы только близко предрешить своей собственной судьбы, вот хотя бы моей…
И Екатерина задумалась. Невольно мысли ее остановились на ее прошлом, на ее единой, невероятной судьбе. Великие умы любят поверять себя, любят рассматривать сделанные ими поступки в связи с последующими событиями. Екатерина любила такого рода соображения, любила находить связь между последующими и предыдущими и в этом последнем находить семена того, что впоследствии развилось, окрепло и принесло свой плод. Но как ни вдумывалась она в то, что окружало ее детство, как ни искала того зерна, из которого могло бы развиться и произрасти то, что с нею было, она не могла отыскать ни малейшего намека на возможность того, что случилось с ней в действительности. Маленькая принцесса какого-то маленького немецкого княжества, дочь прусского генерала, который только в королевской милости прусского двора надеялся иметь обеспечение за свою продолжительную службу, так как его дядя владетельный герцог Ангальт—Цербстский, после которого княжество должно было перейти к ней по отцу с его братом, весьма не благоволил к своим племянникам и беспрерывно угрожал женитьбой с целью лишения их наследства. А тогда что бы было? Бедность крайняя и тяжкая, тем более тяжкая, это соединялось бы с феодальным имением, налагающим известные обязанности и отношения.
— Такая маленькая принцесса, и государыня, носящая одну из первых корон в мире, повелительница тридцатипятимиллионного народа — народа доброго, умного, молодого, недавно разбуженного Петром Великим от византийской спячки, но уже успевшего доказать свою мощь, — государыня царствующая самобытно и самодержавно, представляет такую разницу, что искать одну в другой и ожидать, что одна перейдет в другую, было бы безумие, о котором смешно было говорить. Между тем все это стало, все это есть. Оно так сложилось, так устроилось, и я царствую, — думает она, — вот уже тридцать лет, и говорят: хорошо царствую!..
Рассказывают, впрочем, будто какая-то ворожея предсказала моей матери мою судьбу! — сказала себе Екатерина, улыбнувшись. — Но о таких предсказаниях обыкновенно напоминают, когда они сбудутся. А сколько таких, которых нечем вспомнить, потому что вместо счастия, богатства, славы, на которых ворожеи в своих обещаниях бывают не скупы, жизнь приносит только горе, бедность и страдания… Легко могло случиться, что и мне, несмотря на блестящее предсказание, выпала бы доля королевской птицы, как насмешники называют старых, обедневших принцесс, пропитывающихся единственно милостями своих сюзеренов.
Для меня такая карьера грозила быть особенно близкою. Двоюродный дед мой, владетельный князь Ангальт—Цербстский был хотя и не молод, но здоров и свеж и его угроза жениться назло племянникам: моему отцу и его старшему брату, могла легко исполниться. А тогда, по смерти отца, я вполне бы зависела от милости прусского короля, так как и в том ничтожном доходе, который бы княжество нам отпускало, как родственникам их сюзеренов в третьем колене, львиную долю имел бы мой брат и моя мать; я же должна была бы довольствоваться чуть ли не нищенским остатком. Ну, а прусский король немного бы, я думаю, на меня расщедрился…
Но в то же время я, тринадцатилетняя девушка, ни о чем таком не думала. Мои стремления, желания и мечты были просты и естественны, как мечты ребенка. Сперва, помню, меня очень занимало то, что я лучше всех знаю по-французски, что ко мне нередко обращаются с вопросами как то или другое перевести, как то или другое выразить. Потом мне нравилось, что я рисую цветы на фарфоре или бархате, как живые, что все любуются моими работами и что вообще женские работы у меня будто кипят в руках, наконец, мне нравилось, что многие говорили, что я недурна, особенно говорили, что в выражении моего лица много энергии…
Но вот я становилась старше, и мне страшно хотелось быть представленной прусскому двору. Я мечтала о том, как повезут меня в Берлин, там сошьют платье из венецианской материи, затканной серебром. Я мечтала, как в этом именно платье, разумеется после представления королю, меня, украсив цветами и по возможности бриллиантами, повезут на бал "рыцарского дома". Там я буду танцевать только с лицами высокопоставленными. Об этом фатер и мутер непременно позаботятся заблаговременно. Правда, может случиться, что мне придется танцевать с людьми, у которых голова будет глаже ладони или у которых седина будет светиться даже из-под пудры. "Но разве не все это равно, с кем танцевать, — думала тринадцатилетняя девушка, — говорит о себе Екатерина, — только бы танцевать!"
— Во время танцев, помню, — вспомнила она про себя, — я воображала, что все мной любуются, все приходят в восторг от молоденькой принцессы, которая так мило потупляет глазки от любезностей своего седовласого кавалера…
"Все находят, что я очень хороша, — мечтала я, — думала Екатерина — и хорошо держу себя. Даже сам король, сам великий жрец не выдержит, — думала я про себя и подойдет просить меня танцевать с ним".
Разумеется, мечты вырастающей девочки не могли на этом остановиться. Несмотря на примеры моей матери, которая, говорят, была хорошенькая, несравненно лучше меня, тем не менее она, едва ли восемнадцати лет, должна была выйти замуж за пятидесятилетнего генерала только потому, что генерал этот был принц и ему могла после смерти дяди достаться половина маленького княжества, а относительно себя не могла представить иного положения, что для меня непременно должен найтись какой-нибудь немецкий принц, молодой, прекрасный, великодушный, который влюбится в меня до безумия и с разрешения моих отца и матери соединит свою судьбу с моей… И вот тогда, думала я, с этим-то очаровательным принцем входимым в чертоги, назначенные для нас, и в садах, наполненных розами и соловьями, насладимся взаимным счастьем, хотя, из чего могло состоять это счастье, я никак не могла представить.
Напрасно тут перед моими глазами вертелся беспрерывно Иван Иванович Бецкий; напрасно кругом меня рассыпались намеки, двусмысленности и разные намеки, высказывающие и объясняющие так или иначе несоответственность выхода замуж шестнадцатилетней девочки за пятидесятилетнего старика; причем обыкновенно объяснялись и вообще затруднения в выходе замуж за кого бы то ни было бедной немецкой принцессе. Я не слушала никого и ничего. Лучше сказать, я ничего не понимала и не верила. Я верила в свою судьбу и думала, что появление великодушного принца столь же несомненно, как несомненно мое существование, хотя стоило только взглянуть в готский календарь, чтобы убедиться, что такого принца нет и явиться ему неоткуда.
Но какой бы мечтой я себя ни тешила, что бы такое я себе ни представляла, дело оттого нисколько не подвигалось вперед. Разрешения на представление меня прусскому двору не было, венецианского с серебром платья мне не шили и в Берлин не везли. Я могла только тешить свое самолюбие, поправляя французские письма самого генерал-губернатора и действительно не встречая по искусству в женских работах себе соперницы.
Вдруг прусскому Фрицу вздумалось, нельзя ли как со стороны России предотвратить угрозу, разразившуюся потом в Семилетней войне, и я попала в политику… Вслед за тем, будто из-под земли, явилось передо мной и венецианское с серебром платье, и поездка в Берлин, и другие приманки моего молодого, почти детского тщеславия. Я была как в чаду, упоена и отуманена; и действительно, в конце концов попала в чертог, только жених-то мой был, увы, уж вовсе не такой, каким я себе его представила!
Меня многие упрекают в легкомыслии, сравнивают с Анной Австрийской, Елизаветой Английской, готовы видеть во мне знаменитую Клеопатру, готовы уверять, что я современная Мессалина. Удивляюсь, как еще не приравнивают ко мне Лукрецию Борджиа. Но думают ли эти господа, мои хулители, о том, что они говорят, и о том, с кем сравнивают. Семь лет жила я с мужем чистой голубицей, даже без мысли о том, что могло бы коснуться моего имени. Между тем в искателях и ухаживателях, кажется, не было недостатка… Впрочем, клевета и тогда не дремала. Бывало, если случится мне перекинуть с кем-нибудь несколько лишних слов, государыня императрица уж и спрашивает: что это такое? Но всякая клевета должна была смолкнуть перед твердостью моей несомненной чистоты.
Тогда, видя меня с этой стороны неуязвимою, придворная интрига выдумала новый способ меня преследовать. Мою неприступность стали объяснять моей холодностью, начали говорить, что как женщина я никуда не гожусь и оттолкнула от себя мужа своей ледяной холодностью. Стали уверять государыню, что я не женщина, а рыба… И это они говорили обо мне… Не знали они, враги мои, того, что, бывало, ночи напролет проплакивала я от той, прикрытой этикетом, холодности, которою окружила меня нелюбовь моего супруга…
Императрица потребовала нашего сближения, опираясь в своем требовании на государственную необходимость. Я не отрицалась, и это сближение произошло под ее непосредственным наблюдением, при общем, можно сказать, шпионстве за каждым шагом, за каждым шагом моим. Результатом этого сближения и был наследник русского престола.
Злоязычие и тут готово было бросить на меня тень, но должно было смолкнуть перед очевидностью.
В это время мой благоверный супруг, сблизившись с одною из фрейлин государыни и как нарочно с тою, которая была хуже всех, беспрерывно колол мне глаза своим сближением. Его Романовна не сходила у него с языка, кстати и не кстати давал он мне чувствовать, что он мной не дорожит, что у него есть Романовна. Что оставалось делать молодой страстной женщине двадцати трех лет? Поневоле пришлось вспомнить свою мать и Ивана Ивановича Бецкого…
Но я не была так счастлива, как моя мать, я не нашла подле себя человека, на взаимность чувства которого я бы могла полагаться. Когда же такой человек встретился в Григории Григорьевиче Орлове, то я была ему неизменно предана, неизменно верна и даже отчасти неизменно послушна в течение двенадцати лет, несмотря на его бешеный, можно сказать, дикий характер и выходки, весьма близкие к сумасшествию. Хороша Клеопатра, хороша Мессалина, двенадцать лет сряду воркующая со своим голубком, хотя этот голубок в ярости, в минуты ража, бывает бешенее альпийского вола.
Будь я частная женщина, без сомнений мое сближение с Орловым продолжалось бы целую жизнь. Я бы постаралась моею скромностью предупреждать его выходки и силою любви своей ослаблять их. Мы были бы, по всей вероятности, счастливы своею взаимностью, хотя недостатки его воспитания иногда и заставляли меня морщиться. Он был рыцарь чести, идеал добра и нисколько не виноват в тех разных штучках, которые, прикрываясь его именем, творил его брат Алексей. Да, в частной жизни я могла бы быть счастливою даже с таким неукротимым человеком, каков был князь Григорий Григорьевич. Но я была государыня. Я была обязана в иных случаях держать себя в известных пределах, становиться в определенные отношения. А он в минуты своего болезненного ража, с каждым годом усиливающегося, ничего знать не хотел. Поневоле нужно было разойтись, и это было мне так тяжко, так тяжко, что я с трудом победила себя.
Но все же, вспоминая это время, я не могу не сознать, что бывали минуты, когда я была с ним счастлива. В его преданности мне, в его рыцарском мужестве и благородстве, наконец, в изобретательности его ума я находила себе мужскую опору, которой не может не ценить и не дорожить всякая любящая женщина.
Молодая женщина за тридцать лет, испытав несколько мгновений истинного счастья и наслаждения с любимым человеком, не может довольствоваться только воспоминаниями этих минут. Тому воспротивится и нравственная, и физическая ее природа; особливо, если она будет окружена всем блеском роскоши и полнотою довольства, как была окружена я, и при совершенной независимости. От такой женщины нельзя требовать аскетизма рыбы! Волей-неволей мысль ее ищет, воображение представляет, а чувства желают найти тот нравственный и физический идеал, в котором замечались бы все достоинства былого друга и не было бы ни одного из его недостатков.
Но судьба была ко мне милостива. Она не захотела бесплодно томить мою мысль и показала возможность существования на земле такого идеала. Судьба, можно сказать, захотела показать мне небо в совершенстве человечества. Таким явился передо мной и до сих пор представляется в моем воображении князь Петр Михайлович Голицын.
И красота необыкновенная, и ум светлый, образованность блестящая, а характер, сдержанность, мужественность, таланты настолько ставили его выше обыкновенного человечества, что вызывалось ему невольное, общее поклонение. И я невольно готова была перед ним преклониться, готова была сознать, что мое счастье в нем, в этом идеале добра и света.
Но, видно, грешна я перед Богом, и Господь, дав мне власть, окружив меня всем, о чем могла только мечтать женщина в моем положении, не захотел благословить меня счастьем высокой взаимной любви. Судьба, показав мне мой идеал, сейчас же скрыла, сейчас же отняла его. Он пал на какой-то непонятной дуэли, сраженный какой-то темной рукой…
Но могли ли раскаленные мечты мои прекратиться за смертью Голицына? Ни в коем случае! Молодые вдовы, потерявшие любимых мужей, поймут меня. Они знают, как мучительны иногда представления воображения, как томят они, мучат, туманят до опьянения, до галлюцинации. Желание вновь встретить тот идеал, который рисуется воображению, надежда сойтись с ним становится болезнью, заставляет ни о чем не думать, как только о нем, заставляет беспрерывно мечтать о нем, его искать. А такого рода думы, раскаляемые силой своего представления, невольно увлекают, невольно заставляют видеть человека не таким, каков он есть в действительности, а таким, каким рисует его нам наше воображение.
Удивительно ли, что и я отдавалась силе своего воображения, что и я хотела найти человека, каким осязательно представился он мне в образе Петра Михайловича, наконец, что и я ошиблась, как ошибаются многие. В моем положении ошибиться было легче, чем кому бы то ни было, потому что всякий старается представиться передо мной со своей лучшей стороны. Потому естественно, что вместо человека, способного осчастливить меня величием своих чувств и глубиною мысли, я нападала на искателей приключений, ищущих подачки и рассчитывающих на слабость женской натуры, хотя бы эта женщина и была государыня. Само собой разумеется, что самою алчностью своею они отталкивали от себя любящую женщину, и я вначале, сознавая свою ошибку, бросала им желаемую ими подачку и желала только одного, чтобы они пропадали с глаз моих. Но что же такое все они были? Ошибки увлечения в искании идеала!
Из них выделялся один, имевший на меня во все мое царствование громадное, неотразимое влияние. Я говорю о Григории Александровиче Потемкине. Этот человек всю жизнь свою был для меня загадкой. Даже теперь, разбирая его, думаю, и не в силах определить, что такое он был. То гениальный, то мелочный и пустой, то возвышенный до идеала, то ничтожный, тщеславный и ленивый даже до грязи, он все время играл роль сфинкса, предлагающего неразрешимые вопросы, и умер так же загадочно, как и жил. Бывало, иногда является он передо мной олицетворением безграничной преданности; другой раз представлял тип прямого, отъявленного эгоиста, который ради блага целого мира не откажется от кончика своих длинных и частью обгрызанных ногтей. Иногда глубокая, преданная почтительность была как бы его прирожденным свойством, иногда же он позволял себе дать чувствовать как бы свое пренебрежение. Смешно сказать, но иногда, право, я будто его боялась. В нем была какая-то особая сила властности, непонятная повелительность, прирожденное барство. Но такая повелительность, барство исходили у него не из источника света. Нет, его мысль, его голова были темное царство; я чувствовала невольно, что Потемкин в моей жизни был как бы князь тьмы. Может быть, этой темнотой своей он меня и притягивал, так что много лет ни влияние других, ни собственная самостоятельность не могли разрушить то обаяние, которым он меня окружил. Много лет вне его влияния я не имела ни мысли, ни желания. В моих глазах он изменялся как хамелеон, являясь чуть ли не каждый день в новом виде, с новыми предложениями, указаниями и удовольствиями. Эти предложения не всегда опирались на требования справедливости, и нравственности, но всегда были занимательны, всегда возбуждали мое любопытство. Случалось, однако ж, что я не соглашалась с ним, он и не думал спорить, отшучивался, но и в шутке старался меня соблазнить своей увлекательностью или новостью. Да, сказать нечего, он умел быть занимательным…
Но ведь все это было только мираж, только обман чувств. В Потемкине не было того, что единственно может составить собой счастье женщины: не было того теплого, задушевного чувства, которое дороже всего на свете. Что же делать, может быть, я не встретила такого чувства, потому что и у самой меня его не было, нельзя желать всего. Я хотела царствовать и царствую!
Видит Бог, что я не жалела ни себя, ни трудов своих, не пренебрегала ничем, чтобы сделать царствование мое не бесплодным; чтобы разлить в моем народе довольство, спокойствие, возвысить его общее благосостояние. Я старалась вести его по пути просвещения, уничтожать предрассудки, суеверие, воровство. Не жалела я для того, опять повторю, ни труда, ни мысли. И если не достигла того, что хотела, то оттого, что встречала иногда противодействие от тех самых, которым хотела благодетельствовать. Но, посвящая себя людям, я не могла стать выше слабостей человеческих, не могла отказаться от своей женской природы. Прах остается прахом, земля землей — на какую бы высоту вы их не подняли!
Потому и именно потому мне казалось всегда, что я всем готова была пожертвовать за один миг того истинного счастья, той чистой любви, в которой душа стремится отделиться от тела и слиться с другой родственной душой, дающей блаженство, дающей рай той небесной любви, которой любят друг друга ангелы. Когда я встретила князя Петра Михайловича, моему сыну было уже семнадцать лет. Я невольно начинала думать, что под моим руководством я могу возложить на него управление. Я хотела сохранить за собой только право всепрощения и благотворительности… Но против судьбы не смела восставать даже древняя мифология. Судьба отняла его у меня. Его не стало, моего светлого идеала, моего ангела, и я попала под влияние Потемкина, поддалась власти соблазнительного Аримана, который, именно как сам соблазн, умел впиться во все мои способности, угадать все желания, направляя их на все земное, на все человеческое, что питало мою суетность, льстило страстям… Он требовал от меня только одного, чтобы я царствовала, и я подчинялась его влиянию!
Таким образом, моя жизнь как женщины была разбита, мне оставалось только царство. Изменить что-либо теперь уже поздно. Жизнь прожита. Теперь, спрашиваю, чего же хотят от меня эти Новиковы, Салтыковы, Лопухины, Гавриловы, составляя разные тайные общества, внося французскую заразу в русскую жизнь и под видом просвещения разливая отраву. Неужели они не понимают, что под видом религиозности они распространяют мистицизм и суеверие, под видом гуманности уничтожают самобытность народности? Неужели они не видят, что их затеи ведут к разделению, розни, взаимному озлоблению?.. Но они встретят меня на страже, встретят во всеоружии государыни. Они не найдут во мне колебаний французского Людовика. Я дам отпор, грозный отпор самодержицы, твердо стоящей за себя и народ свой!
На часах пробило девять, и государыня позвонила.
Глава 10. Она не та, что была
По звонку государыни вслед за камердинером, несущим на золотом подносе кофе и бисквитки, явился и Рылеев, уже в генеральском эполете.
— Что нового? — спросила Екатерина у обер-полицеймейстера, становя на стол допитую чашку кофе, когда тот, после своего глубокого поклона, успел подняться.
— Из Шлиссельбурга пришло главнокомандующему донесение о благополучном принятии привезенного из Москвы Новикова и помещении его в одном из тайных казематов!
— А других еще не привезли?
— Не имеется еще сведений, Ваше величество!
— Хорошо, скажи Шешковскому, чтобы ехал в Шлиссельбург для допроса! Я не допускаю пытки, пытка редко ведет к открытию истины. Но допрос должен быть строгий, так и скажи Шешковскому. О том, что окажется по допросу, сию минуту доложить мне!
— Слушаю, Ваше величество, — отвечал Рылеев с невозмутимой флегмой. — А насчет картинок и надписей к ним, стихов и разных других шуточных производств, что вы приказывали непременно узнать их сочинителя и распространителя, то первая, у кого те картины показались в Петербурге, была фрейлина Вашего величества Семикова, но была ли она одна сочинительницей и рисовальщицей тех картин, подписей и стихов к ним или кто другой с нею вместе сочинял, или она только распространяла, это пока еще не известно!
— Семикова, вы говорите — Семикова? Ах, негодница! И это после того, как я приняла в ней такое участие? Вот благодарность! Да как она смела?..
— По глупости, надо полагать! — бухнул Рылеев.
Государыня рассердилась.
— По глупости? Вы все готовы оправдывать собственной своей глупостью. При тетушке за такие глупости на площади кнутом пороли, ноздри рвали. Тогда не было и в помине глупости. Теперь, когда я смотрю, можно сказать, матерински, и глупость в моду вошла. Но я покажу им глупость, я заставлю…
И Екатерина, засучив рукава своего шлафрока, начала скорыми шагами ходить по своей спальне.
Рылеев молчал. Он знал, что такая походка означает сильное раздражение государыни и что в минуты такого раздражения она была очень крута.
— Я распорядилась бы так и с Семиковой — такую дрянь, которая смеет цыганить свою государыню, жалеть нечего. Но жаль отца, старого заслуженного генерала. Одна дочь. Это убьет его! Нельзя, однако ж, оставлять таких вещей без наказания, особенно в настоящее время, когда целый народ с ума сошел и беснуется от отрицания всякой власти, пожалуй, благодаря таким же пасквилям и насмешкам. Немедленно представить ее ко мне! Да велите позвать ко мне Анну Александровну Протасову.
Рылеев исчез, а Екатерина с засученными рукавами ходила еще по своей спальне.
Через минуту вошла в спальню государыни дама лет пятидесяти, с весьма строгим выражением лица и тою непринужденностью, которую дает только ежедневная привычка обращаться с высочайшими особами и давнее нахождение при дворе.
Это была одна из ближайших статс-дам Екатерины, надзирательница за ее фрейлинами, украшенная звездой дамского ордена святой великомученицы Екатерины, Анна Александровна Протасова.
Она хотела было, по обыкновению, после установленного тогдашним этикетом глубокого поклона подойти к государыне и просто поцеловать ее руку, как невольно остановилась, заметив ее сильное волнение.
Удивление ее возросло до чрезвычайной степени, когда государыня, всегда ровная и спокойная, встречающая ее обыкновенно сердечным приветом, сегодня вдруг афро-пировала сердитым окриком:
— Что это, мать моя, какие это нонче у вас порядки завелись? С какой это стати вы фрейлин распустили до того, что они на меня стихи сочиняют, пасквили пишут и карикатуры рисуют? Ваше дело смотреть за их поведением, отвечать за их поступки! Ваше дело внушать им скромность, почтение, послушание, а не поощрять такого рода рисунки, в которых я и Ивана Грозного роль играю, и выжившего из ума дедушки Иренея, от старости впавшего в детство. Может, и впрямь вы думаете, что я с вами стану в куклы играть?
И выражение глаз Екатерины покрылось словно льдом тем стальным взглядом, о котором Петр III говорил, что он его боится, а Потемкин сказывал, что в минуты такого выражения взгляда Екатерины у него дрожит зрачок его фарфорового глаза, здоровый же глаз он просто закрывает, чтобы не явиться совершенным трусом, хотя вся армия может засвидетельствовать, что он никогда не трусил турецкой канонады.
Протасова на минуту совершенно потерялась перед такой строгостью выражения государыни. Ее спокойствие и ровность, которые она всегда с государыней принимала, также всегда спокойной и ровной, тут испортились будто влиянием какой-то таинственной силы. Тем не менее привычка взяла свое, ту же секунду она оправилась и отвечала почтительно, но твердо.
— Государыня, — сказала она, — вся власть Вашего величества смотреть на меня и делать со мной что угодно! Но я не слыхала ни о чем подобном и, разумеется, не допустила бы, если бы слышала. Невероятно, чтобы которая-нибудь из фрейлин, после вашей материнской о них заботливости…
— Между тем это факт! Фрейлина Семикова сама ли сочиняла все эти пасквили или только распространяла их, но несомненно, что здесь в Петербурге, она источник, из которого они появились.
— Не говорю о всем неприличии, всей несоответственности благородной молодой девице заниматься пасквилями, но указываю на полную безнравственность и полную развращенность фрейлины, которая пасквилем платит за мои благодеяния. Независимо, впрочем, ни от чего, такой факт, по самой сущности своей, есть преступление в оскорблении величества. За такого рода преступление при Петре Великом слышали "слово и дело", а затем ломка костей и рубление голов; при императрице Анне даже за поступки меньшей степени, даже не против государыни, а против ее любимца Бирона назначалась пытка первой степени и смертная казнь, которой подвергались не только виновные, но и их сообщники, пособники и попустители. При сравнительно милостивом царствовании моей тетки Бестужевой вырезали язык, Лопухину били кнутом, Лилиенфельдт — плетьми на площади. Что же мне следует делать с вами за попущение и с тою, которая, забыв почтение и благодарность, позволила себе подобное неприличие?
— Государыня, мы все в вашей всемилостивейшей воле, но естественно, что о преступлении Семиковой я не могла знать. Что же касается самой преступницы, то молодость, легкомыслие… Ведь Семиковой едва ли минуло шестнадцать лет!
— Тем большего она заслуживает наказания. Если в эти годы допустить неуважение старших вообще, не только своей государыни и благодетельницы, то что же будет после? Я понимаю твое желание избежать публичного скандала в столь щекотливом деле, но оставить такое преступление не наказанным я не могу. Это прямое распространение заразы французского духа, коснувшееся даже моего двора. Потому, из сожаления к ее старому отцу, которого я не хочу обидеть публичным процессом, потом тяжелой казнью его единственной дочери, я приказываю тебе — ее сию минуту сюда привезут — строго ее допросить, кто ее учил, кто помогал, кто сочинял, одним словом, все подробности. Потом, после надлежащих внушений, наказать ее семейство розгами. Ты позовешь шесть-семь женщин, преимущественно со стороны, стало быть таких, которые при дворе никого не могут знать; запретишь им болтать и накажешь, строго накажешь, но не так, чтобы только мух погонять, а чтобы целую жизнь помнила. Понимаешь, Анюта, это моя непременная воля!..
Сказав эти слова, Екатерина опустилась в кресло и взяла в руки перо, обозначив тем, что аудиенция кончилась.
— Ваше величество, — отвечала Протасова грустно. — Хотя такое приказание ваше служит одинаково наказанием как виновной, так и мне, но не могу не склониться перед вашим правосудием. Девочке в шестнадцать лет, облагодетельствованной своей государыней, разумеется, такого рода дурачества непростительны и ваше материнское ей наказание без всякого сомнения менее всего может отозваться на ее будущности. Потому нельзя не признать, что оно исходит из вашего великодушия и всего более может привести к раскаянию грешницу!
Эти слова смягчили несколько Екатерину. Стальное выражение глаз ее исчезло, взгляд принял свой обыкновенный мягкий и приветливый вид.
— Как быть, Анюта, знаю, что тебе неприятно, но что же делать? Прощать такого рода проступки более чем грешно! Мы не только перед отцом, но и перед Богом отвечаем за поведение тех, кого берем к себе, и опускать такого рода пассажи, который позволила выкинуть себе девица Семикова, просто непростительно!
Протасовой оставалось только откланяться. Она видела, что все ее ходатайства в пользу Семиковой скорей пойдут к увеличению наказания, чем к его сокращению. Потому с гнетущим чувством неволи она должна была уйти. Ей так не нравилось, что экзекуция была возложена на нее, но делать было нечего.
В это время из старого дворца у Полицейского моста Рылеев подвез к Зимнему молодую девушку, совершенно омертвелую от испуга. Что такое? Обер-полицеймейстер, двое урядников конвоя, казаки? Ей не дали даже оправиться, схватили и повезли как есть.
— Государыня милостива, — думала она. — Но что же это такое?
Введя ее в комнату перед уборной государыни, Рылеев пошел о привозе ее доложить.
Екатерина была уже в уборной, она сказала, что она не хочет видеть такую негодницу, которая занимается пасквилями, и приказала отвезти ее и сдать с рук на руки Анне Александровне Протасовой.
Рылеев поклонился и вышел исполнять приказание.
Девица Семикова обмерла, услышав слова государыни. Со слезами на глазах, дрожащим голоском она стала умолять Рылеева передоложить государыне и испросить у ней для нее аудиенцию, хоть на одну секунду.
Рылеев, разумеется, отвечал, что это невозможно, что он должен в точности исполнить приказание и не смеет вновь государыню беспокоить.
И он стоял на своем слове твердо, несмотря ни на какие слезы, ни на какие моления молоденькой и хорошенькой девушки. Он действительно не смел.
Но в эту минуту в комнату перед уборной вошел Александр Сергеевич Строганов, имеющий право в течение дня входить к государыне без доклада.
-- M-lle Семикова! — сказал он удивленно. — Что вы тут делаете? И что с вами? Вы не похожи на самих себя!
— Ах, граф, не оставьте вашей милостию, — сказала Семикова умоляющим голосом, складывая против груди свои руки с выражением полного отчаяния. — Испросите у государыни милостивое дозволение ей представиться хоть на одну секунду! Я не знаю, что со мной сделают, но должно быть что-нибудь очень страшное, так как привезли меня сюда под конвоем и к государыне не допускают. Умоляю вас, сжальтесь, помогите!
Граф был человек добрый, и ему жаль стало молодой девушки.
— Хорошо, — сказал он, — попробую, хоть и не знаю в чем дело! Но полагаю, что было не столь важное, чтобы решение по тому было бесповоротно. Подождите моего ответа.
Строганов ушел.
Когда он вошел к государыне, государыня сидела уже совершенно успокоившись. Она приняла его со своим обыкновенным приветом и лаской.
— Рады дорогому гостю! — сказала она — Садись, Строганов! Знаешь, кто сочинитель картинок и надписей, или по, крайней мере, распространитель их здесь, в Санкт—Петербурге, помнишь, что мы вместе рассматривали и сердились, нашелся. Это моя фрейлина Семикова!
— Как, маленькая Семикова, может ли это быть! Потому-то она так умоляла меня хоть на секунду выпросить ей у вашего величества аудиенцию!
— Не хочу я видеть этой мерзавки! — отвечала Екатерина с сердцем. — И не говори, Строганов, — продолжала она, заметив, что тот хотел возражать. — Таких вещей опускать нельзя, иначе мы придем к тем же последствиям, к каким пришли французы. Людовик в своих несчастиях никого не может столько обвинять, как самого себя, свою снисходительность и слабость. Я не сержусь за себя, но сан величества должен быть священен в душе каждого. Я это говорю не потому, что ношу его, но по разуму, по чувству. Государь — представитель народа и великое оскорбление ему есть оскорбление всего народа. Его положение обусловливается общим к нему расположением, уважением и преданностью. Тогда только и только тогда он будет соответствовать своему великому назначению быть разрешающим голосом всех недоумений, всех противоречий, всех несогласий. И такое общее уважение к сану величества, к государю народа должно охраняться во всех видах государственного устройства, то есть в монархиях самодержавных и ограниченных; скажу более, таким же уважением должны пользоваться в правлениях республиканских их консулы и президенты. Самодержавие, аристократизм одинаково должны признавать главу государства своею честью, своею гордостью, палладиумом своей народности и славы. Смеяться над ним, кощунствовать, цыганить может только глубоко безнравственная душа. Это значит — смеяться над своим народом, смеяться над самим собой… Это такая вина, на которую не может распространяться ни снисходительность, ни милосердие!
— Да, государыня, от обыкновенных людей, но не от Семирамиды Севера, которая оценит, что это было не умышленное желание подорвать к ней уважение, а легкомыслие ребячества. Ведь m-lle Семикова еще совершенный ребенок!
— Тем менее можно простить ее, потому что уважение к старшим нужно внушить с детства!
— Но милосердие, государыня. Вашему милосердию нет пределов, а она слишком наказана одним привозом сюда, выполненным Рылеевым со всем известными точностью и рвением.
— С этим я и не могу согласиться. В мире всему есть пределы, а такая вина зашла уже за пределы милосердия. Я и так распорядилась мягче, чем могла. За такие преступления в России недавно языки резали, кости ломали, ноздри рвали и кнутом на площади били самых знатных дам. Я, напротив, взглянула на это дело именно как на ребячество и распорядилась наказать ее отечески, без огласки! Не проси, не говори ни слова, Строганов, иначе я рассержусь на тебя!
Сказав это, государыня позвонила и явившемуся официанту приказала передать Рылееву, чтобы он не дожидался, а исполнял в точности то, что ему было приказано.
Строганов поневоле должен был молчать. В уборную вошла Мавра Саввишна Перекусихина — любимая камер-фрау государыни.
— Матушка государыня, — сказала Перекусихина. — Явился с повинною отставной лейб-гусарский корнет Александр Алексеевич Чесменский! Просит дозволения взглянуть на ваши очи ясные, сложить к вашим ножкам свою повинную голову.
— Чесменский! — удивленно спросила Екатерина. — Откуда, как?
— Прямо из-за границы, из Парижа, — отвечала Мавра Саввишна, — говорит, коли ты, матушка, казнить велишь, то пусть лучше он сложит голову на русской плахе, под русскими топорами и от русской руки; пусть лучше умрет среди народа православного в виду соборов святых, чем ему сгинуть среди гнусных извергов, пьющих свою собственную кровь.
— Вот еще преступник, с которым нужно обойтись и строго, и милостиво, — сказала Екатерина Строганову. — Поверь, Александр, что если я не признаю возможным абсолютно миловать всех, то не потому, чтобы не хотела. Лучше высечь девчонку в шестнадцать лет, чем ее вешать, когда будет ей тридцать! Зови, Мавруша, Чесменского, я посмотрю, чем станет он оправдывать свое явное непослушание и бегство.
Перекусихина ушла, но через секунду вошла снова, ведя за собой нашего парижского приятеля Чесменского.
Войдя, Чесменский упал перед государыней на колени.