На рубеже столетий

Сухонин Петр Петрович

Часть третья

 

 

Глава 1. Граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский

Граф Алексей Григорьевич с самого 1776 года, то есть со времени торжественного празднования Кучук-Кайнарджицкого мира и знаменитого похищения Али-Эметэ, жил в Москве почти безвыездно, теша свою самодурную фантазию и свою залихватскую русскую удаль всем, что могло только прийти ему в голову. Сегодня он сам, своей особой объезжает десятитысячного арабского жеребца. При этом он в нагольном тулупе, казанских рукавицах, кумачовой рубахе и смазных высоких сапогах. Только по бобровой шапке можно было узнать, что это не один из его заводских смерцов, тогда как сопровождающий его арап-скороход залит в шелк и золото, а пунцовый его бархатный берет украшен редкой красоты белыми страусовыми перьями, прижатыми к берету бриллиантовым аграфом. Завтра граф празднует свадьбу этого самого арабского жеребца, которого объезжает, с превосходной дорогой фрисландской породы кобылой. Пусть, дескать, в смешении своем представят на диво миру новую породу орловских коней.

Послезавтра в саду Нескучном назначена травля. В зверинце сада приготовлено десять рысей. На них выпустят больше сотни собак с двадцатью егерями, доезжачими и псарями, долженстующими управлять нападением собак, но не помогать им. Любоваться травлей звана вся Москва. В великолепной трапезной графа в его Алексеевском дворце, как любил называть свой дом граф Алексей Григорьевич, в отличие от Григорьевского, Федоровского и Ивановского, у Крымского брода, где братья Орловы из своих домов образовали целую улицу — в великолепной графской трапезной, украшенной множеством драгоценного оружия, большею частью восточного, и разными атрибутами охоты вроде оленьих и турьих рогов, чучел лосей и медведей, громадных зубра и кабана, было накрыто более четырехсот кувертов для обеда. Столы ломились под тяжестью золотой и серебряной посуды. На кухне сорок поваров под руководством трех французов суетились и хлопотали, чтобы всю эту посуду наполнить съедобным, накормить и напоить из нее приглашенных — да графски накормить и напоить, чтобы и до будущего года никто не забыл нынешнего угощения. Это для избранного общества Москвы. А там, в затрапезной другой стол — стол уже на тысячу приборов. Тут место второму разряду общества. Сюда просят чиновничество, купечество, церковный причт и знатное лакейство. Пусть, дескать, пьют, едят и господ бранят, а графа Алексея Григорьевича хлебом-солью вспоминают. А для народа опять угощенье: на широком лугу за Нескучным стоят покоем один вплотную к другому сто столов; по ним протянуты полотенца вместо скатерти и положены деревянные кружки вместо тарелок. Между каждыми тремя кружками стоит большая серебряная братина с опущенными в нее ковшами и чарками. Братины налиты медом, пивом, брагой, различными квасами, только русского зелена вина нет. Ну, да ведь все знают, что не любит граф Алексей Григорьевич русским зеленым вином угощать. На столе между братинами на лотках поставлены пироги, в деревянных чашках похлебка разная; солоницы резные, деревянные с солью. Целый жареный бык с золочеными рогами на коленях стоит, начинен жареной живностью и кашей, несколько баранов в таком же роде стол украшают. Кругом них большие ножи разложены, вместо вилок — руки Бог дал, а ложки с собой принесли, народ православный, и кушай на здоровье, если уж пришел графскую потеху посмотреть. А вот для забавы вам шесты лентами и подарками разными разукрашены — коли ловок, попробуй счастье, что достанешь, то твое! А за шестами качели длинные и круглые; раешники стоят; а шуты колесом вертятся. Фонтаны пивом, медом и вином рейнским бьют. Пей, душа меру знает! В саду играет музыка, а по пруду песенники русские песни распевают. Гуляй, русский народ, и не поминай лихом графа Алексея Григорьевича!

Вот после травли вам отдых. У графа на другой день тоже праздник, да не ваш праздник. Французские пословицы в лицах представляют, а после итальянский певец Сариоти поет. Состарился уже Сариоти. Не разливается его голос серебряным колокольцем, не звенит золотой струной, как когда-то звенел он, хватая за душу в арии Страделлы, которую пел перед умирающим последним русским паншенетом XVIII века, поклонником красоты и наслаждения, знаменитым князем Андреем Дмитриевичем Зацепиным. Но и теперь он все еще хорош, чудно хорош, все еще заслушаешься его нежащих слух переливов, задрожишь невольно перед вибрацией его голоса и замиранием его звуков, от которого жмется сердце. И невольно отдашь ему справедливость, невольно поклонишься перед его искусством.

И Москва суетится, торопится послушать Сариоти, трудно только, билетов не достанешь ни за какую цену. А вот стоит получить приглашение от графа Алексея Григорьевича, даром наслушаешься и будешь иметь право говорить потом, что слышал, дескать, знаменитого певца, хоть на закате его дней… Но все это не для вас, народ Божий. Вам хвастать не перед кем, да и незачем! Не для вас, детей природы, любящих то, что она дает в первобытной своей простоте и прелести, и что естественно соединяется с молодостью и красотой, разбитый уже голос хоть и знаменитого, но состарившегося певца. Вы не поймете и не оцените ни переходов его, ни вибраций, ни чудного искусства. Кроме того, вы любите то, что говорит вам о вас, об отцах и дедах ваших, напоминает вашу собственную жизнь; любите то, что трогает ваше народное чувство, что вызывает вашу залихватскую удаль. А здесь для вас "какая-то Гекуба"!

Вот после пословиц и итальянского певца у графа Алексея Григорьевича будет опять вам праздник, будет кулачный бой, на котором гончаровцы попробуют свою силу над суконщиками. Говорят, что и сам граф хочет силой померяться с Сенькой Медвежатым, на таком договоре: коли Сенька осилит, то граф ему целую сотню рублевиков дарит и из своих вотчин на выбор невесту предоставляет, а коли граф одолеет, то тяжелая работа на долю Сеньки придется. Он должен будет целый месяц изо дня в день у графа на дворе в собачьей конуре прожить и ночью там вместо цепной собаки караулить и лаять по-собачьему, потому что граф ему говорит: ты не человек, братец, а собака! Какой же ты человек, когда у тебя на лбу и на носу волоса и под глазами волоса растут? Шерстью совсем оброс. А коли собака, так и карауль дверь!..

Ну что ж, никто не тянулся, сам вызвался; что шерстью-то оброс кругом весь, так это действительно, только Сенька-то недаром Медвежатым зовется, тоже подковы ломает, кочерги в узлы вяжет, да и помоложе графа будет, так что графу не легко будет с ним справиться, куда не легко!.. Вот это твой праздник будет, православный народ! Ты тут и угостишься, и нагуляешься, и чудных песен твоих наслушаешься, и над теми же песнями себе вдоволь горло надерешь. Тут тебе и кости поразмять есть где, и руки порасправить, и кулаки попробовать. Смотришь, и поколотишь кого, да и тебя поколотят здорово; будет не одну неделю чем праздник вспомнить. А там у графа опять бал с иллюминацией и фейерверком. Зато после медвежья охота — сам граф, говорят, обещал Михаилу Ивановича Топтыгина на рогатину поднять.

Так жил и роскошествовал в Москве граф Алексей Григорьевич Орлов—Чесменский. Доступность его была всеобщая. Кто хотел видеть графа, говорить с ним, чужой ли, все равно — вали на двор, граф сейчас же на балкон выйдет и непременно всех выслушает, со всеми поговорит. И нечего сказать, в чем можно, не очень щедро, но сообразно нужде поможет-таки всякому. Вон лезет мальчишка, редкого чижика показывать хочет; граф смотрит чижика, узнает, что учил его сам мальчишка, полтинником поощряет. Вот старый дворник ногу крепко порубил, работать не может; велел граф своему доктору рану осмотреть, примочку отпустить и, пока нога не пройдет, со своей графской кухни корм отпускать, не только на самого, но и на семейство, по чашке приварку и пирогу на каждого; за стариком приходит малец — жалится, что жена третью неделю без просыпа пьянствует; граф велит отрезвить, потом при муже хорошенько поучить! Народ и он знает тут, что это значит. Так о всех ходатайствует, всем помогает граф Алексей Григорьевич. Тому прикажет отпустить для посева ржи; этому крупки на прокормленье семьи до нового хлеба; а этому для свадьбы его дочери браги и пива велит из его графских погребов нацедить. И так все и для всех. Все это просто, по-русски, без всякого обезьяньего ломанья. Выйдет ли он в залитом золотом и бриллиантами мундире или в дубленом полушубке, одинаково он встретит всех дружелюбно и приветливо. Иногда со старым знакомым, хотя бы то простой мужик был, но мужик почтенный, уважаемый, он поцелуется; другому свою руку даст поцеловать; а третьего приласкает просто, положив свою руку на его плечо. А мещанам, торговцам и особенно ремесленникам еще больше у графа льготы было. Последним граф иногда весь материал на три месяца заготовлять на свой счет приказывал: бери, работай и рассчитывайся! Рассчитаешься, придет нужда — ведь и снова купить можно! Зато можно себе вообразить, какой популярностью граф Алексей Григорьевич в Москве пользовался. Кажется, только свистнет, пол-Москвы за него в огонь пойдет, а слово скажет, так, пожалуй, и вся пойдет!

— Да, добрый человек граф Алексей Григорьевич, живет не только для своего мамона, но всякому служить и помочь готов. По-христиански граф смотрит, сказать нечего, по-русски истинно, дай Бог ему здоровье! — говорит Москва. — А молодец-то какой, молодец-то!..

Так-то оно так! Граф Алексей Григорьевич, пожалуй, и сам поверил, что он и добрый человек, и истинный христианин. Ему же так часто говорят это в Москве, хоть матушка Екатерина и окрестила его именем великого плута. Но мешают тому, к сожалению, страшные воспоминания одного утра и одного вечера. Такие воспоминания, что от них кровь стынет, волосы седеют и мозг сохнет. Утром припомнится, страшный призрак будто стеной в глазах станет — ни дышать, ни думать не дает, свет Божий будто туманом застилает. Вечер вспомнится: другое дело, тут и ноги корчиться начинают, кровь будто огненная лава по жилам переливается, а сердце так тоскует, так бьется, что будто выскочить хочет!

Но ведь он хотел лучшего! За что ж так мучат его они — эти воспоминания? В первом случае он, кажется, достиг того, что стало лучше. Царствование Екатерины было славное: и победа над врагами, и законодательство, и развитие производительности!.. Да! Но кто тебя избрал быть решителем судьбы русского народа? Кто дал тебе право судить, что лучше и что хуже для его будущего? Кто дал право своевольно распоряжаться и давать то, отнимая это, и не на данную только минуту, а надолго, надолго, пока сделанная тобою перемена не сольется с общим ходом жизни?

Какой же ответ дашь ты в этом самовольстве, в этом самодурстве твоем? Ты коснулся того, что неприкосновенно; кощунствовал над тем, что свято. Русский ли человек оправдает тебя? Ты хотел лучшего — говоришь ты, — да! Для себя, не думая о том, что то, чего ты святотатственно касаешься, относится ко всем. За это нет тебе прощенья. Имя твое перейдет потомству, как имя злодея, который ради земных благ, ради своего чревоугодничества не признавал границ своему самохотению. Что же тут твоя доброта, твое ломанье перед народом?

А другой случай — воспоминание вечера. Здесь нет неприкосновенности, нет святости, тут просто уничтожение интриги — польской или иезуитской, французской или шведской — это все равно, интриги, во всяком случае направленной против России, против ее спокойствия. Такая интрига могла тяжко отозваться на всем царстве русском, могла много зла принести нашему любимому Отечеству. Полно, Алексей Григорьевич! Неужто ты в самом деле мог думать, что молодая, неопытная женщина, без гроша денег, с двумя-тремя ухаживателями, хотя бы эти ухаживатели были мелкие князьки Священной Римской империи, может быть опасною русскому православному царству, и в такое-то время, когда громы побед его только что заставили дрожать Балканы и Карпаты? Нет, ты не так наивен, ты не думал этого! А тебе просто хотелось подняться, сделать что-нибудь выходящее из ряду. Брат же твой, князь Григорий Григорьевич, потерял свой кредит и случай в это время, и тебя очень хотели затемнить, и было на чем затемнить, хотя бы на том только, что потребовалась бы более строгая отчетность, чем та, от какой тебе хотелось отделаться! Хорошо, но все же, положим, не очень опасную интриганку не дурно было уловить для прекращения всех смут и толков. Ведь тут нельзя не признать — нет неприкосновенности, нет ничего особенно дорогого, нет святого, заветного? За что же может тут мучить совесть, отчего при воспоминаниях замирает сердце? Очень просто! Нет тут неприкосновенности, ни святости, а есть, в глазах народа, любящая женщина!

Подумай, граф Алексей Григорьевич, благородно ли, честно ли, наконец, разумно ли заставить себя любить, для того, чтобы продать; вызвать сочувствие и откровенность для обмана и предательства? Честно ли, благородно ли, человечно ли принять личину преданности, более — страсти, для уничтожения и гибели? А ты уничтожил и погубил не только беспредельно любящую тебя, но и твоего собственного, родного сына. И ты хочешь быть спокоен в своей совести? Хочешь смотреть на себя, как на человека доброго, благодетельного? Подумай лучше, можешь ли ты смотреть на себя хоть просто как на человека? Положим, нужно было разбить интригу. Но ты разве не знаешь силы любви, разве тебе неизвестно могущество ее влияния? Любящая женщина, преданная тебе бесконечно, легко могла бы убедиться в невозможности того, что рисовало ее воображение, но никак не диктовал разум. А тогда не было ли бы достигнуто то же, только средствами разума и чести, а не проходимством воровства, предательства и самого зверского кощунства над чувством, над отношениями и над разумом истины? Подумай, вот ты женился, женился по своему выбору на восемнадцатилетней девице, хорошенькой, очень хорошенькой, знатного рода, со связями и богатством. Авдотья Николаевна Лопухина пошла за тебя не насильно же? Стало быть, ты имел все шансы в женитьбе своей надеяться на счастье самое полное, самое совершенное. Но был ли ты счастлив с ней хоть одну минуту, так счастлив, как с тою, которую ты предал, обманул?.. Нет, ты знаешь это, сознаешь это, и даже сам не понимаешь отчего. Жена прожила недолго, оставила дочь. Графиня Анна Алексеевна не красавица, но хорошая девушка, сказать нечего! И государыня ее любит, и все справедливость отдают. Но видишь ли ты в ней то, что хотел бы видеть в своей дочери? Нет, тысячу раз нет! Она не то, что ты бы хотел, чего ожидал, чего надеялся! Она хорошая девушка, но не такая, какой ты желал!

Уж одно: ты никогда скуп не был, когда деньги есть, готов был всегда делиться и своею милостью всех награждать. Тут немало попадало от тебя и странникам, и каликам перехожим, и духовенству, и монастырям. Но ты никогда не любил с ними возиться и время проводить. Ты говорил духовным духовное, а нам, мирским людям, мирское! А дочь твоя — Анна? Видишь, она и слушает только калик перехожих да аскетов многоглаголивых. Она тает от их речей, смотрит в глаза им, а о других даже и не думает, других даже за людей не признает.

К тебе приехал сын твоего старого товарища. Что за молодец, что за разумница. Молод, а уж заслуги какие оказал, видимо, через отца перешагнет. Отец старый самодур, однако ж генерал-аншеф и человек весьма уважаемый и богатый. Сынок этого самодура Михайло Федотыча Каменского, Николай Михайлович Каменский, приехал к графу Алексею Григорьевичу и дал почувствовать, что графиня Анна Алексеевна ему очень и очень нравится. Вот бы женишок: всем взял! Граф богат, хорош, молод, не сегодня-завтра фельдмаршал! Потому что талант, настоящий талант… Очень бы хотелось графу Алексею Григорьевичу сладить это дело. Не тут-то было! Графиня Анна Алексеевна предпочитает слушать какого-нибудь странника, какого-нибудь калику перехожего, любуется скорей каким-нибудь монахом Афонской горы, ей нравятся больше рассказы о невероятных чудесах греческих монастырей, чем полный ума и блеска, образованный разговор графа Николая Михайловича, которого заслушивается и на которого засматривается сам Алексей Григорьевич, хотя ему досталось, кажется, в жизни много кое-чего видеть и много кое-чего испытать. Отчего же это так? Отчего между отцом и дочерью такое противоречие взглядов? Очень просто: идеалы их разошлись! А разошлись они оттого, что ни жена его покойная, ни его дочь никогда душой не сходились с ним, никогда не сливали с ним своих желаний и своей мечты…

"Вот сын от той, которая меня любила и которую я обманул, вот, пожалуй, у нас с ним могли бы, может, быть и общие идеалы и общие желания! — думает про себя граф Алексей Григорьевич. — Но я не думал о нем, я не хотел видеть его, и он исчез, скрылся, будто под землю провалился, и ни слуху ни духу! Впрочем, слух есть, вот Гардер мне пишет из Мюнхена, что какой-то русский мальчишка Чесменский, — надо полагать, он и есть, поднял там против меня целую бурю. Он хочет мне мстить за свою мать, заявляя, что я оскорбил чуть ли не все человечество. Он хочет, чтобы месть была страшная, ужасная — соответственная злодейству, по его мнению, моего поступка. Для того он волнует и хочет опереться на все подземные силы иллюминатов. Мальчишка, мальчишка и дурак, более ничего! Во-первых, должен же он был подумать, что я всю эту подземную вражду, всю эту таинственную силу иллюминатов могу парализовать какими-нибудь тысячью рублями. Я так и сделал: как приезжал сюда граф Сергей Петрович Румянцев, я заехал к нему, познакомился там с этим Николаи, который, говорят, между иллюминатами имеет особое влияние, разговорился и заявил, что, сочувствуя общим, благотворным видам иллюминатства, я желал бы поступить в члены их общества. Он с удовольствием выразил готовность меня представить. А когда я буду их брат, понятно, всякая месть должна будет смолкнуть. Не могут же они желать отравить, убить или сделать какое-нибудь зло своему члену-собрату, особливо собрату полезному и денежному? И вся суета, все красноречие моего мальчишки пропадет даром. Иллюминаты и не подумают мне мстить ни за мать, ни за него самого. А как при том, по крайней мере в материальном отношении, я буду для иллюминатов несравненно полезнее, чем он, то они сами станут оберегать меня от его притязаний, сохранять от его мести. Так что я вполне спокоен, ничего тайного, ничего выисканного против меня со стороны иллюминатов не может быть предпринято. Одно разумеется, что он может сделать, и непременно сам — это убить из-за угла. Но разве это месть? Во всю мою жизнь смерти я никогда не боялся — да ведь умереть все равно когда-нибудь придется, так что уж тут толковать — раньше ли, позже ли, не все ли равно? Пришлось умирать, думать нечего, умирай себе спокойно. Вот пока жить приходится — так о жизни подумать — нужно, чтобы жизнь была хороша, нужно, чтобы жизнь тешила, а то, пожалуй, лучше и умереть. Таким образом, мой шут-мальчишка, мой дорогой сынок отмстить мне никак не может. Попотчевать чем-нибудь таким, чтобы я страдал годы, десятки лет, а на это могли быть способны иллюминаты, ему не удастся — те же иллюминаты помешают; а убить — это я не считаю местью, да и то хитро будет. Редко я бываю один. А меня окружает обыкновенно народ преданный. Да когда я и один, то разве моментальный, верный выстрел, а нет, так, наверно, будет сам смят, сломан и на себе же попробует, что значит нападать, да еще нападать на такого человека, каков граф Орлов—Чесменский, который один с медведем справится. Я, разумеется, не убью его, но уж, извини, голыми руками искалечу так, что он тогда же почувствует, что такое месть — настоящая, действительная, то есть — страдание в жизни, а никак не убийство! Одно вот, что когда я думаю обо всем этом, когда вспоминаю, мне само собой является страдание. Сейчас будто оживает передо мной, является будто тень этой княжны Алины или Елизаветы, Бог знает, как ее звали, и я вижу, как в боскете из мирт и померанцев, устроенном на балконе в Ливорно, с чудным видом на залив, она падает ко мне на грудь и говорит: возьми все у меня — имя мое, и мое положение, и долженствующее достаться наследство, самую жизнь мою — возьми душу и тело мое! Ведь я твоя, вся твоя… А я спокойный и холодный в это время, не думая ни о какой страсти — напротив, думая о другой женщине, которая своим подчас стальным, а подчас жгучим взглядом скорей бы мне ужас внушила, чем страсть, хотя она и страсть могла внушить, доказательство брат Григорий, ну да это в сторону, дело в том, что под влиянием обязанностей к этой женщине я забываю свою голубку; я, уже целуя ее и сжимая ее в своих страстных объятиях, обдумываю, как я обману ее, как выдам и какой новый фортель приму, чтобы это не представлялось ей ясным. Когда я вспомню об этом да подумаю, то так тяжело на сердце станет, так сожмется душа, что я себе места не нахожу; в воду бы бросился… Нужно развлечься, во что бы то ни стало нужно развлечься! Вот что, на этой неделе я полагал устроить медвежью охоту, думал побороться с Мишенькой сам. Несколько медведей готово. Теперь от скуки, для развлечения не попробовать ли побороться сегодня. Только вот что, нужно что-нибудь новое. Столько раз я брал уже медведя на рогатину, что надоело. Не попробовать ли сегодня новый способ — вместо того, чтобы драться пешим с рогатиной, взять его конным с копьем в руках…"

И такова была сила русской природы графа Алексея Григорьевича, что для того, чтобы рассеять себя от мучивших его мыслей, чтобы занять свой тоскующий праздный ум, он приказал приготовить голодного разъяренного медведя и своего любимого арабского жеребца, чтобы побороться с медведем один на один; позабавиться, может быть, смертной забавой, сражаясь на коне, стало быть защищая не только себя, но и коня. Вместо рогатины и широкого обоюдоострого ножа приготовили графу стальное, дедовское копье и, на случай, того времени, довольно неуклюжий, старинный, кремневый, хотя с чудным лазариниевским стволом, пистолет.

Обед был в тот день тонкий, гастрономический. Граф захотел вспомнить парижские обеды Граммона и Неккера, хотя не мог не соблазниться, чтобы к светлому супу (claire) не приказать вместе с пирожками a la Briasse подать кулебяку и растегаи. Обедало у него человек семь московских тузов, которые как-то выразили желание видеть его единоборство с медведем.

К концу обеда граф заявляет, что он хочет сегодня драться по-новому, на лошади, с копьем в руках!

— Дело опасное, — заметил тут князь Семен Емельянович Козловский, страстный любитель медвежьей охоты, человек еще молодой, лет тридцати, не более, но уже обер-камергер, так как был женат на племяннице Николая Ивановича Салтыкова, а Салтыков был началом и основанием случая Зубова. Он, что называется, его отыскал и поставил.

— По копью медведь, проколотый насквозь, доберется до ушей лошади, а там — пощекочет в затылке и вашего сиятельства, если позволите заметить, — сказал Козловский, — потому что лошадь непременно на колени упадет.

— На этот случай мне приготовили пистолет, хотя признаюсь, лучше бы русскую палицу. Не верю, признаюсь, огнестрельному оружию, пожалуй, в самую критическую минуту осечка или что-нибудь, а как палица-то Полкана в руках, так уж тут можно быть покойным. Силенка кое-какая у меня есть, коли ударю по лбу сверху, то другой раз не попросит даже медвежий лоб!

— Да, граф, правда, если медведь попадет на копье! Но, по всей вероятности, ведь медведь хотя и неуклюж, но ловок, потому надо полагать, успеет отскочить и нападет на лошадь сзади. Это их любимый маневр, в борьбе с лошадьми вообще, потому что жир достаточно защищает их от первых ударов лошадиных копыт, когда же медведь вцепится лошади в круп, то он так ее осадит, что той будет не до ляганья. А сзади медведь всякую лошадь догонит.

— Ну, моего-то Летуна не догонит. Ведь это не то что какой-нибудь русский водовоз или крестьянская лошадка, да хоть и помещичья, вскормленная овсом и хлебом, но не видавшая ни табуна, ни степи. Нет, мой Летун настоящий араб, в беге поспорит с ветром, а скромен и послушен как красная девушка!

— Какая девушка, — заметил другой обедающий, Лукьян Иванович Талызин, — если тамошняя арабка, то я ничего не скажу, может, они и очень послушны, я их никогда не видал и не знаю; если же русская, то могу удостоверить, что иногда они бывают с таким душком, что человек готов бывает убежать за сто верст от их послушания. Недаром говорят, Боже мой, все девицы на Руси святые ангелы, да откуда же берутся у нас злые жены?

Лукьян Иванович Талызин был женат на сестре князя Якова Ивановича Лобанова—Ростовского, на княжне Парасковье Ивановне, и говорил, что пока она была жива, так он и дышать не смел без ее дозволения; каждый день, говорят, устраивала ему сцену, да такую, что хоть святых из дому неси. По счастью для него, она скоро умерла; зато теперь ничем его так рассердить нельзя было, как предложением жениться. "Из-за чего, — говорил он, — на себя муку принимать, себе ярмо надевать?"

— Пожалуй, пожалуй, — будем верить в арабских женщин, как и в арабских лошадей, те и другие не могут быть не породисты, — отвечал граф Орлов, допивая свой ликер и вставая из-за стола с извинением у гостей, если они встают голодными, хотя совершенно был уверен, что, несмотря на тонкость обеда, те наелись так, что насилу встать могут — наелись по-московски. Затем он позвал всех в сад, пить кофе и опять есть: лакомиться фруктами, пока все будет готово для охоты.

Через час на обширный луг за Нескучным садом была вывезена большая железная клетка, в которой метался и ревел бешеный голодный медведь. Клетку поставили к самой опушке под большим деревом и протянули к дереву веревку, с тем чтобы сидящий там человек мог поднять задвижку, заслоняющую выход. По обеим сторонам луга разместилось народу видимо-невидимо из окрестных сел, деревень, дач, а частью и самой Москвы. Все хотели видеть, как старый граф — в это время ему было далеко за пятьдесят, — хотя обладающий необыкновенной силой, справится с рассвирепевшим медведем, да еще сидя на лошади, которую, естественно, должен оборонять, даже более чем самого себя; потому что с падением лошади он, естественно, и сам попадает в лапы медведя.

На противоположной лесу стороне луга, подле самого выхода из сада был устроен павильон для посетителей; а подле нижней ступени этого павильона рыл копытом землю знаменитый конь графа Орлова—Чесменского, жеребец чистой арабской крови, известный всей Москве, Летун. Тут же подле жеребца стояло несколько егерей и доезжачих. Они держали жеребца и готовились на случай. Собак не было, так как граф желал единоборства с медведем без всякой посторонней помощи. Думали, лошадь заартачится и не пойдет на медведя; предлагали принять разные меры; но граф был уверен в своем Летуне и велел сказать, что ничего не нужно.

Не прошло часу, как граф с гостями вышел из сада. Гости разместились в павильоне на площадке. Перед ними на столиках для прохлаждения были расставлены: холодный рейнвейн, шведский пунш, лимонад, фрукты и венгерское. Граф внизу легко и свободно, несмотря на свои лета и некоторую грузность, вскочил на Летуна и рысью направился на клетку, с каждым шагом усиливая аллюр.

По данному сигналу передняя стенка клетки поднялась, и рассвирепевший медведь выскочил из клетки. Он видит: на него несется всадник с копьем в руке.

Медведь заревел, царапая передними когтями землю; не прошло, однако ж, секунды, он бросился на всадника, побежав всем своим неловким, но весьма скорым бегом, так как задние ноги его закидывались при каждом шаге более чем на полсажени вперед передних ног. Всадник уже близко, копье против него. Но медведь о том не думает, он становится на задние лапы. В этом виде он выше лошади и одной лапой хватит лошадь за загривок, а другой достанет ездока.

Но случилось нечто неожиданное, и конь и всадник пролетели выше головы медведя; только серебряная подкова задней ноги лошади задела немного медведя по левому уху.

Медведь освирепел еще более и обрадовался. Сзади он лошадь догонит наверное; от него доселе никакая лошадь убежать не успевала; а сзади ему не страшны ни копье, ни всадник. Он сзади так осадит лошадь, что всадник сам ему в лапы попадет. Он повернулся и бросился в ту же минуту за конем, рыча и, видимо, надеясь вцепиться лошади в круп. Неизвестно, досталось бы медведю вцепиться в круп Летуна, то есть удалось бы ему догнать его, если бы конь продолжал убегать, но догонять ему не пришлось. Конь и всадник, не доехав до клетки, опять повернули назад и опять летели на медведя.

Народ с обеих сторон луга ревел от восторга, любуясь русской потехой, о которой слышали они с детства в преданиях о Полкане-богатыре, но которой не видали никогда и никогда не увидали бы, если бы им не показал ее граф Алексей Григорьевич Орлов.

Все готов был простить народ графу Алексею Григорьевичу за его русскую удаль, истинно молодецкую. Но не такова судьба, не такова справедливость. Они не прощают. В ту минуту, как граф готов был всадить копье в пасть зверя, у него вдруг страшно защемило, затосковало сердце. "За что его убивать, — подумал он, — что он мне сделал? А что она сделала? Дала несколько минут счастья, какого другой раз я не испытывал!"

Раздумье это могло бы окончиться катастрофой, если бы сам медведь не наскочил на копье и не полез по нему к лошади. Он уже близко, еще секунда, и он схватит загривок его Летуна, а там и всадник будет в его лапах.

Тут Орлов опомнился и выстрелил в пасть из пистолета. Медведь упал, и Летуну пришлось перескочить уже его труп, среди криков, хлопанья и восторженного ликования смотрящего народа. Орлов и забыл совсем о палице, которую велел было повесить около седла, чтобы окончить единоборство холодным оружием, не прибегая к пистолету; чем бы, разумеется, потешил народ еще более, чем теперь. Но ему было не до палицы.

Сердце щемило, щемило, жгло, будто он ждал чего-то для себя страшного, чего-то невероятного, и он сошел с коня к своим ликующим и поздравляющим гостям будто опьяненный…

Не успели гости окончить своего послеобеденного пира в честь торжествующего хозяина, как докладывают: курьер из Петербурга.

— Что такое?

— С письмом государыни императрицы, врученным курьеру лично самой государыней.

Распечатали, прочитали письмо.

"Граф Алексей Григорьевич! — писала государыня собственной рукой. — Ты мне крайне нужен по важному делу. Надеюсь, не откажешься исполнить просьбу своей государыни и приедешь в Петербург сейчас же. Мне нужно сколь можно скорее.

Доброжелательная тебе Екатерина".

— Велите послать на почту, чтобы дали вперед знать о заготовке лошадей и велели закладывать карету. Сегодня вечером я еду! — сказал граф Алексей Григорьевич камердинеру, прощаясь и провожая гостей.

 

Глава 2. Она та же, хотя и стала другая

— Русский дезертир и изменник, как вы смели ко мне явиться?

Государыня сказала это с сердцем, круто и холодно; но ее взгляд не принимал стального выражения. Ее улыбка не изменяла своей обыкновенной, добродушной формы и брови не хмурились судорожно, как бывало тогда, когда она была особенно сердита. Она не засучила себе рукавов и не начала бегать по кабинету, хотя и видно было, что она желает распушить виновного и поступить с ним строго с предупреждением будущих проступков ослушания и неповиновения.

— Для смертной казни ваше величество, — отвечал Чесменский почтительно, но твердо; он стоял перед ней на коленях, но смотрел тем ясным и откровенным взглядом, которым смотрит только молодость.

— Русский, бежавший своего знамени, — продолжал он, — русский дезертир несомненно заслуживает виселицы; ослушник воли своего государя заслуживает, чтобы ему отрубили голову, а изменник, действующий во вред своего Отечества, по справедливости, должен быть расстрелянным…

— Я заслужил все эти три казни, — резонировал Чесменский, — бежав из полка и от следуемой мне кары, нарушив долг послушания моей государыне и служа интересам чуждым, во вред своему Отечеству. Моя надежда на всепресветлую милость вашего величества, что вы изволите соединить все эти мои преступления и освободить меня, как вашего офицера, от позора виселицы, изволите всемилостивейше приказать или расстрелять, или отрубить голову. Тогда я надеюсь умереть так же спокойно, как, видел я, умирают французские дворяне, с молитвой за своего короля. Надеюсь, что последние мои слова будут молитва за долголетие и счастье моей государыни.

Эти слова несколько озадачили и смягчили Екатерину. Они заставили ее распустить свой приготовительный к распеканию, нахмуренный лоб и удержать резкие слова гнева. Она спросила уже спокойно, не сердясь и не настраивая себя на грозную представительницу кары:

— Скажи, Чесменский, чего ты добивался, чего хотел? Не может же быть, чтобы ты бежал, испугавшись наказания за дуэль, в которой ты виноват, пожалуй, менее, чем другие, хотя именно ты и оказал мне непослушание. Но ведь ты знал же, что я не изверг какой, не тиранка, которая пишет свои законы кровью? Стало быть, чего тебе особенно было бояться, особенно когда дуэль ничем не кончилась? Говори же, говори откровенно! Только откровенным признанием ты можешь заслужить себе — не говорю прощение, простить тебя я не могу, но снисхождение и смягчение своей участи!

— Нет, государыня, не страх наказания, не боязнь, что во взгляде вашего величества я встречу большую строгость, чем поступок мой того заслуживает, заставили меня бежать. Мне слишком известны материнские чувства ваши к своим подданным, чтобы я мог в них хоть минуту сомневаться. Но меня только гнало отсюда — это, во-первых, невыносимая тяжесть моего фальшивого положения; во-вторых, действительный страх перед могущим быть самым тираническим отношением ко мне родного батюшки. Такое отношение явилось для меня тем осязательнее, что мне стало известно, что он узнал мои чувства к нему и что, пользуясь случаем моего проступка и вашею к нему милостью, он мог легко заполучить меня в свое распоряжение!

— Родного батюшки, — проговорила Екатерина хмуро. — А ты знаешь, кто был твой родной отец?

— Знаю, ваше величество, граф Алексей Григорьевич Орлов—Чесменский! Потому меня и называют Чесменским.

Екатерина взглянула на него сурово и весьма подозрительно. "Эти мальчишки всегда все знают", — подумала она.

— И вы знаете, при каких условиях и обстоятельствах произошло ваше рождение? — спросила она.

— Знаю, ваше величество, во всех подробностях, — отвечал Чесменский, смотря государыне в глаза своим ясным взглядом. — Знаю и думаю, что если дожил до сих пор, то только благодаря милостивому вашему покровительству. Что же касается родительских чувств графа Алексея Григорьевича, то я уверен, что с первой минуты моего рождения его мысли всегда были направлены только к тому, каким бы образом смести меня с лица земли, как живой укор его совести. Теперь же, когда он узнал, что во мне он должен видеть не только безмолвный упрек его прошлому, но и грозного мстителя за это прошлое, он, я уверен, ни за чем не постоит, чтобы меня уничтожить, испепелить и искалечить буде возможно, а главное сжить со свету Божьего!

— За что же ты хочешь ему мстить?

— За свою мать, ваше величество, за самого себя. Разве может быть что-нибудь ниже, бессовестнее, бесчеловечнее, как то, что он сделал, положим для того, чтобы заслужить от вашего величества несколько монарших наград? Он обманул, обольстил, обесчестил, украл и продал мою мать, бросив в жертву ложного положения своего сына. Ведь это хуже разбойника, хуже убийцы…

В перерыв этих грозных слов Чесменского государыня бросила на него твердый, упорный, но и бесконечно грустный взгляд — взгляд такой, который заставил Чесменского замолчать. Она не рассердилась, нет, но ей, должно быть, припомнилось что-то неизобразимо тяжкое, неизобразимо горькое, что-то такое, от чего горечь отзывается и до сих пор; от чего до сих пор жмется и трепещет сердце, хотя много уже лет прошло с тех пор, когда это что-то было настоящим, и сила горечи должна бы была уже затянуться воспоминаниями.

— Резко, очень резко выражаетесь, молодой человек, — сказала она строго. — Резкость никогда не бывает достоинством, особенно в отзывах о родном отце!

Чесменский все еще стоял перед ней на коленях, смотря ей прямо в глаза своими светлыми глазами. Видно было, что он решился высказать государыне все, что наболело на сердце, а там пусть казнит! Ведь хуже же в самом деле, если займется им после родимый батюшка и велит где-нибудь голову раскроить или изувечить как-нибудь; а не то, пожалуй, еще хуже, как самому без того с голоду умереть придется! Бегать же, прятаться, шляться по чужим углам и служить интересам, чуждым и вредным России, я не стану, потому что не хочу!

Государыня сидела в креслах перед рабочим столиком, несколько отодвинувшись и откинувшись на заднюю спинку кресла. Ручка ее покоилась на столике и машинально играла карандашом. Она глядела мягко и ласково. Добрая, доверчивая и особенно светлая улыбка Екатерины придавала выражению лица ее необыкновенную нежность и истинно материнскую доброту.

Поддержанный, может быть, благосклонностью этой улыбки, Чесменский позволил себе продолжать свою мысль.

— Но как назвать, всемилостившейшая гоударыня, обольщение, обман и воровство, в виду целого города наглый захват и потом бессовестнейшую мистификацию всего, что есть в человеке дорогого, священного? Разбой, злодейство — слова не только нерезкие для таких поступков, но едва ли обозначают еще всю их гнусность и низость…

Он хотел еще что-то говорить, но сам задохнулся от волнения.

Екатерина промолчала еще минуту, смотря на него с той грустью и задумчивостью, с какою слушала его до того. Потом вдруг сказала:

— Ребенок, — сказала она. — Разве политики говорят об обмане, воровстве, разбое и еще Бог знает о чем? Все это в политике обозначается одним: снятием с шахматной доски излишней, мешающей и тревожащей шашки! Ваша мать была этой шашкой, что ж оставалось делать?.. Однако ж что вы не встанете и не садитесь. Поклоны хороши только тогда, когда они к чему-нибудь ведут, а не тогда, когда просто рассуждают. Встаньте и садитесь! — сказала Екатерина, указывая на табурет подле, на который она усаживала своих статс-секретарей.

Чесменскому пришлось усесться.

— Слушайте, что я вам скажу, — продолжала Екатерина с тем же спокойствием и с тою же грустью в голосе. — Ваша мать, по причинам, еще доселе не исследованным, явилась представительницею политической интриги. Она стала именно тою мешающею, тревожащею шашкою, которую снять было необходимо, ибо при тех условиях — при тех конъюнктурах, в коих находились тогда я и русское государство — ее или других затея могла стать крайне опасною, могла стать роковою. С турками была тогда война, правда весьма прославляющая наше оружие, но весьма тяжкая и разорительная. Пугачев — маркиз короля шведского был жив и мутил чуть не полцарства; Швеция ждала только случая приступить к коалиции и вооружалась; Польша составляла конфедерации против короля, посаженного и защищаемого мною, а король изменял мне, думая сойтись через то с народом. Прусский Фридрих готов был пристать к нашим и вашим, где было выгоднее. Мария—Терезия боялась за Молдавию и тоже готова была поддержать все, что может только умалить значение России. Франция давно против нас поднимала Швецию. В такую минуту снятие шашки, предоставляющей политической интриге силу, есть необходимость крайняя, государственная… Она не могла не представляться как мне, так и всем неодолимой волей рока, неотразимыми велениями судьбы. Древние, при такого рода требованиях, отказывались от родителей, жены, детей. Они думали, что, жертвуя ими, они спасают то, что дороже всего, они спасают Отечество. И они отдавали все, что любили в жертву разгневанному божеству! Я писала графу Алексею Григорьевичу. Я не ссылалась ни на рок, ни на судьбу, я ссылалась только на государственную необходимость. И он понял меня! Я указывала ему всю опасность политической шашки, вредной и опасной, и предоставляла ему полную мочь требовать ее во что бы то ни стало, хотя бы для того пришлось бомбардировать Рагузу, Ливорно или Венецию. Что бы вышло из такого политического шага? Не знаю! Но знаю, что много крови пролилось бы, много бы жизней сократилось! Много минувшего труда, много накоплений богатства стало бы прахом. Да этим ли еще окончилось? Италия в соединении своих родственных герцогов и графов объявила бы нам войну. Леопольд Тосканский, родной сын Марии—Терезии и брат германского императора, разумеется, был бы поддержан матерью и братом. О прусском и польском королях я говорила. Швед только и ждал, как бы отнять от нас если не Петербург, то нашу часть Финляндии и хоть Ревель и Ригу. С Турцией в войне мы уже были. И вот вся восточная и северная Европа была бы охвачена военной горячкой и все бы направилось против России; все бы стремилось терзать и рвать наше бедное Отечество. Как вы ни молоды, но вы можете понять, какие трудные страницы истории России приходилось бы переживать, какие пожертвования она должна бы была нести. Сколько осиротелых семейств, овдовленных жен, обездоленных отцов и матерей явилось бы, если бы даже судьба благословила наше оружие и мы одолели бы всех своих противников? Да если бы и одолели, то надолго ли?

Поражение силы слабостью всегда вызывает со стороны силы возмездие, а удалось ли нам еще повторить поражение при этом всеобщем стремлении к возмездию? А если бы не удалось, то разгром, бедствие, потеря значения и, может быть, политической самостоятельности, вот были бы следствия неверного политического шага, было бы влияние тревожащей шашки. Все это граф Алексей Григорьевич понял и нашел способ предупредить. Он снял мешающую шашку с шахматной доски и тем без всякого шума окончил дело, могущее иметь столь важные и опасные последствия. Ясно, этим оказал великую услугу мне и Отечеству. Может быть, некоторые романтические головы и сентиментальные сердца, которые хотят требовать от людей больше, чем люди могут дать им, были возмущены поступком графа. Для них пожертвование любящей женщиной казалось чем-то ужасным, чем-то в самом деле нечеловеческим. Они не хотели знать, не хотели думать, что ради политических целей чуть не всякий день матери жертвуют своими детьми, жены — мужьями и что есть политическая необходимость государственного устройства. Для них выдача любящей женщины казалась таким бессердечием, перед которым, говорили они, содрогается ад. Но политика не занимается романтическими бреднями, она судит по последствиям. Если граф Алексей Григорьевич нашел способ простым снятием с шахматной доски мешающей шашки предотвратить грозу, разогнать тучи, скоплявшиеся над нашим Отечеством, то он заслужил только благодарность. Пусть находят способ, употребленный им, варварским, пусть говорят, что он поступил вразрез благородства, чести, я скажу: не мне за то упрекать его, не мне судить и преследовать, да и не вам, как его сыну. Потому что вся забота о вас, о вашем воспитании, устройстве, которые о вас прилагали все кругом, со дня самого вашего рождения, исходили непосредственно из поступка, сделанного Орловым против вашей матери, как бедной, но необходимой жертвы политической интриги. Перестанем, однако, болтать об этом! Скажите лучше: в чем вы находите ужасно тяжкую фальшь своего положения в жизни?

Чесменский должен был рассказывать и объяснять. Государыня слушала его весьма внимательно.

— Прежде всего, всемилостивейшая государыня, я должен был служить в самом дорогом полку, жить соответственно офицеру вашей гвардии, приглашаемому даже в собственные покои вашего императорского величества, тогда как я не имел ни одной копейки обеспеченного получения, кроме, разумеется, жалованья, но которого не хватало на расходы по полку. Правда, я иногда получал дорогие прекрасные подарки от неизвестных мне лиц. Но что мне было в них, когда случалось, что в это время я не имел средств даже на простое существование. Я должен был положительно срамить себя, продавая присланные мне вещи чуть не с молотка для того, чтобы купить овса лошади или приварок денщику. О себе я уже не говорю, хотя и мне в мои годы голодать, нельзя сказать, чтобы могло доставить особое удовольствие, особенно в гусарском ментике.

— Да, положение точно неприятное и фальшивое. Но разве отец ваш ничего вам не помогал?

— Он, ваше величество, кажется, всегда боялся что-нибудь даже услышать обо мне! Кажется, ничего бы он не пожалел, чтобы я сгинул, исчез куда бы то ни было! Когда я еще мальчиком приходил к нему со священником Павлом, не зная, что граф мне отец, то он, бывало, только и думал, как бы отделаться от свиданья подарком отцу Павлу и какой-нибудь отговоркой или чем бы то ни было. Когда же я, уже самостоятельным конно-гвардейским вахмистром, позволил было себе к нему явиться, и он, не приняв меня, ограничился высылкою мне денежного подарка, хотя довольно значительного, то после двукратного такого посещения я счел свои приходы к нему за получением подарков неприличными и несоответственными. Я подумал: ведь я не нищий, чтобы мне за графскими подачками ходить! Знай я, что он мне отец, разумеется, я и при первых его высылках отказался бы и, может быть, даже возвратил их с резким ответом. Но тогда я ничего не знал, а субординация заставляла меня только благодарить генерал-аншефа за милость к солдату. Все же, несмотря на мою крайнюю нужду в деньгах, я решил никогда более к нему не являться, в такой степени мне казались обидными его высылки мне сотни рублей через его камердинера или скорохода. Тут меня произвели. Разумеется, после того я его не беспокоил. Ходить за подачками офицеру вашей гвардии мне казалось поношением мундира…

Все это, докладываю вашему величеству, происходило в то время, когда я еще не знал, что граф мне отец, тем более не знал о его бывших отношениях к моей матери. Подачки же от отца, и в таком виде, в каком он делал, несомненно, мне показались бы еще более обидными. После того же, как я узнал все, что было между ним и моей матерью, разумеется, взять что-либо у графа я уже не мог. Каждый рубль, им данный, мне бы казался ценою мук моей матери, ценою ее крови. Даже воспоминание о прежде полученных от него рублях заставляет меня невольно краснеть, невольно дрожать от волнения. Сто раз, кажется, лучше умер бы с голоду, чем позволил бы себе за чем бы то ни было к нему обратиться и даже чем бы то ни было от него, хотя косвенно, воспользоваться…

Я узнал об отношениях ко мне графа Орлова и его действиях в рассуждении моей матери только перед самой дуэлью и последовавшим затем моим бегством. Тут я узнал и о его беспредельной ко мне ненависти и его желании стереть меня с лица земли, чтобы уничтожить живой укор его совести. Тут же я дал себе слово стать действительно перед ним в образ мстителя, призывающего на него все муки земли и ада, чтобы напомнить ему ту, у которой отнял он и счастье и жизнь… Государыня, всемилостивейшая государыня, высказывая все это чувством сыновнего почтения, как на исповеди, я позволю себе доложить, что не ропщу на последовавшее ваше повеление снять с шахматной доски мешающую шашку, как вы изволили выразиться. Я понимаю, что встреча двух противников на одном пути вызывает необходимость устранения одного из них. Но я восстаю против способа, употребленного моим отцом, несмотря на тяжесть своего положения.

Екатерина прервала его горячее слово вопросом:

— Разве ты не говорил, Чесменский, о своем тесном положении с князем Александром Алексеевичем Вяземским или с графиней Татьяной Григорьевной Чернышевой, твоими крестными.

— С князем Александром Алексеевичем Вяземским я говорил, ваше величество. Он сказал, что мое положение зависит непосредственно от ваших милостей и что если вы изволите находить, что оно должно быть в таком виде, в каком есть, то это есть непосредственно высочайшая ваша воля и что тут он ничего сделать не может!

— Правда, не любит он говорить о том, что не касается его лично, а графиня Татьяна Григорьевна?

— С ней я не говорил, ваше величество. Но вы не изволите поверить, как после различных ласк, внимания и любезности трудно говорить о насущном хлебе!

— Да, я понимаю это, — раздумывая, сказала Екатерина. — И вот вы ввиду этой тяжести жизни…

— Усиленной еще и другой стороной моего фальшивого положения!

— Это еще что?

— Мое дворянство неизвестного происхождения!.. Всемилостивейшая государыня, — промолчав несколько секунд, продолжал Чесменский. — Пока человек живет в обществе между людьми, понятно, он невольно подчиняется взглядам и обычаям, в этом обществе принятым. А в кружке, в котором поневоле я должен был обращаться, первый вопрос о человеке был — его происхождение. Я вовсе не желал бы, чтобы мое положение определялось заслугами отца или деда, напротив, я хотел бы быть всем обязанным самому себе, но для того нужна была мне иная деятельность, иное общество. Здесь же я был в ряду каких-то амфибиев, которые вертятся в кругу родовых людей, не принадлежа ни к какому роду. Потому, встречая отовсюду внимание, как офицер гвардии вашего величества, я видел неодолимый отпор ту же минуту, как только начинал искать с кем-либо сближений. Для меня это положение было столь тяжко, столь невыносимо ввиду того, что ведь я человек же и могу желать сблизиться…

— Говорите откровенно! Вам хотелось сблизиться с моей фрейлиной, Наденькой Ильиной!

— Не смею ни в чем таиться перед вашим величеством! Эта девица своей игривостью и миловидностью произвела на меня неотразимое впечатление, но независимо от нее, гнет, производимый взглядом родовых начал, был для меня столь тяжел, что я решился во что бы то ни стало от него уклониться. В этих мыслях я позволил себе оказать непослушание вашей высочайшей воле и выбрать для дуэли своим оружием шпагу. Я знал, что Гагарин владеет шпагой в совершенстве и не может меня не проколоть чуть ли не первым выпадом. Но и тут неудача, он вдруг объявил, что так как дуэль идет вразрез высочайшей вашего императорского величества воле, то он, не найдя средств отклонить мой вызов, будет только защищаться. Такое презрение, высказанное мне явно, не могло не вызвать моего желания употребить все мои силы на то, чтобы проколоть его насквозь! И не из ненависти к Гагарину, но из ненависти к своей собственной жизни. Не удалось, что же делать?

— Вас взяли, и вы бежали?

— Да, ваше величество, — бежал! Я думал: не удалось умереть, не удастся ли жить, но жизнью новою, независимою, в которой не напоминалось бы ничего прошлого, кроме только одной мести за мою мать…

— Вы не могли бежать без помощи, кто же помогал вам? — И Екатерина опять смотрела на Чесменского подозрительно.

Но Чесменский отвечал ей тем же ясным и чистым взглядом. Видимо, что ему делать было нечего, и он не желал ничего от нее скрывать.

— К бегству мне помогли иллюминаты! Камеристка моей матери, сидевшая в тюрьме и принявшая ее последний вздох, Мешеде, странная, полубольная, была иллюминатка. Она нашла какого-то их всесильного человека, графа Амаранта. При помощи его и его товарища мне удалось бежать через генерал-губернаторские комнаты во время бала.

— Графа Амаранта? — проговорила Екатерина. — Я такого графа не знаю!

— Иллюминаты большею частью носят в обществе вымышленные имена, и никто из членов не знает, кто они в действительности.

— И вы решились довериться совершенно неизвестным людям?

— Ввиду той ненависти и злобы, с которой, меня заверили, мой отец желает моей гибели, мне ничего более не оставалось…

— И затем, освобожденные помощью иллюминатов, вы сами решились поступить в их общество?

— Для меня был единственный исход жизни. Притом мне казались цели их столь благородны, столь возвышенны, что думалось: всякий, в ком бьется человеческое сердце, должен в число их поступить. Я был масон, всемилостивейшая государыня, а правила иллюминатов настолько совпадают с целью масонства, что мне даже на минуту не могло прийти в голову какое-либо сомнение.

— Из чего состоит иллюминатство, какая цель его и средства и чего оно помогает достигнуть? — спросила государыня, смотря на Чесменского внимательно. Но Чесменский отвечал опять с той же ясностью и откровенностью, с какою мог говорить только человек, готовый ознакомить государыню со всем, что, по крайней мере, ему самому было известно.

— Цель его — просвещение, снятие с разума всех пут суеверия, предрассудков, невежества и лжи. Иллюминат обязан всеми мерами стремиться достигнуть того, чтобы царствовали справедливость, разум и просвещение!

— Э, Боже мой, кто этого не хочет! А средства?

— Средства, прежде всего, пожертвования со стороны членов общества, по мере состояния и возможности каждого; потом, полное самоотрицание в исполнении предписаний никем не видимого и не знаемого трибунала, наконец, распоряжения этого трибунала, соответственные времени и случаю!

— Гм! Полное самоотрицание в исполнении предписаний! — медленно, сквозь зубы повторила Екатерина. — Это прямое противоречие разумности, смыслу — противоречие и масонству, предлагающему послушание, если оно не противоречит общим чувствам человеколюбия и разумности и прямому смыслу отечественных законов! — Сказав это, Екатерина как-то сверкнула взглядом своих оживленных глаз. После глаза ее становились туманнее, становились как бы стеклянными, но вдруг просветлели, останавливаясь на Чесменском с полною благосклонностью. — Молодой друг, молодой друг, — сказала она, покачивая своей головой. — Вот что значит самодеянная неопытность! Нельзя не указать тебе на это! Подумай! Ты вступаешь в общество и принимаешь на себя обязанность безусловного повиновения, тогда как не знаешь даже того, не отдадут ли тебе такого приказания, от которого волосы станут дыбом, от которого возбудится вся внутренность твоя, всякое чувство твоего человеческого достоинства. Это уже не масонство, которое подчиняет тебя законам твоего Отечества; это власть вне власти. Подумай! Тебя могут заставить быть убийцею, вором — человеком, изменяющим самым священным требованиям души твоей. Наконец, твой трибунал может тебе приказать что-нибудь сделать как раз прямо вразрез твоим отечественным законам и в явный вред твоему Отечеству. Тогда подумай, в какое положение ты себя ставишь? Если ты находишься вне Отечества, то, принимая приказания твоего трибунала, ты нарушитель законов своего Отечества, изменник, возмутитель; если же ты в самом Отечестве, то твоя присяга избранному тобою обществу есть учреждение в государстве государства. Ты в свое отечественное управление вводишь чужую власть, которую ставишь выше узаконенной, признанной, посвященной. Ты хуже бунтовщика и возмутителя, потому что ты опаснее их. С погашением бунта бунтовщики и возмутители исчезают, а подземная власть, которая непременно идет вразрез властям существующим, остается. Для такого преступления — мало смертной казни, сказала бы я, если бы можно было что-нибудь подобное говорить… Но я не велю казнить тебя, Чесменский, хотя действительно ты заслужил казнь! Я принимаю в соображение твою молодость и неопытность и тесное положение, которое мне не было известно и о котором я не могла даже предполагать. Принимаю, наконец, во внимание твою явку и искреннее раскаяние. Но не могу я вовсе простить тебя. Это противоречило бы моему принципу справедливости. Я подумаю, что с тобой сделать, а пока — ты убежал из генерал-губернаторского дома, я арестую тебя в своем дворце. У тебя не будет караульных. Караулить себя ты должен сам, на своем честном офицерском слове. Общий же надзор я поручаю церемониймейстеру Гагарину, которого ты так настойчиво желал убить. Можешь идти. Я пришлю еще за тобой, как надумаюсь, а теперь ступай. Твое помещение покажет тебе старик Зотов.

Чесменскому ничего не оставалось делать, как идти вслед за Зотовым, явившимся на звонок государыни.

"Что бы такое, зачем бы? — спрашивал себя граф Алексей Григорьевич, разваливаясь в дормезе один и несясь во весь дух на двадцати лошадях по дороге в Петербург. — Должно быть, нужное, спешное, — продолжал он про себя. — Хорошо, если ничего худого, а то ведь этот новый случай, новый светлейший, говорят, мастер устраивать сюрпризы".

И Алексей Григорьевич, видимо, забеспокоился. Дело в том, что в Екатерине он был уверен. Знал, что за него стоит перед ней не одна заслуга. Но он также знал, что во многом и многом у него рыльце в пушку. Государыня во внимание его заслуг и в память его брата ничего этого не захочет знать — так! Да новый-то случай любит сюрпризы, и, пожалуй, такой поднесет, что и не опомнишься; за двадцать лет назад какую-нибудь историю выкопает.

"Хотя, кажется, мы свое дело знаем, — продолжал Орлов про себя, как только ему пришла эта мысль о новом случае. — В чем можно, кажется, сами улещаем и не задумываемся! Нарочно вон с соседом тяжбу затеял, сто десятин оттягиваю. Тот вопит: ваше сиятельство, за что обижать изволите? А я в ответ: молчи, сыч! Я тебя не обижу, землю-то, правда, отниму, да тебе же ее и подарю. На черта она мне?

— Так зачем же?

— Не твое дело зачем, стало, так нужно! Будет с тебя и того, что не поплатишься! А тяжбу я затеял ради того, чтобы был случай батюшку-то этих случайных людей чем покормить да дать кое-чем попользоваться. Само собой дело несправедливое, да ведь от того никому убытку не будет. Сыч будет в барыше даже, так о чем же говорить? Сыч и молчит, выиграю я дело, ему же лучше! Будет и с землей и с деньгами.

Впрочем, и сам, нами кажется, должен бы быть доволен. Всякое то есть уважение делаем! Ломайся, дескать, вволю и пользуйся чем Бог послал, похвалил собаку — послал собаку, а чтобы не очень суха показалась, ошейник велел бриллиантами украсить. Похвалил лошадь — и ту послал, а на чепраке-то вышита ветка сливы из изумрудов и яхонтов. Дескать, езди на лошади, любуйся на собаку, а пользуйся чепраком и ошейником.

Кажется, на что претендовать! Мало, так еще скажи что. А впрочем, черт его знает, может, все не в угод!"

Еще более сконфузило графа Алексея Григорьевича приказание государыни, переданное ему на заставе, чтобы прямо ехал в Зимний дворец, не заезжая в собственный дом.

— Делать нечего, поедем! — сказал граф Алексей Григорьевич. — Только что бы такое?

 

Глава 3. И он разнежился

Все это время государыня вела очень тонкий разговор с юношей Чесменским о его похождениях за границей. Ей хотелось ознакомиться с настроением умов в Париже, вообще стремлениями французского общества, и тем направлением, какое неминуемо должна была принять революция после казни короля.

— Такой заразе французского духа нельзя давать распространяться! — говорила Екатерина. — Это яд, это отрава, от которой страдает весь французский народ! Я должна спасти Россию от подобного сумасшествия, в котором фраза заменяет разум, а мираж — истину!

И она расспрашивала Чесменского о всех подробностях революции, о всех толках, противоречиях и увлечениях, какими те или другие явления революции сопровождались. Наконец, Екатерине любопытно было узнать, какое влияние на развитие революции и ее ход могли играть различные тайные общества, воззрения разных сенаторских кружков и мнения отдельных членов, рассматривающих вопрос не только с отвлеченной, но и с практической точки зрения. Ей хотелось определить, до какой степени все эти противоречащие одно другому мнения и воззрения могут, через Среднюю Европу, иметь влияние на Россию.

Екатерина была очень довольна, что нашла в Чесменском мальчика толкового, сметливого и рассуждающего, она говорила с ним с удовольствием.

— Так они думали соединить все управления тайных обществ и дать этим единство их направлению? Не явное ли стремление создать власть от государственной власти независимую, то есть образовать рознь, вражду, противодействие там, где должно быть полное единство и согласие? И они послали вас говорить об этом и условливаться с Клоотцем?

— Точно так, ваше величество, они представляли себе Клоотца человеком всеобъемлющим, с шириною взгляда, быстротой соображения, необъятностью мысли!..

— А по-вашему Клоотц?

— По-моему, государыня, просто полупомешанный идиот. Он разделил земной глобус на сколько-то тысяч квадратиков и считает все эти квадратики департаментами Франции. Первый департамент у него, таким образом, начинается с северных отрогов Уральского каменного хребта и называется Обо—Печорский. Есть департаменты: Невский, Стокгольмский, Московский, Берлинский, Гамбургский. Все это, по его мнению, должна быть Франция, должна говорить одним языком, исповедовать один разум, управляться одними законами. И это должно последовать само, сейчас, по разуму самих народов…

— Если бы разум народов нашел бы, что для них всего лучше быть французами, то… О! Тогда бы, пожалуй, он был прав! Назвался груздем, полезай в кузов! — улыбнувшись, сказала Екатерина.

— Но это невозможно, всемилостивейшая государыня. Каким образом лапландца или вагулича обратить во француза?

— Да, — задумавшись, проговорила государыня, вглядываясь в ясный взгляд Чесменского, в котором, видимо, не было задней мысли. — Потому-то все эти утопии, весь этот мираж благоденствия человечества, прославляемый фразерами вроде Клоотца, Хондорсэ, Бриссо и других, ничего более как ложь, обман или просто детская химера. В них нет главного: нет жизненности, нет правды! Нет той истинной разумности, которая могла бы дать начало практической мысли. Все это болтовня, и ничего более! На чем же ваши переговоры с их великим Анархарсисом остановились?

— Смешная вещь, государыня: на том, что он затруднился решением, за какими номерами следует заносить департаменты Америки и Индии, чтобы из них образовать тоже Францию. Он обещал строго обдумать этот предмет и тогда написать.

— Это хорошо! Очень похоже на одного из воинов, который никак не хотел включить в диспозицию сражения против герцога Зюндерманландского пехотный Тарутинский полк, потому что у него не были еще на мундире нашиты белые обшлага, как это требовалось последним утверждением формы.

— Вроде этого, ваше величество, последовало и решение Клоотца, с тою только разницею, что там оберегался полк, хоть и с красными обшлагами, а здесь должны были исписаться стопы бумаги соображениями, по которым лились бы, может быть, потом потоки крови. Но по счастью, как вы изволите знать, писать Клоотцу много не удалось. За убийствами, производимыми его товарищами, ему и самому досталось сложить свою голову. Робеспьер и его, и Дантона признал опасными для Франции.

— В том-то и дело, что каждое политическое убийство ведет неминуемо за собой десять новых, а эти каждое, в свою очередь, вызывают десять других. И так без конца, до самых крайних пределов террора. Но ты видел Париж, Чесменский, — что в нем делают, что в нем думают?

— О Париже, ваше величество, я не умею ничего сказать! Это, можно сказать, опьянелая, ошалелая, обезумевшая толпа, бегущая, суетящаяся, ищущая чего-то, а чего, она сама не знает.

В опьянении от революционных страстей, потом под впечатлением ужаса, распространяемого террором, Париж, кажется, отказался от самого себя. Сперва, увлекаясь фразерством своих клубных ораторов, которые, впрочем, ничего не говорили, чего бы не было у Руссо, д'Аламбера, Сен—Пьера, Вольтера, Кребильона и Гельвеция, Париж, в самом деле, думал, что народное благо, общее благосостояние достигается просто уничтожением родовых привилегий и отличий.

Последовала декларация человеческих прав, и в мираже самообольщения Париж думал, что он достиг всего, что немедленно начнется золотой век земного рая. "Всему виной тираны, — кричала толпа, — всех отравило разлитое ими в народе рабство!"

Уничтожим тиранов, уничтожим всех графов, герцогов и кавалеров и станем братьями.

— Да, да! — отвечают другие. — К черту аристократию! Нам не нужна она! Она нарушает равенство, она стесняет свободу! Да здравствует же свобода, равенство и братство! Будем жить дружно, братски, как один человек…

И вот все родовые отличия уничтожены; равенство полное, абсолютное вступило во все права. Но что же? Видят, что не только общего блага, не только братского согласия не разлилось и не установилось, но, напротив, всем стало жить как-то труднее, покоя и равенства стало далеко меньше, а злоба и зависть будто росли у всех на глазах. Всем пришлось тесниться, сжиматься, терпеть недостаток в самых первых потребностях жизни и, главное, каждый день бояться за самих себя.

Вожаки революции сначала не знали, что и сказать, что и думать. А как сказать что-нибудь все же было нужно, то сперва они начали обвинять во всем ту же аристократию, которой уже не было, а потом заявили, что всему виной скупщики, барышники, торговцы… Начался период такс, максимов, насильственного обращения ассигнаций и разных бумаг. Одним словом, началось преследование капитала. Капитал, естественно, исчез вслед за аристократией. Скупщики и барышники пропали. Кругом остались только одни бедняки. Общая бедность вызвала самые низкие инстинкты. Зависть и злоба начали уже грызть всех. И затем является вопящая, голодная, злодействующая толпа санкюлотов, которая в опьянении от своих злодейств требует для себя только казней и хлеба. Она более ничего не желает и не понимает и по своим зверским инстинктам не может понимать.

Казней ей дают сколько угодно, а хлеба нет. Новый повод волнениям. Не приведи Бог видеть где-нибудь и что-нибудь подобное нынешнему Парижу, во всей распущенности его разнузданных страстей. Промышленность стала, производительность замерла, торговля не существует. Вы поверите, государыня! Умирают, можно сказать, с голоду, а толпятся между трибунами, болтают в клубах, смотрят казни, и никто не делает ничего!

— Естественно, — задумавшись, проговорила Екатерина как бы про себя. — Капитал, угрожаемый насилием, скрылся, и не стало разума труда!

Потом она встала, прошлась по кабинету и села опять, заставив опять сесть и Чесменского, который тоже встал было.

— Вот видишь, Чесменский, — сказала она, начав рассуждать скорей про себя, чем для объяснения слушающему. — Капитал — это гнет труда, самый жесткий, бессердечный гнет, но капитал же с тем вместе и разум труда и его сила. Он и только он может оживлять и направлять труд. Дать капиталу преобладание — значит задушить труд, обратить лиц, посвящающих себя ему, в вечных тружеников-мучеников; создать тех, более чем рабов — илотов Спарты, париев Индии, которых вечное бедствие вызывает ужас, становит волосы на голове дыбом. Преобладание капитала неминуемо вызывает тот, не знаю, можно ли так выразиться, безысходный пролетариат бедности, который проявился в плебействе Рима и, пожалуй, наших самосжигателях. Но опять уничтожить капитал — значит отнять у труда разум и силу. Может уравновешивать это положение до некоторой степени влияние родовых начал, родовые отличия, но они ведут к иного рода злоупотреблениям. Сгладить, соединить, сблизить эти противоречия разнородных явлений общественности — прямое дело правительств, то есть государей и лучших людей страны, которым должно содействовать и споспешествовать, лучше сказать предшествовать — научная разработка вопроса, только действительно научная, а не набор фраз.

Думать же, что такой вопрос может быть разработан и разрешен толпой, массой, — это такой же абсурд, как и державство народа, исповедование разума и другие выражения, являющиеся не чем более, как симптомом народной горячки!

Екатерина говорила это, расхаживая по кабинету, именно как бы для самой себя. Чесменский стоял у табурета, на котором до того сидел, слушая ее слова и невольно думал: "Она права! Никакое деспотическое правительство не допустило бы сентябрьских тюремных убийств…" Но его мысль прервалась сама собой от воспоминаний варфоломеевской ночи и артистического увлечения Нерона пожаром Рима…

В это время вошла Перекусихина и доложила, что тот, кого государыня ожидала, явился.

Екатерина остановилась.

— Побудь тут, Чесменский, подожди меня! Я сейчас приду и еще поговорю с тобой.

Она ушла, Чесменский остался.

В бриллиантовой комнате, куда государыня вошла, ее ожидал граф Алексей Григорьевич Орлов—Чесменский, прибывший, согласно приказу, из Москвы.

— Верный раб перед тобой, всемилостивейшая государыня, по первому твоему слову, как лист перед травой! — сказал Алексей Орлов, отдавая почтительно полуземной поклон государыне.

— Орлов, ты будто знал, что мне нужен, и по воздуху прилетел, — сказала Екатерина, обрадовавшись и подавая ему руку, которую тот почтительно поцеловал. — А я за тобой послала нарочно! Садись, гость будешь!

— Я получил высочайшее ваше повеление, — сказал Орлов, садясь…

— Когда?

— Третьего дня, в поздний обед. Мы в это время, признаться, медвежонком занимались. Ну а как курьер приехал, я, долго не думая, отправился…

— Что ж, на крыльях по воздуху, что ли? — спросила Екатерина улыбаясь, потому что по расчету времени, когда было объявлено Орлову высочайшее повеление, выходило, что он был в Петербурге в конце вторых суток: прибыть же из Москвы в двое суток признавалось чем-то невероятным.

— Нет, всемилостивейшая покровительница, обожаемая нами монархиня, не по воздуху и не на крыльях, а просто по земле в дормезе на почтовых лошадях! — отвечал Орлов, подавая государыне почтовый лист о своей поездке с отметкою приезда и выезда с каждой станции. — А что скоро приехал, так это доказывает только, что Орловы спать не любят, когда надеются чем-нибудь быть полезными или хоть просто угодить обожаемой ими государыне.

Орлов, говоря эти слова, знал, что ими много и много подкупает Екатерину в свою пользу, а все невольно сомневался и спрашивал себя: "Что бы такое? Зачем бы?"

— Ну, спасибо, большое спасибо, граф Алексей Григорьевич, что ты не проманкировал моим зовом и поспешил. Рада тебя видеть! Садись поближе, мне нужно поговорить с тобой кой о чем важном!

Орлов придвинулся, стараясь выражению своего лица сообщить довольное и вполне счастливое выражение — счастливое уже и тем, что он удостоен лицезрением своей государыни, а сам все раздумывал: уже одно то, что она принимает с глазу на глаз, что тут этого случая при ней нет, — заставляет многое и особое ожидать, только Бог ведает, хорошее ли?

Екатерина сидела против Орлова и все еще собиралась с силами начать говорить. Орлов ждал.

— Вот видишь ли что, граф Алексей Григорьевич, — начала Екатерина, — нам, в наши годы, поневоле необходимо иногда обращаться к прошлому!

Орлов молчал. "Ну, плохой знак! — подумал он. — Дело совсем скверное, когда женщина начинает говорить о прошлом!"

— Так дело вот в чем. Ты, разумеется, не забыл самозванку, всклепавшую на себя имя?

Орлова эти слова будто кольнули в бок. Он даже сделал движение, как бы готовясь вскочить с кресел, отчего, однако ж, удержался. Но от этого усилия и внутреннего волнения он даже побагровел.

— Государыня, — отвечал Орлов горячо и с вибрацией в голосе. — Могу ли я забыть самые тяжкие минуты моей жизни? Но — как сын Отечества и верный вам подданный, я полагал, что прежде всего я должен думать о своей государыне и о России. Всклепавшая на себя имя…

— Объявила себя в самое опасное для России время, когда на юго-востоке хозяйничал еще маркиз короля шведского Пугачев, на юго-западе была в полном разгаре война турецкая, шведы вооружились, а прусский король собирался в мутной воде рыбу ловить. Вы в это тяжкое время распорядились как истинный патриот с полным самоотвержением. Вы доказали и вашу любовь к России и преданность свою мне. И несмотря на все толки, весь поднятый против вас шум, самозванка была перехвачена и привезена…

— Государыня, я думал, что, отрицаясь от самого себя, я приношу посильную жертву России и вашему величеству.

— Вы сделали более: вы, может быть, спасли Россию от новой и самой страшной войны, а может быть, и от внутренних смут; потому что меня никто не разубедит в том, что это не была выдумка внутренняя, домашняя. Недаром я тогда же подозревала своих вояжеров, да без вояжеров было тут гнездо, была голова, которая умела управлять. Не о том, впрочем, речь. Видит Бог, не хотела я ей зла! Я хотела только раскрыть начало тех нитей, которые ее создали и опутали. Но я не могла также выпустить ее из рук, чтобы дать новый повод хитросплетениям. Я готова была предоставить ей выйти замуж, посвятить себя частной жизни, обеспечить которую я принимала на себя. Но она с презрением отвергла все, не желая отказаться от своих несообразностей, несоответственных притязаний…

— Милосердие вашего величества известно целому свету, и если она не пожелала — то… — проговорил Орлов как-то механически, будто по-заученному.

— Да! Но после нее остался ребенок — сын!

Орлов вздрогнул при этих словах, и багровая краска снова разлилась по его лицу.

— Государыня, — после минутного молчания сказал он. — Вы касаетесь самых тяжелых, самых больных ран моего сердца. Ведь я сознавал и сознаю, что если для пользы Отечества и спокойствия вашего величества я должен был поступить так, как я поступил, то в то же время я не мог не понимать, что я поступаю не по-человечески, поступаю, как, может быть, не поступил бы самый кровожадный волк; и, наверное, не поступил бы, потому что даже у волка недостало бы сердца, чтобы ради каких бы то ни было соображений пожертвовать своей любимой волчицей и своим единственным волчонком. Но что сделано, то сделано, всемилостивейшая государыня, назад не воротишь. Теперь этот сын для меня тот коршун, который терзал сердце Прометея. Не могу сказать, что я о нем не думаю. У меня ни на минуту не выходит он из головы. Но мысль о нем меня терзает, мучит, жжет!.. Я становлюсь сам не свой при каждом напоминании о моем сыне и, можно сказать, не помню себя! Вяземский и Чернышев знали это и, желая меня мучить, присылали его ко мне при всяком приезде моем в Петербург. Со жгучей болью в душе я выходил к нему иногда; но чего мне это стоило, чего стоило? Теперь мне говорили, что он в чем-то провинился перед вашим величеством и, несмотря на всю вашу материнскую милость к нему, оказал в чем-то непослушание и бежал. Разумеется, меня это огорчает страшно; но все же я позволю себе умолять о вашем к нему милосердии. Мне также пишут из Мюнхена, что теперь он там поднимает целую бурю против меня, вызывает на меня все подземные силы иллюминатства и тугенбундства. Он хочет мне мстить за мать и грозит страшной местью. Ребячество, скажете вы, всемилостивейшая государыня. Да, отвечу я на эти всемилостивейшие слова ваши. Трусом я никогда не был и не боюсь убийцы из-за угла, а что-либо другое сделать он положительно не в состоянии. Я принял свои меры: со стороны иллюминатства, тугенбундства и других обществ совершенно себя обеспечил небольшим пожертвованием. Я сам записался в члены их обществ, так что перед вашим величеством находится один из самых отчаянных представителей иллюминатства, тугенбундства и карбонарства. Думаю, может, и, кроме разрушений затей моего сынка, на что-нибудь еще пригодиться. Все это, собственно, вздор. Ни одной минуты на злобу сына моего не отвечал я злобой со своей стороны, хоть и не ручаюсь за свой характер, что если бы он дозволил бы сделать на меня нежданное личное нападение, то, может быть, и почувствовал тяжесть моей руки. Но теперь, вне случайностей всякого столкновения, я вперед перед вашим величеством всеподданнейше прошу, чтобы все выходки против меня его мести, хотя бы они имели печальный для меня исход, были прикрыты вашим милостивым милосердием и не вели бы к вредным для него последствиям. Я прошу, чтобы вы отнесли их к тому, что он есть: ребяческому увлечению…

— Милосердие, полагаю, тут не потребуется и не должно потребоваться! Месть — дело не христианское вообще, а разве можно допустить месть сына родному отцу? — сказала Екатерина с невозмутимым спокойствием. — Нет, такое чувство тоже не человеческое, такое чувство именно волчье! Ты прав, Орлов, называя его ребяческим увлечением, тем не менее оно должно быть уничтожено, искоренено; должно, чтобы и самое воспоминание о минутах такого чувства вызывало стыд и боль. Но независимо от того, что мы детям своим не желаем и не можем желать зла, что даже за делаемое нам зло мы должны и готовы платить им добром, снисхождением и любовью, мы должны еще принять на себя труд забот о них! На нас лежит тяжелая обязанность устройства их участи. Мы должны сделать их людьми, полезными членами общества! Вот на этот-то труд я и вызываю тебя, граф Алексей Григорьевич! В опущении этой обязанности против твоего сына, хотя бы и не носящего твоих титулов и имен, я и обвиняю тебя перед Россией, обществом, тобой самим. Всклепавшая на себя имя, умирая в казематах, в нервном упорстве предвзятых идей, имела полное право рассчитывать, что о ее ребенке позаботится его родной отец. Может быть, она рассчитывала и на мое чувство человечности, зная, что ребенок ни в чем против меня виноват быть не может. Но я и делала, что могла. Насколько доходили до меня слухи о его нуждах, требованиях, желаниях, я старалась предупреждать их. Разумеется, выходило иногда смешно: я хлопочу послать ему брегет и золотую цепочку, а он нуждается в приварке денщику и покупке овса для лошади; я хлопочу о высылке прибора из французской бронзы для украшения камина, а он нуждается в сапогах или затрудняется платежом по счету прачке. Мне не было возможности входить в подробности. Я понадеялась на крестных отца с матерью, и наконец, на тебя, Алексей. Но Чернышева жила недолго, а князь, ты сам знаешь, что во всем, что касается его лично или его семейства, он эгоист отчаянный. Теперь же, когда же болезнь сковала язык и приковала его к креслу своей комнаты, он уже не думает ровно ни о чем. Но ты отец, граф Алексей Григорьевич, ты мог бы ближе войти в жизнь твоего сына; мог бы всецело изучить его направление, желания, нужды, и в том, что полезно, разумно — на что указывается самою потребностью — помочь, облегчить, снабдить, тем более что у тебя нет другого сына, нет мужского представителя твоего имени!

— Государыня! — энергически отвечал Орлов. — Неужели вы изволите полагать, что я для него пожалел бы чего бы то ни было? К тому же, благодаря милости вашего величества, я так богат, что никакое пожертвование на удовлетворение всевозможных его нужд и прихотей было бы для меня неощутительно. Но, государыня, наша всемилостивейшая покровительница, скажу откровенно: я его боялся! Не ребяческой мести его — о предположениях такой мести до его приезда в Мюнхен я и не слыхал, а когда услышал, то она мне показалась только смешна. Меня, разумеется, могли окормить или как-нибудь убить, или испортить иезуиты или блуждающие конфедераты, или что-нибудь в этом роде, пока я был там — в Италии, Германии, Австрии. Здесь же, в Москве, где я окружен преданными мне, своими людьми, будет хитрая, очень хитрая штука. Я же, всемилостивейшая государыня, как вы знаете, за себя постою! Так не ребяческой мести моего сына я боялся, боялся того впечатления, которое он на меня производит; тех воспоминаний, которые он у меня вызывает. Бывало, скажут он, у меня в глазах потемнеет, сердце сожмется судорожно, кровь горячей лавой побежит по жилам. Никакие мои усилия не могли победить того, чтобы с произнесением его имени в моих ушах не раздался тот страшный нечеловеческий крик, который слышал я во время ее ареста, когда ей не удалось броситься в море и она, подхваченная солдатами и матросами, была унесена в каюту. Вслед за тем непременно является она передо мной: она сама в своем ужасном образе, с ее пылающим взглядом и истерически произносимыми проклятиями — когда я к ней явился в крепость. Она является передо мной, как изможенная пифия с воспаленным страшною ненавистью лицом и как бы пророчеством тех адских мучений, которые воспоминания о ней во мне производят. Эти воспоминания так живы, так мучат меня, так жгут, что кажется, себя готов изорвать, чтобы только мне не поддаваться, от них избавиться.

Эти слова Орлова сопровождались таким страшным выражением страдания, что императрице стало невольно жаль его, хоть и признавала она его великим плутом. Но тут, видимо, было не до плутовства.

— Верю, друг мой, но что должно, то должно! Ведь ребенок не виноват! Если он и без того страдает от фальши своего положения, то можно ли еще эти страдания усиливать отрицанием и пренебрежением? Нет, Алексей, ты знаешь, что я не сентиментальна: не отказываюсь принимать жизнь и события так, как они есть, применяясь к обстоятельствам, времени и случаю? Но опять скажу, что должно быть, то должно быть! Подумай, а что если самое его бегство, его порывы к мести и вся эта ненормальность его жизни происходит оттого, что он думает, что ты, его родной отец, пользуясь своим влиянием, хочешь смести его с лица земли, чтобы уничтожить живой укор своей совести. Нет, Орлов, всякий должен мириться с тем, что есть, и не отступать от того, что составляет его обязанность. Ты думаешь, мне легко смотреть на моего сына?

Орлов онемел от этого вопроса.

Наконец после полуминутного молчания он позволил себе спросить:

— Как принять слова вашего величества: как напоминание славного дня или как укор?..

— Ни то, ни другое, граф Алексей Григорьевич! Примите их, как желание искренно благорасположенной к вам направить ваши поступки к исполнению вашей обязанности, как отца и человека.

— Всемилостивейшая государыня, да разве я не готов бы был, разве я пожалел бы чего-нибудь? Мысль о нем слишком наболела мое сердце, чтобы я даже подумал. Я все отдам, только снял бы он с меня воспоминания о себе и своей матери! Пусть возьмет все, оставит меня, уже старика, без пристанища, только пусть избавит от миража, который томит мою душу, сушит мой мозг.

— Невозможного нельзя и требовать, граф Алексей Григорьевич! Мы все живем своими воспоминаниями! Но само собой разумеется, что, по мере того как мы обращаемся к своей обязанности, воспоминания невольно ослабевают, невольно теряют свою силу, главное — жгучесть. Поверь, Алексей, я тебе искренне желаю добра и скажу, что много из представления нашего улетучивается, теряет свою силу, по мере того как мы на явления их начинаем смотреть прямее, здравее… Я призвала тебя затем, что мне нужно спасти одну заблудшую русскую душу: душу молодую еще, восторженную, увлекающуюся, но умную, наблюдательную, от которой наше Отечество, наша любимая нами Россия, много пользы может ожидать. Эта душа, граф Алексей Григорьевич, твой родной, единственный, хоть и незаконный сын — бывший корнет, теперь поручик моего лейб-гусарского войска, Александр Алексеевич Чесменский, сын той самой, всклепавшей на себя имя, которая много крови мне испортила, но которую от всей души простила!

Слова государыни "родной и единственный сын Александр Алексеевич Чесменский" подняли Орлова будто электрической силой. Глаза его страшно заходили, губы перекосились. Он, казалось, задыхался. Однако он осилил себя. Почтение к государыне и та привычка к исполнению ее желаний, которой Орлов был, можно сказать, пропитан весь, заставили его сказать:

— Воля вашего императорского величества должна быть исполняема всяким. Потому извольте приказать, и я выполню все, что изволите признать для него полезным!

— Ты не понимаешь меня, Алексей! В том-то и дело, что тут не нужно ничего! Первое слово его было, чтоб избавила я его от всяких твоих подачек и подарков, которыми ты столько раз его обижал, высылая их как нищему, и отказываться от которых ему мешала субординация, так как подарок пришел от генерал-аншефа солдату.

Твоих титулов, твоего имени он тоже не желает. Он говорит, что свое имя он должен заслужить себе сам. Для того просит освободить от придворной службы и дать практическую деятельность. Но чего душа всегда просит, перед чем невольно замирают все ее требования, все ее желания — то от сердечного отклика родной души. Твоему сыну нужна отцовская любовь, отцовская нежность, — ему, никогда не испытавшему любви и нежности матери. Перед силой этой нежности, перед вызывающей невольное сочувствие симпатией не может не растаять самая загрубелая ненависть, не может не исчезнуть, не испариться всякая черствость. Вот этой-то душевной теплоты, этой-то горячей симпатии я и прошу у тебя, Алексей, для твоего единственного сына, тем более скажу, что он ее стоит, он ее заслуживает…

По мере того как Екатерина говорила, нужно было видеть, что делалось с Орловым. Брови его как-то распрямились, лоб разглаживался и покрывался выступающими исподволь каплями пота. Губы принимали умиляющееся выражение, дыхание, спершееся до того в груди, становилось плавнее, легче.

— Матушка государыня, — сказал вдруг он, — ты наша чудодейственная повелительница! Недаром говорили, что от твоей доброй улыбки и мягкого слова с места сдвигаются камни. От Алексея Орлова, от отпетого с детства Алешки Орлова ты требуешь нежности. Но такова чудодейственная сила велений твоих, что точно сам Алексей Орлов готов разнежиться, думая о своем мальчике; чего вон разбавился даже, слезы из глаз бегут.

Орлов замолчал, а слезы в самом деле бежали по его щекам. Екатерина, уверенная в силе влияния своих слов, смотрела на него молча, но с сочувствием. Вдруг Орлов как бы воспрянул и проговорил оживленно, хоть и с сердечным чувством:

— Вот что, матушка государыня, сейчас бы я его прижал к груди моей, сейчас бы обнял и расцеловал, сейчас бы взглянул в глаза его, в которых бы увидел отблеск глаз его матери. Пусть бы потом мстил он мне, как хотел, пусть бы хоть пулю всадил, или еще лучше, палицу я ему железную дам, так пусть бы этой палицей башку раскроит или хоть по виску поласкает. Я его вперед прощаю и тебя, государыня, умоляю простить, что бы он против меня ни сделал. Радость прижать его к сердцу, выслушать его голос меня вперед за все вознаградит! Пожалей мою отцовскую гордость, а она неминуемо возмутится, если на сердечный привет мой он ответит презрением; если протянутую мою к нему с благословением руку он оттолкнет, как недостойную… Пусть грешен я, но в грехах своих отдам ответ Богу; не сыну их судить!

— Понимаю тебя, Алексей, и сочувствую тебе! Но думаю, что природа и кровь в этом случае выше нашего разума!

 

Глава 4. Слово делает дело

Немного дней прошло, а у императрицы в кабинете опять Чесменский. Нередко приглашает его к себе государыня поговорить о Париже, о тамошних действиях и о тайных обществах, распространению которых в России она признала необходимым положить конец.

Чесменский в это время успел успокоиться. Он видел уже, что о смертной казни его не может быть и речи. Сама государыня сказала, что повинную голову не секут, не рубят. Но ни одним звуком она не намекнула, чего он может для себя ожидать. Сказала однажды, что простить его совсем не может, что это противоречило бы ее принципу справедливости. Стало быть, он будет непременно наказан, но как? В этом и вопрос: что ждет его впереди — ссылка, заточение или какое-нибудь другое, унижающее его достоинство наказание? Ждать разрешения этого вопроса само по себе мучительно.

Между тем полнейшее спокойствие, в котором провел Чесменский эти дни своего номинального ареста в Зимнем дворце, уединяя его от целого мира под зорким взглядом Зотова, который иногда сам заходил к нему покалякать и сказки порассказывать, и непосредственным наблюдением Гагарина, которого Чесменский избегал даже видеть, не только говорить, и для того не раз притворялся спящим, при полнейшем материальном обеспечении, начинало оказывать свое действие. В нем начала вызываться жажда деятельности, стремление быть чем-нибудь, а не только откармливаемым всем, чем можно, тельцом.

"Хоть камни бы ворочать, да дело делать, — думал он, — а не только есть, пить и спать. Ну в каторжную работу, так в каторжную работу, — рассуждал Чесменский, — и там люди не без пользы живут, а здесь я именно ем, пью и небо копчу!"

Потому он и решил воспользоваться первым случаем умолять государыню о решении его участи. Этот случай настал, и Чесменский высказал перед государыней мольбу свою.

— Чем же я решу твою участь, Чесменский? — сказала государыня. — Ты сам затянул и запутал вопрос так, что для решения его нужна мудрость Соломона; ну ведь я не Соломон!..

Чесменский хотел возразить что-то, но Екатерина не дала ему:

— Постой, помолчи, твоя речь впереди будет, а я выскажу все, что я думаю. Александру Великому легко было разрубать гордиевы узлы, за разрешение их отвечал его меч. И мой узел мечом вмиг разрешится: все недоумения разом исчезнут. Но что же делать, когда меча в руки взять не хочется, когда жаль тех нитей, из которых узел завязан? Вот и подумай, как тут быть?

Ну, о решении своей участи рассуди! Ты сам признал себя заслуживающим тройной смертной казни: как дезертир, как ослушник и как действовавший во вред интересам своего Отечества. Легко устранить всякие недоумения, предоставив тебе выбрать ту казнь, которую ты сам найдешь более для себя подходящею. Ты сложишь свою голову, и все вопросы сами собой прекратятся, все сомнения улетучатся. Но если мне жаль твоей русской молодой жизни? Если я думаю, что Россия может надеяться получить от тебя что-нибудь больше, чем отрубленную ветреную голову мальчика, который досель не думал еще о себе, а только мучил свое воображение несообразными предположениями. Наконец, если я нахожу, что вследствие самой явки твоей с повинною справедливость требует оказать тебе снисхождение, хотя и нельзя оставить ненаказанным. Ну, что же, казалось бы, вместо легкой придворной службы поставить тебя на действительное, настоящее дело, при котором тебе потребуется меньше денег, а от тебя больше службы. Для того стоит только назначить в какой-нибудь полевой полк, в котором вины свои ты бы должен был выкупить своей службой!

— Государыня, — с радостью проговорил Чесменский.

Но Екатерина опять перебила его.

— Подожди! Экий торопыга. Я тебе сказала — твоя речь впереди. Но к осуществлению такого предположения ты представил мне новое затруднение, какую-то смешную, детскую клятву мести своему родному отцу! И за что же ты собираешься ему мстить?! За то, что ты родился на свет, и за оказанную мне и Отечеству им услугу! Положим, что нам милосердный Господь Бог таких клятв не принимает. Месть сама по себе дело нехристианское, а месть родному отцу такой вздор, о котором и говорить нельзя. Да и если бы вздумали мстить своим отцам и матерям за их взаимные проступки одного или одной против другого, ни отцов, ни матерей не стало бы и род человеческий перевелся. Точно так же, если бы все неудачники, все, кому жизнь не везет, как им хочется, воспылали местью к своим родителям, зачем они родили их на свет, то что бы было? Стало быть, такая клятва чистый вздор, абсурд, нелепость, не имеющая значения. Но зная о такой клятве, зная, что она дана вследствие великой услуги, оказанной твоим отцом мне и России, допустить даже попытку к ее осуществлению я не могу, не должна и как человек, и как государыня. Я не могу допустить даже попытки осуществления мести с твоей стороны твоему отцу не только потому, что она будет направлена вследствие действия, сделанного в мою и России пользу, но и по совершенной ее дикости и бесчеловечию. Разве сын может мстить отцу, и за что же, за то, что он родился на свет? Этими словами государыня как бы облила Чесменского водой. В самом деле: чего он хочет? Не может же она допустить заведомого мстителя ее старому слуге за дело, совершенное если не по ее повелению, то, во всяком случае, не иначе как с ее соизволения.

— Да, — продолжала Екатерина, как бы раздумывая и соображая про себя. — Такого рода мести я не могу допустить ни в каком случае. Я объясняла, что поступок графа избавил Россию, может быть, от самой страшной войны, какую когда-либо России приходилось вести. Его поступок спас, может быть, миллионы русских жизней и, верно, на сотни миллионов русского труда. И за такое дело допустить частную, личную месть немыслимо для государыни. Но опять, что же мне с тобой делать? Мне тебя жаль. Я, признаюсь, думала, что ты можешь стать человеком, независимо от отца, сам по себе, но делать нечего, как мне ни жаль тебя, но должна тобой пожертвовать и, в отстранение возможности попыток на предположенную тобою месть, подвергнуть тебя заключению и продолжительному, хотя, положим, и довольно снисходительному — подвергнуть заключению, по крайней мере на все время жизни твоего отца. Это государственная необходимость, мера предупреждения! А в предупреждение побега должна поместить тебя в одном из тех равелинов Петропавловской крепости, где, тоже по государственной необходимости, содержалась твоя мать.

— Матушка государыня, — вскрикнул испуганный Чесменский, бросаясь перед государыней на колени, — прикажи лучше голову отрубить! Ну что я буду делать в заключении?

Одна мысль о тюрьме "Свободной пристани" его сводила с ума.

— Вот вздор какой! — отвечала государыня. — Я уже говорила, что заключение будет не слишком строгим и не слишком исключительным. Комнаты твои если не будут роскошными, то будут весьма приличными. Разумеется, свидания будут разрешаться под наблюдением и по выбору с людьми, не могущими увлечься ребяческой идеей мести; но для занятий все что хочешь: и музыкальные инструменты, и рисовальные станки; книги всевозможные; и решительно все по тому предмету, который бы ты избрал и которому особо посвятил бы себя. Наконец, не вечно же тебя заключают. Я или отец твой помрет, и ты свободен. Стало быть, страшного, ужасного в таком заключении ровно ничего нет. Но подумаем. Если бы в то время, когда мать твою привезли сюда, ты был не в зародыше, а хоть в твои нынешние годы и был бы истинный русский по душе, с безграничной преданностью государю и Отечеству и готовностью себя не жалеть для общего благоденствия и спокойствия России. Что бы ты должен был делать ввиду положения, принятого твоей матерью? Ясно, ты, со всею глубиною своей сыновней любви, должен был так или иначе сам ее доставить; сам ею пожертвовать! Вопрос самопожертвования в пользу Отечества не только в самоотрицании, но и в готовности отказаться от всего дорогого, всего близкого, всего того, что может быть для сердца дороже самого себя. В древности, когда для умилостивления разгневанных божеств, грозящих опасностью всей стране, требовались человеческие жертвы, сущность дела заключалась в жертве наиболее ценной, наиболее дорогой, а из кого такая жертва должна была состоять, указывали сами боги, и выбор их падал не всегда на единственную и прелестную дочь царя вроде идеально прекрасной Ифигении, но и на не менее прекрасных и добродетельных любимых супруг, мужей, братьев, отцов и матерей. Вот Эней говорит у Расина. Они говорят это потому, что готовы пожертвовать собой и всем, что для них дорого. Теперь, когда нет разгневанных божеств, таких по крайней мере, которые требуют себе человеческих жертв, вопрос о самопожертвовании стал другим, но он стоит на той же почве. Теперь есть государственная необходимость. Это тот же неумолимый рок, та же непредотвратимая судьба древних. Ради этой необходимости истинный патриот, истинный сын своего Отечества должен с полным самоотрицанием быть готов возложить на алтарь Отечества все, что ему дорого, как бы предрекая это; дорогое ему на всесожжение, на жертву. И для этого он должен не жалеть ни себя, ни жены, ни детей, ни сестер и братьев, ни отца и мать, ни своего состояния. Все стоит и должно стоять ниже интересов государства, всему должно жертвовать для спасения Отечества. Мало того, уколы личного самолюбия, различия мнений и взглядов, все должно быть забыто, все оставлено ради отстранения от Отечества опасности. Ты русский, Чесменский, русский в душе, я уверена в этом. Если бы в то время, когда твоя мать с ведома ли, по неведению ли, вздумала всклепать на себя имя, ты был бы не в зародыше только, а человек самостоятельный, взрослый, то я уверена, со всем своим сыновним почтением сказал бы матери: матушка, верю вам, что вы не верите сами всему, что вы говорите, более, верю, что все это непреложная истина, хотя, согласитесь, истина странная, невероятная. Зачем императрице Елизавете потребовалось скрывать вас в такой степени, что она решилась отправить вас даже в Персию, и еще в какое время, когда там царствовала война и безумствовал самовластный победитель шах Надир и война касалась русских границ? Был ли Разумовский действительно ее законный супруг или фаворит, каким тогда его признавали, безразлично, она могла ребенка от него отдать на воспитание кому-либо из своих приближенных, ей бесконечно преданных. Не говорю о Воронцове, о лейб-кампании, о Генриковых, Скавронских, хотя они были ей близкие, родные, ею выдвинутые, облагодетельствованные, но не говорю о них, потому что люди высших сфер могли иметь задние мысли, но почему, например, не могла она отдать его на воспитание своей любимице-подруге Мавре Егоровне Шуваловой или еще лучше Чулкову Василью Ивановичу, начавшему службу, правда, со звания ее камердинера, но который был уже тайный советник, и личная преданность которого ей была так велика, что уже в старости он высшей милостью считал себе дозволение ночевать в ножках своей государыни, и когда такое дозволение было ему даваемо, то он, тайный советник, с молитвой сам раскладывал у ног кровати государыни свой тюфячок, клал подушку и ложился спать не раздеваясь, думая о том, как бы завтра не опоздать, чтобы как государыня утром проснется и захочет опустить свои голые ножки с постели, то не допустить ее ножкам коснуться ковра, а надеть на них бархатные, шитые жемчугом туфли. С таким человеком, с такою беззаветною преданностью нужно ли было ей в чем церемониться? Какое же затруднение со стороны государыни Елизаветы могло быть в том, чтобы отдать свою дочь — законная или незаконная — на воспитание Чулкову? Обеспечить ее будущее государыне также было чем. С этой стороны ей, кажется, не могло встретиться препятствие. Притом государыня Елизавета была и не такого рода женщина, которая бы для этикета, для приличия готова была всем жертвовать. В молодости она любила распевать песни с сельскими девками и парнями, в средние лета ее даже осуждали за фамильярность с гвардией, с женами солдат, детьми и участием в их быте, — фамильярность, вызвавшую ей со стороны гвардейцев беспредельную преданность, содействовавшую вступлению ее на престол. Когда она была уже на престоле, то опять — был Разумовский, ей мужем или просто фаворитом, но она заботилась о всем его семействе: его самого сделала графом и фельдмаршалом и наградила богатством, можно сказать, несметным. Мать его, несмотря на то что была простая, безграмотная казачка, известно каким почетом пользовалась. После старших братьев Разумовского остались племянники, дети простых казаков. Елизавета нисколько не церемонилась, воспитывала их во дворце, заботилась о них, определила на службу. Они умерли уже в генеральских чинах.

После одного из братьев осталась племянница. Она воспитывалась в покоях самой государыни, была сделана ее фрейлиной и выдана замуж за сына государственного канцлера графа Бестужева. Младший брат Разумовского известно какою заботою был окружен государынею с детства. Он был отправлен в чужие края, окруженный целым штатом. На воспитание его не жалелось ничего. По возвращении же своем он был женат на Нарышкиной, родственнице императрицы и богатейшей тогда невесте в России, сделан президентом Академии наук, наконец, малороссийским гетманом. Наконец, сестры графа Разумовского были также взяты во дворец. Одна из них, Вера Григорьевна, вдова простого казака Дорогана, была сделана статс-дамой, а дочь ее фрейлиной и потом вышла замуж за одного из богатейших землевладельцев Малороссии Голачана. За дерзость Грюнштейна, адъютанта лейб-кампании и одного из главнейших сподвижников при восшествии ее на престол, Бодлянскому, женатому на сестре Разумовского, Грюнштейн был сослан в Углич, и государыня его не простила. Так горячо принимала она все то, что относилось до Разумовских. Все они были призрены, все награждены, несмотря на их низкое происхождение. Почему же тебя-то, свою дочь, — спросил бы ты, Чесменский, у своей матери, — императрица Елизавета, заботящаяся о всех братьях и племянниках своего друга, почему именно тебя-то, дочь — и дочь единственную — она могла забыть, и забыть до того, что заставила сперва странствовать по Персии и в России, с опасностью жизни, а после еще и искать приключений в Европе, по отсутствию всяких средств существования. Ну, положим, отнесем это к непостоянству ее характера, к забывчивости, хотя характер императрицы Елизаветы вовсе не был ни непостоянным, ни забывчивым. Каким же, дескать, образом, — спросил бы ты у своей матери, — отец-то твой, граф Алексей Григорьевич Разумовский, обладая несметным богатством и умирая бездетным уже после смерти императрицы, все оставил своему брату, столь же богатому, как и он сам, не подумав о том, что нужно же оставить что-нибудь и дочери, особенно после того, что императрицей ей ничего не оставлено. Наконец, каким образом граф Кирилл Григорьевич, здравствующий до сих пор и благотворящий везде, где может благотворить, получив после брата несчетное богатство и зная, что все его благополучие устроилось благодаря брату, не подумал, что нельзя же не помочь родной племяннице, законной или незаконной, все равно. Родственное чувство, полное благодарности, не может не оставаться тем же, к кому бы оно ни относилось.

Приведя все это, ты бы сказал своей матери: согласись, матушка, что всё это весьма невероятно! Ты ответишь, что все они боялись войти в политическую интригу. Нисколько! Они бы явились к государыне, заявили бы о твоем существовании и просили бы ее указания, что им сделать и что предпринять? К этому, может быть, ты прибавил: государыня в России не настолько глупа, чтобы отказаться, прийти к соглашению взаимным устранением недоумений, тем более что ты, матушка, объяснил бы ты ей, хотя бы рожденная даже в морганатическом браке, но при жизни царствующего государя даже не объявленная, ни в каком случае не могла иметь какие-либо права на престолонаследие. Но допустим, что, несмотря на все невероятие, все, что ты говоришь, правда. То и тут действия твои вызывают вражду, рознь, могут вести к великим бедствиям наше Отечество. Потому мы должны ехать, обговорить, устроить наше дело у себя дома, а не вызывать, не искать врагов своей родины. Если мы ошибемся и вместо человечности и внимания встретим вражду и насилие, если вместо того, чтобы уладиться и устроиться в согласии, мы сложим свои головы, то наши головы будут жертвой согласию, единству и благоденствию России, принесенной ее истинными сынами, а не честолюбивыми проходимцами, желавшими во что бы то ни стало внесть в нее рознь и вражду, хотя бы такая вражда стоила миллиона русских жизней и, как я сказала, на сотню миллионов уничтоженного русского труда…

Так, Чесменский, ты должен говорить своей матери, если бы в то время был самостоятельным и взрослым человеком и был русским в душе, в сердце, со всей преданностью благополучию России до самоотвержения. И если бы мать твоя не согласилась с тобой, то ты бы употребил все меры, чтобы иначе ее замыслы на гибель России уничтожить и действия ее во вред России прекратить; хотя бы для того пришлось прибегнуть тебе к насилию или обману. Ты бы сказал себе: я жертвую своей матерью, но спасаю Отечество!

Ты не был человеком самостоятельным, был только в зародыше, стало быть, о том нечего и говорить. Но что же ты делаешь теперь, став взрослым уже и хотя еще юным, но уже самостоятельным человеком? Ты принимаешь на себя миссию мести тому, кто, сделав все это вместо тебя, принес этим громадную услугу мне и Отечеству; который избавил Россию от страшной, ожесточенной войны, против коалиции, справиться с которой, по всей вероятности, у России не было бы средств. Ты хочешь мстить ему за то, что действия его, не без причины со стороны твоей матери, были против нее направлены, и хочешь мстить — кому же? Родному отцу! Да разве можно допустить это? И затем, разве можно предпринять против тебя, ввиду твоих вин, что-либо кроме как заключение под строгим и неусыпным надзором?

Государыня замолчала. Чесменский, собравшись с силами, вынужден был сказать:

— Всемилостивейшая государыня, — робко проговорил Чесменский, — говоря перед вами о своих чувствах с откровенностью сына перед матерью, я невольно высказал мое душевное требование мести тому, кого считаю виновником всей лжи, всей фальши моего положения. Но, разумеется, я ни одной минуты не полагал освободить себя от обязанностей полного, всеподданнейшего повиновения вашей высочайшей воле. Виновный однажды в ослушании, я ни в каком случае не мог себя допустить до повторения своего преступления. Стало быть, указания вашей высшей воли, после оказанной мне милости и снисхождения, считались бы мной священными. Мои чувства, мои взгляды, мои требования остались бы только для одного меня ввиду заявленного вашим величеством желания, чтобы они ни в каком случае не касались того, что вы, как мать Отечества, изволите признавать заслугу перед вами и Россиею.

Екатерина улыбнулась, вглядываясь в красивую, молодую и откровенную фигуру Чесменского. Она тут только заметила, что он недурен, очень недурен, главное симпатичен. В выражении его лица сохранилось много той симпатии его матери, которая привлекала к ней постоянно окружающих. Но что? Еще мальчик, совсем мальчик!

— То есть как же это, милый мой Чесменский, — сказала государыня добродушно. — Ты бы хотел быть моим верным подданным и в то же время моим противником; хотел быть послушным сыном Отечества, в то время как мысли, желания, мечты стремились бы всеми способами принести ему вред? Ведь это невозможно, мой милый; нужно что-нибудь одно из двух: нельзя желать в одно и то же время и угодить своей государыне и делать ей напротив: ненавидеть, что она любит, и любить, что она ненавидит? Нельзя в одно и то же время служить Богу и мамоне!..

— Нет, Чесменский, — продолжала она после секундного молчания, — знаешь что? Взгляни-ка лучше на свою явку ко мне, как на явку блудного сына, который все былое решил оставить за собой, чтобы явиться перед отцом в полном раскаянии. Подумай! Ты просил у меня смертной казни. Ну представь себе, что я велела тебя казнить. Ведь тогда все эти затеи иллюминатства, вся эта месть, вся напускная восторженность заразы французского духа, который, нужно сказать правду, коснулся тебя весьма легко; наконец вся эта канитель злобы и ненависти, должны бы были поневоле вместе с тобой умереть, испариться, явиться на высший суд, где во всяком случае получать себе своевременно применение. Ты же, обновленный, очищенный, со свежими силами и чистым сердцем, должен снова вступить в жизнь, как бы только явился на свет Божий.

— Видит Бог, ваше величество, всемилостивейшая государыня, я явился к вам с полною готовностью отказаться от всего прошлого. От всего сердца, искренно, я себя готов принести в жертву, чтобы искупить свои прошлые ошибки и увлечения.

— Между тем в то же время готовишься к мести, мало того, пропагандируешь месть родному отцу? А думал ли ты когда, что, может быть, в то время, как ты думал, что отец хочет тебя со света Божьего сжить, он страшно тосковал и мучился, что не может прижать тебя к своему сердцу, не может пересказать своих мук, своих страданий, тем более что видел холодность твою к нему, твое пренебрежение даже к его подаркам…

— Кто же ему препятствовал, ваше величество…

— Сознание, что ведь все же он лишил тебя матери! Да! Это сознание и собственная гордость, не допускающая отца склоняться перед сыном, особливо нося в сердце убеждение, что как гражданин, как сын Отечества он должен был поступить именно так, как он поступил. И знаешь ли ты, чего, может быть, ему стоило поступить именно таким образом? Может быть, дух захватывало, сердце замирало, но он заставил себя, вынудил себя силой воли. А что у Орлова—Чесменского есть сила воли, в этом никто не сомневается! Но вынудив, заставив себя, кто знает, как он страдал! Может быть, не раз кровавыми слезами обливался он прежде, чем решался выйти к тебе и сказать свое холодное слово, встречая во взгляде твоем, в твоем выражении лица не сочувствие, не сожаление в его мучениях, а жажду мести и ненависть! О, я по себе знаю, как тяжко встречать ненависть и укор там, где хотела бы видеть любовь… Мы все читаем чуть не безучастно жертвоприношение Авраама. И мы не видим тут страшной драмы, душевной борьбы, которая должна была происходить в сердце старого отца, когда он должен был поднять нож на своего единственного взрослого сына. Эти душевные страдания были так велики, что воля Божия остановила нож… Но государственная необходимость не обладает всеведением и всемогуществом Божиим. Она, как молот машины, бьет бесповоротно и вот сына, родного и единственного, заставляет видеть в отце врага. Нет, Чесменский, ты не сознаешь чувства отцовской любви, некому было развить в тебе силы сыновнего почтения. Поговори с преосвященным Платоном. Он разовьет перед тобой новый мир, в котором ты увидишь, как дорого может стоить отцу сознание, что он встречает от сына только одну ненависть!

— О государыня, да разве я могу что-нибудь говорить против слов ваших, разве я могу возражать? Я своей жизни не пожалел бы на то, чтобы снять чьи бы то ни были страдания, если в них я сколько-нибудь виноват, не только если эти страдания могут касаться моего отца. Но с моей стороны могло к нему обратиться слово сочувствия. Оно явилось бы и могло бы ему представиться моим заискиванием перед его богатством и знатностью. Между тем, верьте Богу, государыня, как ни тяжка мне мысль об этом заключении, но даже такое заключение я бы предпочел положению, в котором я должен был бы жить подарками и помощью своего отца!

— Ты не будешь поставлен в это положение, Чесменский. Даю тебе это слово! Только с истинным сердцем и полною откровенностью своей молодой души взгляни на дело, как оно есть, не задаваясь ни задней мыслью, ни предвзятыми сомнениями. Пойдем со мной!

Между тем граф Алексей Григорьевич сидел и ждал государыню опять в бриллиантовой комнате.

"Она приказала мне прийти сегодня пораньше, — думал граф Алексей Григорьевич, — я и явился ни свет ни заря, а ее нет и долго не выходит. Верно, занята своим случаем! Ох, уж эти мне случаи!"

Граф Алексей Григорьевич забыл, как он случаем своего брата Григория Григорьевича пользовался.

"Я, кажется, не опоздал, — сказал себе граф Алексей Григорьевич, посматривая на свой брегет, — Захар Константинович, кажется, не носил еще кофе. Вот как опоздаем, так она любит за то выдержать. Пожалуй, целый день продержит. Но я не опоздал, а ее все нет! Она сказала, приходи до народу, а то после вздохнуть не дадут, ну я, кажется, до народу. Впрочем, говорят, Рылеев уже здесь! А она все еще не выходит!

Может быть, Зубов нарочно ее задерживает, чтобы заставить меня почувствовать… Хоть кажется, уж ради собачьего ошейника и лошадиного чепрака он должен быть бы ко мне внимательным. Может, говорит, к терпению приучать нужно! Ладно! Я терпелив, где нужно, как быть? Подождем!"

И Орлов расхаживал по комнате широкими нетерпеливыми шагами.

В это время государыня вошла.

— Я привела к вам блудного сына, граф Алексей, который захотел с любовью и раскаяньем взглянуть на отца, вспомнив завет заповеди Божьей: "Чти отца своего!"

Граф Алексей Григорьевич, несмотря на всю черствость своей натуры, задрожал, руки у него как-то сами вытянулись вперед, слезы невольно покатились по щекам.

— Саша, Саша, неужели ты и в самом деле думал, что я тебя хочу со свету сжить? — спросил он, сам не зная, что говорит и что спрашивает.

Перед ним стоял молодой человек с прямым, откровенным взглядом, ясным выражением лица и сердечной добротой во всем существе, во всей своей фигуре.

— Батюшка, мне больно было думать это!

— И не думай, мой милый, не думай, мсти мне, если хочешь, убей меня, я тебе сделал много зла, но не думай, что хоть одну минуту я тебе зла желал! Ты мой родной, единственный… — И он охватил сына своими могучими объятиями, склонил свою голову на его плечо и зарыдал, глухо зарыдал, как ребенок.

У Чесменского тоже слезы невольно катились из глаз. Государыня исчезла. Она своим словом сделала дело: помирила сына с отцом.

Потом она говорила: вот и говорите после того что хотите об отсутствии влияния родственных чувств. Чем объяснить мое удачное примирение ненавидящих друг друга сына и отца? Ясно — единственно симпатией крови! В их и ненависти-то была взаимная любовь и уважение детей к родителям и страстная, слепая любовь родителей к детям. Против такого отрицания дает опровержение сама природа. Да и я сама. Сколько огорчений принес мне Алеша своей безалаберностью, мотовством, подчас несоответственною скупостью и жадностью. Сколько долгов я переплатила за него. А все он мне мил и дорог, во всяком случае дороже всех. Почему, я не знаю. Может быть, по воспоминанию о самом счастливом периоде моей жизни, когда его отец Григорий Григорьевич именно осчастливил меня своей преданностью. Да, нечего сказать, и брат его Алексей Григорьевич, хоть и великий плут, но мне всегда был истинно предан, ну и отец крестный моего Алеши. За то вот я его и отблагодарила, возвратив ему сына. Я очень рада, что удалось!..

 

Глава 5. Подозрительность всего боится

Между тем почти недельное, уединенное пребывание Чесменского во дворце, многократное приглашение его в собственные покои государыни, беседование с ним глаз на глаз и вообще таинственность, какою самое пребывание его и эти беседы окружались, страшно волновали так величаемый тогда новый случай: светлейшего князя Платона Александровича Зубова.

Зубов был человек весьма еще молодой, лет на пять, на шесть постарше Чесменского, стало быть, лет двадцати четырех — двадцати пяти, не более, но он был уже светлейший князь, вице-президент военной коллегии, вице-председатель конференции по иностранным делам, президентом и председателем была сама государыня; наконец, имеющий право требовать себе отчета по всем коллегиям, по всем управлениям, даже от сената. Приказы его велено было исполнять как бы высочайшие повеления и доносить обо всем, о чем бы он ни пожелал знать. Никогда ни князь Орлов, ни светлейший Потемкин, в самые деспотические минуты своего прошлого могущества, не пользовались такой властью, какою пользовался он, почти неведомый до того бедненький офицерик, а ныне светлейший князь.

Это был господин с мясистым загривком, мускулистыми руками и плечами, напоминающими фигуру Алексея Орлова в молодости, только в уменьшенной, более изящной пропорции. Он отличался красивым, белым, с небольшой ямочкой на щеке лицом, невысоким, узеньким лбом и глубокими, темно-карими глазами, опушенными длинными, черными ресницами и красивою бровью. Человек он был, видимо, малоспособный, зато бесконечно честолюбивый, завистливый и жадный, хотя нельзя также было не сказать: человек холеный, красивый и элегантный.

Его волновало, мучило, смущало то обстоятельство, что вот государыня велела поместить во дворце какого-то явившегося из-за границы мальчика, часто призывает его к себе, а ему, светлейшему князю Зубову, не говорит ни слова.

И вот он, в своем атласном, небесного цвета, шитом серебром и подбитым белым левантином халате, оживленными и быстрыми шагами расхаживает по своим великолепно отделанным апартаментам Зимнего дворца в нижнем этаже, хлопает иногда дверьми, дает подчас тычка прислуге, коли подвернется, и носится из комнаты в комнату, как бурный ветер, хотя парикмахер ждет его светлость убирать голову, официант замер в форме статуи с серебряным подносом, на котором стоит кофейник с горящим под ним спиртом, великолепная сахарница, подарок государыни, из золота с эмалью, такой же сливочник и маленькая чашечка саксонского фарфора из сервиза, купленного после графини Кенигсмарк, знаменитой фаворитки саксонского Августа, подаренного Екатерине прусским Фридрихом, а Екатериною уступленного своему новому, молодому случаю.

"Черт возьми! Неужели я ей наскучил. Тогда скверно, да и то: Потемкин не претендовал, и я претендовать не стану, только надо быть откровенной, а не прятаться по углам! Нужно поговорить с Зотовым, и делать нечего, нужно не пожалеть заставить его развязать язык".

— Попросить ко мне зайти Захара Константиновича! — крикнул он после того, как звук золотого колокольчика оглушил всю комнату, хотя в комнате толпилось вдоволь народу.

Скороход бросился исполнять приказание князя.

— Да убирайтесь вы все к черту! — закричал Зубов, оглядывая парикмахера с прибором, официанта с кофеем и другую прислугу, глазеющую в потолок. — Я нездоров и никого видеть не хочу.

По этому слову все исчезли. Князь выдвинул из бюро ящик с драгоценностями и достал оттуда какой-то футляр.

Вошел старый хмурый камердинер государыни Захар Константинович Зотов.

— Захар Константинович, как я рад вас видеть, почтеннейший, — торопливо и льстиво начал князь Зубов, протягивая ему обе руки, которых, однако ж, тот по непониманию ли, по непривычке ли здороваться, пожимая руки, или по особому упорству не принял, стоя посреди комнаты с поникшей от поклона головой и посматривая на князя как бы исподлобья.

— Вас, почтеннейший, и не заполучить нонче, — продолжал князь, пожимая ему обеими руками плечи, так как тот не протягивал руки, а князю было неловко стоять с руками, протянутыми в воздухе. — Бывало, нет-нет да и зайдете поболтать и распить бутылочку вина со старым приятелем-ординарцем. А нонче Бог знает что с вами сделалось, заспесивились!

Говоря это, Зубов старался притянуть Зотова к креслу и, подавливая на плечи, его усадить.

— Садитесь, садитесь, почтеннейший, гость будете! Чем угощать-то только вас? Вот разве от Леопольде Тосканского привезли мне Локримо Кристи. Чудное вино! Попробуйте-ка!

И Зубов налил из полной, стоявшей на столе раскупоренной бутылки вина в золотой, художественной работы кубок и подал его Зотову.

— Много милости, ваша светлость! Напрасно изволите беспокоиться! — отвечал Зотов. — Наше дело лакейское, можем и постоять!

Однако ж, как бы уступая нажиму его плеч князем Зубовым, он опустился в кресло и принял поднесенный ему кубок вина. Вино было действительно превосходное.

Неизвестно, с какими мыслями сказал это Захар Константинович. Просто думая, дескать, как нас ни зови, только хлебом корми, себе цену мы знаем! Или с умыслом дать почувствовать светлейшему князю. Дескать, как нужен, так и почтеннейший, и любезнейший, и в кресло садись, и вино какое есть лучшее пей! А то, так и знать не хотим! Лакей, дескать, и только! Сам-то ты далеко ли от лакеев ушел, посмотреть бы, вот что!

И князь Платон Александрович не обратил никакого внимания на его ответ, как бы не слышал его. Он продолжал с тою же заискивающею любезностью.

— Ведь вас, почтенный Захар Константинович, нонче никак заполучить нельзя! Вот, например, хоть бы и я, с самого приезда своего из Вильно норовлю поймать случай поднести на память свой портрет. Никак не мог уловить. Право, Захар Константинович, грешно так забывать старых приятелей! Ты от меня нонче прячешься! — прибавил князь, доставая заранее приготовленный футляр.

— Помилуйте, ваша светлость, всегда к услугам по первому требованию! — отвечал Зотов, смакуя с удовольствием налитое вино. — Само собой разумеется: нонче по должности-то очень занят. Матушка-то наша не то что прежнее время — бывало, соколом, а теперь часто жалуется на здоровье и скучает. Видно, годы пришли, не все на ум одно веселье идет! Уж на что англичанин Рожерсон. Его, бывало, обухом не заставишь поворотиться, такая туша неповоротливая, хоть что хочешь говори! А теперь — нет! Чуть скажешь, сам засуетится, сам заторопится!

— Вот возьми, Захар Константинович, что я привез для тебя! Нарочно для себя заказывал. Работа хорошая, и кажется, похож! Посмотри и носи любя, да не забывай в памяти!

И князь Зубов раскрыл футляр и вынул оттуда великолепную, украшенную эмалью и несколькими рядами крупных бриллиантов табакерку с миниатюрным на крышке, прекрасно написанным на слоновой кости и тоже окруженным бриллиантами, портретом самого князя Зубова. На оборотной стороне крышки табакерки внутри был вырезан герб светлейшего князя, и чего только в этом гербе не было. Ученый-геральдик того времени прочитал бы в нем и распространение христианской веры, и спасение Отечества, и предводительствование армиями, и падение неприятельских крепостей, и даже чуть ли не песнопение царя Давида. Что и говорить, Зубовы — точно старинные дворяне, но христианской веры они не распространяли, Отечество не спасали, армии не предводительствовали, неприятельских крепостей не брали. Что же касается до царя Давида, то они, пожалуй, бы рассердились, если бы кто им сказал, что они иерусалимского происхождения.

— Ваша светлость, не по заслугам милость, не по носу табак! — сказал Зотов, улыбаясь. — Да я такую табакерку и в руки взять бояться буду, разве перекрестясь!

И он лакейски засуетился, чтобы высказать свою благодарность — торопливо закланялся и сделал, кажется, вид, что готов поцеловать руку князя, что, однако ж, как-то не состоялось, потому ли, что князь уклонился, или потому, что Зотов сделал только вид. С тем вместе, именно потому, что Захар Константинович знал себе цену и понимал, чего от него нужно, он сейчас же прибавил:

— Вашу светлость беспокоит тот молоденький паренек, которого мы с князем Гагариным караулим и будто на убой откармливаем?

И Зотов, полюбовавшись еще табакеркой, причем приблизительно определил ей цену — в этом он знал толк — положил ее в футляр и спрятал в карман.

— Да, скажи на милость, Захар Константинович, что сейчас он значит? Отставка мне, что ли, готовится или просто так, временное развлечение? Я думаю, ты сам скажешь, что преданнее меня государыне уже трудно быть! Опять ее воля, насильно, говорят, мил не будешь!.. Отставка так отставка! Меня и через час здесь не будет!

— Э, ваша светлость, не извольте тревожиться! Чтобы мы такого молодца-красавца от себя отпустили, да еще веселого, доброго и разговорчивого. И чтобы мы такого истинного и испытанного друга променяли на какого-то мальца, что и взглянуть не на что? Полноте, не беспокойтесь!

Этого ни в жизнь не будет! На что Александр Матвеевич уж хмурый был, и я, бывало, и говорил государыне, дескать, паренек-то скучает! Так и тут, готовы были всякое удовольствие предоставить, а от себя отпустить не хотели. А чтобы вашу светлость, говорю, не извольте беспокоиться! Что же касается мальца, то это старая погудка на новый лад, на отбросок былого, прошлого и далеко не радостного. Заняться им мы считаем своим долгом, потому ни слова не говорят! А вот подождите, картинка раскроется, мы на нее насмотримся, наслушаемся и тогда сами вашу светлость просить будем, чтобы придумали устроить, да так, чтобы старое-то глаз не мозолило, не очень бы на них кидалось! А вы, коли хотите послушать совета старого дурака, устройте, да так, чтобы и угодить, чтобы и угодить, и подальше куда… Вот подождите денек, много два и увидите, что я прав!

Но не прошло и двух часов, как доложили князю, что от императрицы к нему другой ее камердинер, из потемкинских, Кошечкин. Князь приказал звать.

Кошечкин заявил его светлости князю Платону Александровичу, что государыня желает видеть вице-президента военной коллегии.

— У государыни кто-нибудь есть? — спросил у Кошечкина князь Зубов, в то время как Зотов нарочно раскинулся в креслах, допивая свое вино, чтобы показать перед товарищем: дескать, знай наших. Вот, дескать, мы у светлейшего в гостях сидим и винцо попиваем, а ты хоть тоже камердинер, а что?

Кошечкин, далеко не выутюженный так, как был выутюжен Зотов, с завистью посматривая на своего старшего собрата, должен был отвечать:

— Как же, ваша светлость! У государыни генерал-аншеф сиятельный граф и кавалер Алексей Григорьевич Орлов—Чесменский!

— Разве он в Петербурге?

— В Петербурге, ваша светлость, и вчера, и третьего дня изволили быть!

"Эге, да не его ли это штуки? Хорошо, увидим", — подумал Зубов, потом прибавил: — Больше никого?

Кошечкин затруднился ответом, посматривая на Зотова, но тот показывал вид, что вовсе его не замечает.

— Пока никого, ваша светлость, — надумался наконец ответить Кошечкин, — но приказали еще кого-то позвать!

— Ладно, — отвечал Зубов, — скажи, сейчас буду.

Кошечкин исчез. Зубов опять сильно позвонил, но не отпустил Зотова, выливая ему из бутылки остальное вино.

— Да уж и кубчик-то возьмите с собой, Захар Константинович, на память!

Когда по звонку князя явился перед ним опять весь штат его прислуги, Зубов стал одеваться, разговаривая с Зотовым о предметах, впрочем, общих. Но он очень хлопотал о том, чтобы одеваться к лицу, как можно богаче и изящнее. По этому предмету он не раз обращался за советами к Зотову, зная, что старик во время долголетнего служения своего при государыне изучил ее вкус и хорошо знает, что ей нравится.

И красив же он был в полной форме вице-президента военной коллегии и генерал-адъютанта, украшенный лентами, орденами, разными знаками и собственным ее величества, осыпанным весьма крупными бриллиантами, портретом.

— Чтобы такого красавца да мы оставили, — проговорил Зотов, допивая вино. — Ни в жизнь, ни в жизнь!

— Кубчик-то не забудьте взять на память, Захар Константинович! — вместо ответа проговорил Зубов, настаивая, чтобы Зотов кубок, из которого пил, положил себе в карман, —

— Чем заслужил вашу милость?

— Добрым словом, ничем более, как добрым словом, почтеннейший Захар Константинович, — отвечал Зубов и, взяв Зотова под руку, вышел с ним из комнаты.

 

Глава 6. Заключение

Кошечкин, не зная, как отделаться от вопросов князя Зубова, что сказать, чего не говорить, тем более что тот спрашивал его при Зотове, солгал князю. Граф Орлов только приехал во дворец, прямо пришел в комнату сына, и когда императрице доложили и она велела звать его в бриллиантовую комнату, то пошел туда вместе с сыном под руку, так что, когда государыня приказала позвать Зубова, то она была уже втроем, а не вдвоем с Орловым. Кошечкин не решился сказать, что у государыни Чесменский, по такого рода своим, камердинерским соображениям: "А шут их ведает, что еще выйдет? Пожалуй, рассердится да пойдет объясняться, та спросит, кто сказал? Нашему брату помолчать всегда лучше!"

И точно, пребывание Чесменского во дворце начало вызывать толки, и Кошечкин не знал, как намек об этих толках будет принят фаворитом, а главное, не последует ли действительно какой перемены в случаях фавора. "Тут, дескать, нужно ухо востро держать!" Но для Зубова ответ Кошечкина уже не имел значений. Он был вполне успокоен Зотовым и за себя не боялся.

Между тем трудно представить себе то взаимное, обоюдное счастье, которое сияло на лицах примирившихся между собою отца и сына, сознавших всю фальшь, всю неправильность взаимной ненависти, когда сама природа вызывает любовь.

Когда они вошли, государыни не было, и они уселись на козетке и разговаривали с той взаимной доверенностью, которая обусловливается только искренностью взаимных отношений.

— Признаюсь откровенно, Александр, — говорил граф Алексей Григорьевич, — когда я послал Рибаса ее разыскивать, потом через римского банкира послал деньги, наконец Христенка — для предварительной рекогносцировки, то думал сделать именно то, что я и сделал. Но как для того мне было нужно делать вид, что я верю всем сказкам, стало быть, принимать до некоторой степени вид изменника, то я и писал о всех своих предположениях государыне. Ты понимаешь, что иначе я поступить не мог. Заявить, что я признаю какую-то новую великую княжну и, как начальник русского флота и русских сухопутных войск, расположенных на водах Средиземного моря, я принимаю на себя поддерживать ее претензии, значило прямо стать против прав и власти государыни, стало быть, прямо поставить на карту свою голову, если это будет сделано без ее ведома. По всей вероятности, меня на эскадре разорвали бы, потому что, нужно сказать правду, эскадра была собрана из людей, ей преданных и более или менее храбрых. Это тогда было тем несомненнее, что брат Григорий по своей глупости и потерял свой кредит, и что шмели, которые всегда около государей кружатся, уж так или иначе старались внушить ей против всех нас подозрение, и даже подставляли мне разные ловушки, не попадусь ли я в какую из них, чтобы изловчиться и прихлопнуть. Но предварительное сообщение и изъявленное, согласно моим предположениям, высочайшее соизволение, совершенно ограждало от всяких их подходов. Я стоял за ними твердо, как за каменной стеной.

— Скажите, однако ж, батюшка, неужели все рассказы были только сказки? Ум не верит, а сердце не допускает даже мысли, чтобы можно было все это выдумать, сочинить…

— Между тем это действительно было так! Все это не только измышление, но и измышление глупое, невероятное. При первых слухах о появлении будто бы какой-то новой великой княжны я писал к графу Кириллу Григорьевичу Разумовскому. Он прямо отвечал, что ни о чем подобном от брата не слыхал и ничего не знает. Писал, что весьма странно бы было, если бы брат, умирая бездетным и распределяя свои обширные имения, ни одним словом, хотя бы косвенно не намекнул ему об обязанности поддерживать его родную дочь. Я не говорю, — продолжал граф Орлов объяснять сыну, — чтобы все это было выдумано прямо твоей матерью, весьма вероятно, что ее уверили, что вот это было так, а это так, несмотря на всю невероятность таких заверений. Я не говорю даже того, чтобы она действительно по происхождению своему не имела никакого отношения к царствующему дому. У нас с самого царя Михаила Федоровича было множество царевен и великих княжон, которых почти никогда не выдавали замуж. Удивительно ли, что не все они жили монахинями? Удивительно ли, что у которой из них была дочь, воспитываемая ею или отцом, Бог знает, где и как. Весьма может быть, что у этой незаконной дочери опять была дочь. В памяти этих девиц, по преемственности, весьма могли сохраняться предания царского семейства, разумеется в извращенном и искаженном виде. У одной императрицы Анны Ивановны было пять сестер, из коих только две были обвенчаны, да и то старшая, Екатерина Ивановна, с мужем не жила. Ее фаворит, князь Белосельский, был человек легкий и, пожалуй, мог отправить свою незаконную дочь на воспитание хоть в Персию и потом совсем забыть о ней, разумеется не думая о ее будущем. Другая сестра императрицы Анны, Прасковья Ивановна, была обвенчана тайно со своим подданным. И хотя она жила с мужем недолго, года полтора, что ли, но после нее тоже осталась дочь, которая неизвестно куда потом девалась. На скрытие этой девочки был повод в избавление от соперничества принца Ивана, избранного императрицею Анною себе в наследники, и охране, стало быть, силы назначенного ею регента Бирона. Могли, разумеется, быть дети и у царевен Софьи Алексеевны, Агафьи Алексеевны и у других. Князь Василий Васильевич Голицын, фаворит первой, разумеется, мог отправить незаконную дочь свою на первое время в Персию, надеясь впоследствии, разумеется, поставить ее в иное положение. Но как положение дел изменилось, его сослали в Пустозерск, то, может быть, поневоле должен был ее там оставить. Дочь этой дочери была вывезена лордом Кистом в Европу, опять, может быть, по просьбе того же князя, хоть через его двоюродного брата, Бориса Алексеевича. Но ни к тому, ни к другому князю устроить ее не удалось, так как они умерли прежде, чем она явилась. Все это могло быть. Но что твоя мать не могла ни в каком случае быть дочерью императрицы Елизаветы Петровны и именно от брака ее с Разумовским — это несомненно. Слишком много лиц, долженствовавших знать тайну и бывших живыми в то время, как твоя мать себя объявила русской великой княжной. Семейство Разумовских было большое. Все они были облагодетельствованы государыней и не могли отрицаться от родной племянницы, хотя бы и незаконной, ввиду всех знающих близко все обстоятельства. Дарагоны, Закревские, Боднянские — все это были родня, выведенная в люди императрицей Елизаветою, о которых не могла бы не знать также ее дочь, хотя бы и рожденная до брака. А мать твоя никого их не знала, ни о ком даже не слыхала, ни на кого не ссылалась в своих показаниях, даже будучи в плену. Толковала о своем будто бы двоюродном брате Пугачеве, явившемся будто ее каким-то предтечею, ясно не слыхавши никогда, ни что такое Пугачев, ни что такое Яик. И смотри: кто принимал в ней участие — сперва лорд Кейт, когда в Англии полагали, что она станет во враждебные отношения к России. Тот самый лорд Кейт, на которого Франция рассчитывала, что он сделает высадку в Шотландии для поднятия в Англии смут в пользу претендента из Стюартов, жившего во Франции. А Франция с своим иезуитизмом, клерикализмом была исконный враг России. Она высылала к нам послов вроде Шетарди, нанимала агентов волновать Лифляндию и Малороссию, поддерживала против нас Польшу и Швецию, была вечным союзником Турции. Тогда принимают в твоей матери участие Радзивилл и польские конфедераты, поддерживаемые Францией. Наконец, Франция же со своим Шуазелем и Амелотом была единственной державой, которая дала своим представителям в Италии приказ принимать твою мать, как русскую великую княжну, даже уступать ей свои дела. Этим Франция дала притязаниям твоей матери практическое значение, чего до тех пор рассказы твоей матери, разумеется, не могли иметь.

Нет, что тут был с чьей-нибудь стороны прямой, несомненный обман, все ясно. Императрица была права, говоря, что это дело домашнее. Она подозревала в этом Ивана Ивановича Шувалова, бывшего в это время за границей. Я этого не думаю. Иван Иванович был слишком тяжел и ленив для такой интриги, хотя, разумеется, ни за кого ручаться нельзя. Во всяком случае не могло быть, чтобы это была его мысль, его начало. Это начато могло быть только человеком сильным, честолюбивым и деятельным; человеком, способным влиять и на иезуитизм, и на радзивилловские затеи, и на пугачевщину, и привыкшим руководить интригой. Кто был этот человек, не знаю, но знаю, что между русскими вельможами такой легко мог найтись. Восшествие на престол государыни, столь неожиданное, произвело столько шуму, вызвало столько слухов и рассказов, опрокинуло столько честолюбивых замыслов и стремлений, что за границей, можно сказать, просто поразило, а дома вызвало глухое, скрытое, но сильное желание противодействия, особенно между вельможами, потерявшими значение. А потеряли значение многие. Правда, императрица многих успела притянуть к себе. Румянцев и Воронцов по вступлении императрицы на престол подали в отставку, потом служили же; тоже можно сказать и о Паниных. Но были, однако ж, и такие, которые не пошли ни на какие компромиссы: Гудович, Голицын, особенно Трубецкой, именно после того, как был председателем коронационной комиссии… Вот эти-то желания противодействия и обозначились различными ухищрениями, к числу которых нельзя не отнести и появление твоей матери. Но дело не в том: со стороны политической, стало быть вне сердца, вне чувства, я решил именно поступить так, как я поступил. Но когда я ее увидел, когда почувствовал, что остановил на себе ее внимание; когда, наконец, испытал счастье, дотоле мною не испытанное, и этому счастью конца не видел в ее страстной любви ко мне и наслаждении невообразимом, невероятном, не испытанном мною ни прежде, ни после; когда я испытал эту силу слабости, эту жгучую страсть, которая возбуждает отказом и туманит удовлетворением, то совершенно смутился, почувствовал, что уже не принадлежу себе, нахожусь под влиянием чар, туманящих, кружащих, но бесконечно отрадных, бесконечно счастливящих. Тут уже я был сам не свой, делал то, чего не сознавал; готов был бросить все, бежать с ней на край света, забыть и государыню, и Россию, и свои предположения, и все, что могло меня от нее отвлекать. Но этому встретились неотразимые противодействия, во-первых, в упорстве желаний твоей матери, которая никак не хотела отказаться от своих неосуществимых грез, а во-вторых, в той обстановке, которая была мною сделана по моей предварительной переписке с императрицею. Начиная с того, что Англия, к инициативе которой относят вывоз ее из Персии и данное ей воспитание, но которая в то время, по причине разрыва с Францией, стала держаться политики союза с Россией, от нее не только отказалась, но готова была мне во всем под рукой помогать. Английский консул в Ливорно был первое лицо, которое было моей правой рукой в этом деле. Он был предупрежден, что я играю комедию, и смотрел на все мои действия, как на комедию. Потом контр-адмирал Грейг, вице-адмирал Спиридов, Христенко, брат Федор и все, все — можно сказать, следили за каждым моим шагом и ждали действий в том самом смысле, в каком были предупреждены, то есть в виде комедии. Я, говорю тебе, был в каком-то чаду, в каком-то отупении, находясь как бы под влиянием двух враждебных стихийных сил, которые влекли меня то в одну, то в другую сторону. Под влиянием мысли и требований, с одной стороны, что я должен выдержать свой характер и довести до конца дело, требуемое русской политикой, с другой, что я должен поддерживать притязания, неправильность и невыполнимость которых я хорошо осознавал, я, можно сказать, допустил вести себя на помочах, и сделалось то, что она сдалась. Да, Саша, я лишил тебя матери! Ты имеешь право на месть, какую только может придумать твоя сыновняя любовь к этой несчастной, воспоминание о которой до сих пор томит мою душу, жжет мое воображение.

Сказав это, граф Алексей Григорьевич припал к плечу сына, обвив его рукою, и заплакал. Видно было, что ему было страшно тяжело, невыносимо грустно, но что в самом рассказе сыну он получал как бы облегчение, уже и тем, что мог плакать.

— Полно, родной, голубчик мой, полно! Не убивайся, родимый, не грусти! — отвечал Чесменский, в свою очередь обнимая и целуя отца, тогда как у самого ручьем катились слезы по щекам. — Прошлое придет на суд Богу. Государыня права, говоря, что только он — общий сердцевед — может быть безгрешным судией наших дел и помыслов. Мы же все — ничего более, как прах и ошибка. Мать мою Бог взял. А таким ли образом это случилось или другим, каким бы указал Господь, не все ли одно? Не мы судьи судьбы своей, не мы предрешатели Его святой воли! В наше сердце вложил Господь семена любви, а не мести и ненависти, а моя сыновняя любовь должна утешить и успокоить страдающего отца или, по крайней мере, разделить его страдания. Успокойся же, родной мой, мы вместе будем молиться о ее успокоении там…

В это время вошла государыня.

Орлов и Чесменский встали. Но сейчас упал на колени перед государыней не Чесменский, а упала на колени перед ней богатырская, тяжеловатая фигура Орлова.

— Государыня, многомилостивая наша, общая наша покровительница и утешительница. Благодарю, от всего сердца благодарю, что не дала мне умереть без сердечного утешения! Много грехов, много злодейств на душе моей. Жил я, не думая о душе, смеялся над Страшным судом. Этот Страшный суд наступил мне еще в этой жизни. Теперь в моих глазах искупление и утешение. Благодарю тебя, всемилостивейшая повелительница, отрада и радость наша всеобщая!

Государыня вошла с той добродушной и радостной улыбкой, которая неминуемо сопровождает сознание оконченного доброго дела. Душа всегда невольно радуется радости других.

— Ну слава Богу, — сказала она, — вы объяснились и сошлись! Отношения ваши теперь, надеюсь, как сына к отцу и отца к сыну. Я ничего другого и не желала. Полно, Алексей, кланяться нечего. Вставай!

— Нет, милостивица, нет, покровительница! Позволь поклониться мне еще раз не за то только, что даешь сына мне, но что даешь сына истинно русского, честного дворянина и офицера, тебе беспредельно преданного. Он мне радость будет, утешением под старость! Дозволь же признать его своим сыном! Ты знаешь, у меня одна дочь, и на обоих довольно будет.

И Орлов упал в ноги государыне.

— Батюшка, отец родной, дорогой! Нет! Не обижай, батюшка! — начал говорить Чесменский. — Дай прежде твою милость хоть чем-нибудь заслужить! Дай хоть на эту минуту думать, что без задней мысли, без корыстных и честолюбивых видов прижался к твоей отцовской груди, не обижай, родной!

Чесменский говорил, видимо, от души, со слезами, боясь огорчить отца и вместе возмущаясь от мысли, что могут самое примирение его с отцом отнести ко всему, кроме его искреннего сыновнего чувства.

— Ты прав, Чесменский, — отвечала Екатерина, — об этом будет время после говорить. Вставай же, Алексей, не кланяйся, я рассержусь! Я рада, что ты сына находишь хорошим и достойным. Я скажу, что я тоже нахожу его настоящим верноподданным, разумным и честным. Но он сделал проступок, проступок, который я не могу простить! Этот проступок — ослушание высочайшего повеления. Вставай же, Алексей! Это скучно! Который раз я говорю! Не присоединяй к ослушанию сына еще твое собственное!

Граф Алексей Григорьевич встал, видимо растроганный до глубины души. В это время Чесменский смотрел на государыню с увлечением, доходящим до благоговения.

— Молодой друг, — говорила Екатерина, обращаясь к Чесменскому, — может быть, я себя должна винить во многом, что тебя касалось. Я слишком понадеялась на тех, кому тебя поручила. Но меня можно извинить, на мне лежит целое царство, на моей заботе лежала Россия.

Отец, думала я, — отец о нем заботился, до материальной-то нужды, по крайней мере, ни в каком случае не допустит… И точно, никаких богатств он не пожалел бы для тебя, но его мучил демон; он боролся с каким-то кошмаром, который не допускал его даже прямо взглянуть туда, где его сын!

Между тем ты, бедный мальчик, поставленный в фальшивое положение, опутанный тяжкими условиями и условиями ложными, не знал, что думать, куда броситься? Под тобой не было почвы! Нужда вызывает труд, стремление к деятельности; но ты не мог даже думать найти себе исход, открыть возможность сколько-нибудь соответственной деятельности, сколько-нибудь разумного труда. Совершенно естественно, что ты бросился на ложный путь, что тебе единственным исходом показалась сперва — смерть, а потом изменение твоего положения…

Но ты все же виноват, Чесменский. Не передо мной, а перед Россией. Россия перед тобой ни в чем не виновата. Она вскормила, вспоила тебя, дала тебе общее воспитание. Ты был в силах отличать заразу французского фразерства от дела разума и правильных выводов науки. Ты был в силах сознать свои к ней привязанности. А ты бежал ее знамени! Ты оказал непослушание ее власти! Наконец, ты, пользуясь случаем, захотел войти в соглашение с элементами, враждебными твоему Отечеству, чуждыми русскому духу. Ты должен быть наказан и будешь наказан, но так, чтобы у тебя была возможность загладить все, в чем ты виновен перед Отечеством; чтобы ты службой своей мог восстановить себя в глазах всех русских. Ты, до особой заслуги, лишаешься права служить в войсках моей гвардии! Вот твое наказание. Но не деятельности. Тебя переведут соответственным чином и дадут назначение. Ты будешь поставлен независимо и, при умеренности желаний, ни в чем нуждаться не будешь! Ты хотел обращаться в иной сфере, вне исключительности придворного кружка; тебе все это будет дано и от тебя будет зависеть себя оправдать! От тебя самого будет зависеть и отцовскую, и царскую милость заслужить!

В это время вошел князь Зубов.

— А! Вот и вице-президент военной коллегии! — сказала Екатерина, оборачиваясь и ласково смотря на Зубова. — Перед вами юный преступник, которого я хочу наказать милуя, как оттого, что в вине его я считаю себя с графом Алексей Григорьевичем до некоторой степени виноватою, так и потому, что надеюсь, что он оправдает себя и заслужит мою к нему милость. Это Чесменский, ты слышал о нем, Платон, — мой бывший корнет, теперь поручик, так, кажется?

Граф Зубов окинул молодого человека быстрым взглядом и увидел — мальчика, точно мальчика, но хорошо уже сформировавшегося и начинающего мужать. Он заметил и его стройность, и чистый приятный взгляд, и симпатичность выражения лица.

"Правда-то правда, что еще мальчик, — подумал он, — только, черт возьми, эти мальчишки скоро формируются. Захар Константинович прав, советуя его спровадить как можно подальше…"

Думая это, он отвечал государыне:

— Точно так, ваше величество, я слышал о господине Чесменском и его исчезновении и даже готовил о нем на днях доклад вашему величеству. Дело в том, что когда вы, всемилостивейшая государыня, по своему всегдашнему милосердию даже к виновным, не изволили приказать бывшему вице-президенту военной коллегии исключать его из списков полка, то ему досталось по старшинству быть произведенным в поручики; а ныне, по случаю усиленного производства в их полку, достается быть произведенным в штаб-ротмистры; теперь я хотел испросить вашего всемилостивейшего повеления…

— Что ж? Я не хочу мешать его производству!

— Ваше величество, великий князь и так говорит, что мы назначаем эскадронными командирами офицеров, которые не умеют ездить верхом.

Государыня сделала нетерпеливое движение, потом проговорила:

— Это к Чесменскому относиться не может, потому что он на моих глазах чуть не с десяти лет проходил полный курс солдатской кавалерийской службы в моей конной гвардии, являлся не раз ко мне ординарцем и ездит верхом не хуже самого великого князя. Да и не думаю оставить его в полку. Я наказываю его тем, что исключаю из списков моей гвардии и до особой заслуги лишаю права служить в ней, и думала назначить командиром формируемого в Риге батальона крепостной защиты, вот что вчера долго с тобой говорили, кого бы назначить. Он человек молодой еще очень, но способный. Производство облегчит только возможность такого назначения; он постарается его заслужить, а тогда и полевой полк не за горами!

Сперва Зубов подумал было: "Ну, это еще старуха надвое сказала, мимо меня не пройдет". Но сейчас он вспомнил Зотова. Оно хорошо, как бы отвечал себе Зубов, только дело в том, что Рига близко, в неделю вытребовать можно! Нужно было бы куда подальше! Старик прав, береженого и Бог бережет! Вот бы к брату Валериану. Он, пожалуй, загонит его в такую трущобу, что в год письмо не придет!

В этих мыслях князь Зубов начал говорить медленно и как бы раздумывая:

— Слушаю, ваше величество, я заготовлю доклад, согласно всемилостивейшему повелению. Только, казалось бы, уже если ваше величество желаете дать случай молодому юноше отличиться, то зачем же так надолго отлагать случай ему показать себя. В крепостной защите, при настоящем положении дел, ему нечем будет заслужить ваше внимание. А уж если милость вашего величества к нему такова, что желаете, чтобы проступок свой он именно заслужил, то по производстве его можно будет в армию перевести полковником. И вот Белогородский полк свободен. Мне писали, что нужно молодого, образованного и энергичного офицера… Мне кажется, вот случай…

Граф Алексей Григорьевич изумленно смотрел на князя Зубова. Он никак не надеялся встретить от него доброжелательство, а тут вместо крепостного батальона прямо полевой полк…

Алексею Григорьевичу не пришло в голову, что сын его формируется красавцем редким: в мать и дядю, князя Григория Григорьевича. К тому же обладает если и не отцовской, но все же выходящей из ряда обыкновенных силой и ловкостью, и что Зубов, в видах ревности к будущему, может и не очень желать его от двора удалить. Думая, что Зубов говорит это из желания сделать ему приятное, он невольно взглянул на него с чувством благодарности. А Зубову это и было на руку.

— О, да! Я согласна! С удовольствием согласна! — отвечала государыня. — Обдумай это, Платон, и приготовь все формально…

Теперь обращаюсь к вам, господа, отцу и сыну! — сказала она, обращаясь к графу Орлову и Чесменскому. — От вас я требую одного: взаимного уважения и любви. Не забудь, Алексей, что молодость всегда молодость, невольно увлекается; случается, что бывает и несправедлива в своем увлечении. Но нужно быть к ней снисходительным, как к молодости! А ты, Чесменский, должен помнить вечно, что цыплята курицу не судят. Дети не имеют права суда над поступками родителей. Много бывает в жизни, что и вызывает на многое. Все мы грешны перед Богом, все и подлежим Его святому суду. Но не сын или дочь могут сорвать покров с грехов отца и матери, не сыну и дочери принадлежит право ставить их на позорище. Ты виноват в этом перед отцом и явись перед ним блудным и раскаивающимся сыном! Проси прощения и отцовского благословения, и поверь, в отцовской любви и нежности ты встретишь то, чего Бог не привел тебе испытать в любви твоей матери. Иди же, проси благословения и поцелуя!

Чесменский по этому слову государыни скромно, видимо полный любви и искренней преданности, подошел к отцу. Он был, мы говорили, стройный, высокого роста молодой человек, но даже не достигал плеча гигантского роста графа Алексея Григорьевича, богатырская природа которого обозначалась чуть не в саженных плечах и страшных нервных узлах чуть не воловьих жил.

Но этот богатырь, этот атлет, гигант с нервами и мышцами, которых, казалось, не перебило бы пушечное ядро, вдруг размяк, ослабел и осунулся. Он как-то вздрогнул и зарыдал, страшно, истерически зарыдал, прижимая сына к груди своей.

И он рыдал глухо, не помня себя, не сознавая себя и не замечая ни злобной, ядовитой усмешки, которою сопровождал его рыдание князь Зубов, ни тоже слез, навернувшихся на глаза государыни.

— Ну вот и отлично! — продолжала Екатерина со слезами на глазах. — Теперь я довольна вами обоими. Граф Алексей, можешь взять сына к себе. С него снимается всякое запрещение. Дома вы разберетесь и сговоритесь, Бог даст, все будет хорошо! Ты можешь, Алексей, взять сына даже в Москву. Там позабавь его своими орловскими забавами. Это развивает молодого человека, возвышает его силу, укрепляет отвагу, но с тем, чтобы, как назначение придет, сейчас же за дело!

"Загуляться долго не дам!" — думал про себя Зубов.

— Еще, Чесменский, к тебе идет речь! — продолжала государыня. — Знаю я твою сердечную зазнобу и скажу, и ты, и она слишком еще молоды. Но имей терпение, получишь полк, служи хорошенько, и не увидишь, как жениться время придет. Отец разрешит, а государыня будет твоим ходатаем. Наденька Ильина точно достойная девушка!

Чесменский был вне себя от восторга. Самодовольно смотрел на всех успокоенный граф Алексей Григорьевич. Но его будто водой облили слова князя Зубова, что он обо всем напишет графу Валериану. Стало быть, Белогородский полк на Кавказе, и, ему отдавая сына, сейчас же его отнимают. Тут ему стал ясен иезуитизм Зубова и его интрига против того, чтобы его сыну не быть близко государыни!

"Ладно, — подумал он. — Еще кто кого перехитрит. Ведь у меня найдутся руки, да и государыня не вековечна же! А после нее что еще будет?"

Чесменский хотел было еще что-то сказать своей государыне-благодетельнице, но все эти сердечные излияния Зубов прекратил. Под каким-то предлогом он увел государыню. Остались отец с сыном одни и невольно без всякой задней мысли бросились друг другу в объятия.

— Ты, Саша, милый мой, и в голову не бери, чтобы за что бы то ни было я мог на тебя сердиться. Ты моя радость, ты мое желание! Только люби отца и говори ему прямо все, что на душе!..

— Знаешь, что я скажу тебе, Платон, — сказала Екатерина, уходя с Зубовым. — Я хорошо понимаю, что с Чесменским я поступила уж чересчур милостиво. Но этому есть важная причина. Не говорю о заслугах Орлова лично мне и государству, но мне оказал услугу сам Чесменский рассказами своими о ходе французской революции. Он прояснил мою мысль; дал, вероятно, бессознательно для него самого, но действительно дал новый взгляд на сочинения, которые до того считала я не подлежащими обсуждению; и этим как бы оправдал меня в собственных глазах, почему я могла в своих поступках им противоречить.

Зубов на это замечание отвечал только взглядом своих глубоких, симпатичных глаз. Его обыкновенная уловка, когда он замечал, что государыне угодно вдаться в философские рассуждения или, как он говорил, "ученость". Куда как не любил он эту ученость, хотя, угождая государыне, составлял библиотеку и выписывал за дорогую цену знаменитые издания Эльзевира и Альда. Но такова была сила симпатичности взгляда глубоких и красивых глаз двадцатипятилетнего мужчины на шестидесятилетнюю женщину, что государыня была твердо убеждена, что Зубов не только знаком, но строго изучил все философские системы и хорошо изучил сочинения энциклопедистов и что мнения их по всем отвлеченным предметам сходятся. В этом она убедилась еще более тем, что, зайдя к нему, она увидела, что сочинения Вольтера у него пользуются почетом настольной книги, а Бель и Гельвеций не убираются со стола.

"Какая разница, — думала она, — он и Васильчиков. Он также красив, даже лучше Васильчикова, с тем вместе он интересуется всем, что только доступно человеку в его мысли, а тот засыпал на первой странице!"

Но тут Зубов не ограничился одним взглядом. Его интересовало, чем Чесменский мог на себя привлечь внимание государыни в такой степени, что она в его словах находила оправдание некоторых своих распоряжений. Он спросил:

— Не нашел ли Чесменский философского камня, определяющего способность влияния на умы человечества.

— Нет! — отвечала Екатерина. — Но он указал, вероятно, я думаю, бессознательно для него самого, недостаток, можно сказать, общий всем философам и социологам. Все они, говоря об устройстве человеческих обществ, рассматривают их с точки зрения одного, излюбленного ими элемента общественности: клерикалы, проповедники, политические мыслители дают преобладание роду. В нем они даже видят божественный промысел, высшее указание неба. Экономисты и публицисты, большею частью отвергая род как заблуждение, ставят на пьедестал перед всем капитал; философы же, социологи и вообще писатели, охватывающие в своих произведениях народную жизнь, отдают перед всем предпочтение труду. Все они справедливы со своей точки зрения, но все и односторонни их систем к практике жизни. Все страдают недостатком общего всестороннего обсуждения, основанного на изучении. Общество не может развиваться правильно, если оно не будет соединять в себе непременно все эти три элемента общественности. Вопрос только в том, как их соединить, чтобы они не подавляли один другого, а взаимно друг другу содействовали. Для этого нужно, разумеется, не исключительное, одностороннее, а всестороннее изучение!

— К каким же распоряжениям своим вы изволите применять это, извлеченное вами, как вы изволите говорить, из сказок Чесменского замечание, наша всемилостивейшая государыня, и в такой степени применять, что даже находите в них себе оправдание? — юмористически спросил Зубов.

— А вот к каким, я тебе скажу, Платон, — много раз я об этом думала: все знают, что я противница крепостного права. Я нахожу это учреждение противным всем Божеским и человеческим законам.

В России это учреждение неправильнее, несправедливее и несоответственнее, чем где-либо, потому что не опирается ни на какие исторические данные, а исходит прямо из произвола. Я находила всегда, что такое бессовестное, братоубийственное учреждение нужно во что бы то ни стало уничтожить и крепостных людей освободить. Между тем, вступив на престол не в порядке естественного престолонаследия, а помощью переворота, я должна была наградить лиц, мне в том содействовавших. В государственной казне денег не было ни гроша, а было довольно много свободных казенных имений, умножившихся впоследствии от сделанных моими войсками завоеваний, за которые, в свою очередь, я должна была назначать награды. Ввиду такой практической необходимости я вынуждена назначать в награду имения и тем усиливать и увеличивать ненавистное для меня крепостное право. Я упрекала себя за это в своей совести, оправдывая себя единственно практическою необходимостью. Но я не могла не чувствовать, что аргумент этот слишком слаб, что необходимость награждений достойных не выкупает братоубийственного закрепощения сотен тысяч людей, розданных мною в награду.

Теперь вопрос мне представляется с другой стороны. Не награждать достойных я не могла; но могла, разумеется, давать условно, не закрепощая свободных людей. Но тогда могло бы последовать такого рода действо, вследствие недостаточного изучения вопроса, что мною бы остались недовольны ни награждаемые, ни освобождаемые от закрепощения. И тем, и другим могло стать хуже, чем при назначении имений в награду не на общем, привычном праве. Худое старое, слившееся с народными взглядами и жизнью, следует всегда предпочитать худому новому, к которому не привыкли и которое надобно еще изучать. Примером тому теперешняя бедная Франция. Как ни дурен был административный порядок в Бурбонах, как ни бросался в глаза этот произвол, который везде призывал против себя борьбу и волнение, все же его управление было настолько выше нынешнего террора, что нельзя не пожалеть французов. Оттого, что, не изучив дела как следует всесторонне и опираясь исключительно на фразерство своих болтунов, они прямо на практике хотят осуществлять то, что в фразерстве им кажется несомненным. Сказал кто-то — равенство и братство, и вот все твердят о равенстве и братстве, не давая себе труда обсудить, в чем может быть равенство и братство, когда в природе нет двух листьев на дереве совершенно равных. Сказал кто-то — державство народа, поклонение разуму — и вот они свое безумие ставят на пьедестал разума и державствуют, рубя один у другого головы. Говорят — свобода…

Какая это свобода, если я не смею отвечать вежливо на грубый вопрос; не смею выменять на свой нувилен молока пшеничную булку?.. Такая свобода, по-моему, хуже всякого крепостного права!..

Зубов, разумеется, не стал возражать на эту тираду государыни. Да и что он мог отвечать? Ему самому было пожаловано ею более десяти тысяч душ!

Граф Орлов с сыном в тот же день уехали вместе в Москву.

Во время дороги граф Алексей Григорьевич успел убедиться, что сын его действительно выходящий из ряда достойный молодой человек и что в нем он действительно может найти себе утешение и отраду.

При самом въезде на отцовский двор Чесменский был поражен тем, что из собачьей конуры выскочил весь обросший волосами человек и начал лаять по-собачьи. Отец объяснил ему, что это его наказание за то, что смел тягаться с ним силой, по предварительному соглашению; одним словом, что это Сенька Медвежатый. Разумеется, это показалось весьма дико изучавшему энциклопедистов европейскому путешественнику, но он невольно примирился, видя, что сам Сенька не только не считает себя обязанным, но смотрит, казалось, на отца его с собачьей преданностью. В один из первых же дней батюшка захотел также потешить сынка медвежьей травлей, и сын мог на деле воочию убедиться в нечеловеческой силе своего отца; зато и отец мог видеть, что его сын хоть и не обладает его силой, но действительный удалец по отваге и доблести. Никак не полагая, что отец умышленно стал против медведя без оружия с одной палицей в руках, и относя такую встречу отца к печальной случайности охоты, Чесменский бросился было на спасение отца с одной шпагой и, вероятно, был бы медведем истерзан, если бы отцовская железная палица не сделала свое дело, ударив медведя между ушами.

В течение месяца вышло назначение Чесменского командиром Белогородского полка. Орлов хотел было сам ехать с сыном на Кавказ. Зубов, узнав о том, просто испугался. Ведь тогда все злоупотребления, все хвастовства разом наружу выйдут. Орлова молчать не заставишь. Потому он всеми мерами постарался, чтобы Екатерина оказала на графа Алексея Григорьевича некоторое давление. Дескать, нельзя полковому командиру на помогах жить; дескать, неловко взрослого сына под колпаком держать! В то же время Зубов обещал графу для сына ежегодный отпуск и письмо графу Валериану, в котором бы изложена была воля государыни, чтобы он имел о новом полковом командире особое попечение. Одним словом, он употребил все, чтобы успокоить графа Алексея Григорьевича, и должен был дозволить продержать сына у себя еще месяц. Наконец, нужно было ехать, и Чесменский прибыл в Петербург за получением инструкций, приказов и пакетов к главнокомандующему на Кавказе графу Валериану Александровичу Зубову, брату фаворита, бездарному, хромому воителю, которого хотели по таланту сравнивать с Суворовым и даже готовы были поставить выше. Интригами, завистью, различного рода подвохами они до того томили, мучили, сердили гениального старика, что вынудили его согласиться выдать дочь свою за одного из братьев этих отпрысков или отводков фавора. Да что ж делать, по крайней мере вражда-то и зависть будут парализованы, хоть и искусственным родством.

В Петербурге Чесменскому пришлось вынести всю процедуру унижений, которыми случайный человек, гордый своим богатством и величием, хотел давить бедного армейского полковника. Помня завет любви и терпения, указанный ему государыней, Чесменский все перенес с редкою скромностью. Он молчал перед дерзостью и назойливостью секретарей, перещеголявших былых подьячих; перед пренебрежением лакеев, перед насмешками придворной челяди. Он отвечал на эти выходки полным презрением и только платил деньги тем, кто желал их от него получать. Наконец все было кончено. На другой день он должен был отправиться и, заехав в Москву, проститься с отцом, спешить на Кавказ, потом на границу Персии, где был расположен полк, которого командиром он был назначен.

Перед отъездом ему вздумалось зайти к старику Зотову, поблагодарить его за то, что не раз он предупреждал и оберегал его сперва во время его гвардейской службы, а потом в течение недельного пребывания во дворце. В самом деле Зотов к нему был всегда хорош, постоянно о нем заботился, развлекал, называя его пареньком молодым еще, но хорошим пареньком, который напередки может пригодиться. Он зашел. Зотов обрадовался и стал настаивать, чтобы непременно зашел к государыне откланяться.

— Помилуйте, какой же повод? — говорил Чесменский. — Да меня светлейший заподозрит Бог знает в чем!

— Полно, ваше высокоблагородие, тот повод, что государыня тебя знает, тебе покровительствовала и, помнишь, секретареву квартиру тебе оплачивала, что на Миллионной, не забыл ведь? Теперь ты едешь не на один день, как же не откланяться и не поблагодарить? А что светлейший-то, так какое до него дело? Да и то: уезжаешь, так и тому подозревать тебя не в чем! А государыня будет рада, примет без церемоний, запросто; может, еще что и скажет! Вот что, приходи-ка во дворец завтра утром часам к девяти, а я еще с вечера поговорю с Маврой Саввишной и выпрошу тебе дозволение к ней представиться.

Чесменскому и самому хотелось поблагодарить государыню за все ее милости к нему, потому на другой день он явился. Государыня его сейчас же приняла, но у нее был князь Зубов и, раскинувшись небрежно на кушетке, докладывал что-то по каким-то бумагам.

Государыня приняла его весьма милостиво; повторила обнадеживание в своем покровительстве в случае его исправной службы и говорила даже о командовании впоследствии одним из кавалерийских полков ее гвардии. Потом опять полушутливо-полусерьезно повторила свое обещание заняться его сердечными делами в рассуждении Наденьки Ильиной. С тем вместе, подав ему на прощанье руку и провожая его, в то время как Зубов не приподнялся с места, она ему проговорила вполголоса:

— Ты все же зараженный французским духом порицатель, может, будешь осуждать свою государыню, как осуждал отца, и скажешь, видя все, что есть, что, дескать, в ее лета и в ее положении можно бы, кажется, подумать о чем-нибудь другом?

Чесменский совершенно потерялся над этим вопросом и, разумеется, молчал.

— А я тебе скажу вот что: пусть бросит в меня камнем тот, кто не знает за собой греха!

Эти слова государыни долго звучали в ушах Чесменского, даже когда, осыпаемый в полном смысле слова черкесскими и персидскими пулями, он вел в атаку на неприятельские аулы свой Белогородский полк.