Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней

Сухонин Петр Петрович

Часть первая

 

 

I

Петербург

В половине марта 1740 года по Аничковой слободе, среди слякоти и грязи, ехали одна за другой три тяжело нагруженные кибитки, запряжённые каждая тройкой хорошо откормленных лошадей. Передняя кибитка была с кожаным верхом, с особым сиденьем для возницы и с запятками для выездного, вообще, хорошо прибранная. Другие кибитки были обиты просто рогожей. В первой кибитке среди пуховых подушек и ковров, на перине сидел наглухо завёрнутый в овчинное, крытое сукном одеяло молодой человек в лисьей шубе, невысокой собольей шапке и валяных сапогах. Он уткнул голову в подушку и, казалось, дремал. Подле кибитки с правой стороны шёл возчик, в малахае из волчьего меха, в овчинном тулупе, сверх которого был надет тёмно-синий армяк, и в замшевых рукавицах, подбитых заячьим мехом; с левой — шёл выездной, в таком же тулупе и рукавицах, а вместо армяка на нём была надета тёплая епанча с воротником из крашеной лисицы. Он был в татарской шапке, опушённой собачьим мехом.

За этой кибиткой ехала другая, без особого сиденья для возницы, или возчика, а просто с перекинутой через неё и прибитой к облучку доской. Она была наполнена огромным количеством сундуков, чемоданов, ящиков и кульков, между которыми кое-как примостился мальчик лет тринадцати, дрожавший от холода, потому что был в одном только суконном зипуне и с голой шеей.

Подле мальчика сидел старик лет шестидесяти, с чисто выбритым и хмурым лицом, старик пасмурный и сердитый. Он был одет в овчинный, ничем не покрытый тулуп, подпоясанный казанским ремнём; за который был заткнут большой и широкий татарский нож, в высокие валенки и тоже татарскую шапку; шея его была обмотана красным немецким шарфом. Подле кибитки шёл только возчик. Последняя кибитка ехала без возницы, ею правил сам ехавший в ней седок, малый лет двадцати семи, здоровенный как бык, с красными щеками и белокурыми волосами. Он был тоже только в армяке и помещался между кулями овса и разными припасами, находившимися в бочонках, корзинках, связках, бадьях и всякой другой посуде, предназначенными для дальнего переезда.

Караван, выехав из Московской ямской слободы, повернул уже на Невскую перспективу, въехал на деревянный настил, который, вместо мостовой, тянулся от самой охтинской дороги вплоть до моста между деревьями, насаженными ещё Петром, — проехал Вшивую биржу, где стояло несколько чухонских саней и толпился народ, миновал шорные ряды, называвшиеся тогда казанскими, так как в них преимущественно продавались сыромятные кожи, мыло и другие казанские товары, — ряды грязные до невероятности.

Караван шёл шагом, медленно продвигаясь вперёд и звеня колокольцем передней кибитки и бубенчиками задних.

По обеим сторонам дороги тянулись маленькие домики, большею частью деревянные, с мезонинами и вышками, между которыми стояли заборы и лежали неогороженные пустыри; чуть не на каждом шагу встречались кабаки, харчевни, постоялые и заезжие дома. Кабаки было легко узнать по воткнутым над входом и по сторонам ёлкам, а харчевни, постоялые и заезжие дома — по выступающему на улицу крытому крылечку со скамьями для посетителей, а также по большому навесу вокруг двора. Впрочем, на некоторых из харчевен были вывески с нарисованными на них калачом, штофом водки и блюдом, на котором красовались не то пряженцы, не то булыжник, долженствующий обозначать подаваемое в харчевне съедомое. Постоялые и заезжие дома отличались, кроме того, ещё более или менее замысловатой надписью вроде: «Выпей и закуси!», или «Милости просим!», или просто лаконичным: «Заходи!».

Проехали чистенькую нарышкинскую дачу; из-за низеньких домиков и деревьев, обнажённых от листвы, справа показались роскошные палаты ныне покойного генерал-фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева; а слева потянулась берёзовая рощица, из-за которой виднелось Троицкое подворье, а за ним расстилался сад бывшего провиантского чиновника Обольянинова, с пестро раскрашенным забором, глиняным филином на воротах и золочёным купидоном на дворе.

Вскоре караван въехал на небольшую площадку перед узеньким деревянным мостиком, выкрашенным коричневой краской. За этим мостиком белелась знаменитая Аничкова усадьба, с пристройками, службами, хозяйственными учреждениями, садом и обширным двором, на котором летом ходили коровы. Почти напротив этой усадьбы красовалась дача Румянцева, с каменными львами у подъезда. Дача эта, составлявшая прежде часть Аничковой усадьбы и данная Аничковым в приданое за дочь, долго была заколочена, так как владелец её генерал-аншеф Александр Иванович Румянцев был в немилости и сперва, в виде ссылки, был назначен командующим гилянским отрядом, а потом жил в своих деревнях. Жена его, графиня Марья Андреевна, урождённая Матвеева, за которою и была дана эта дача от её матери, урождённой Аничковой, с мужем не разлучалась и здесь не жила. Теперь, впрочем, они вернулись. Бирон хотел дать Румянцеву случай вновь войти в милость и назначил его в комиссию суда над Волынским, так как желал, чтобы комиссия эта состояла исключительно из русских, но таких, которые действовали бы на руку Бирону.

Проехав эту дачу, каравану пришлось остановиться перед прикрытой рогатками и защищённой шлагбаумом заставой.

Пока из второй кибитки вылезал хмурый старик, пока он искал караулку и прописывал там нужные бумаги, седок передней кибитки поднялся и огляделся кругом. Это был молодой человек, с ясным и глубоким взглядом из-под длинных ресниц. Едва начинавшиеся пробиваться на верхней губе усы, высокий лоб, русые волоса и сильно развитые мускулы обозначали его молодость и здоровье. Тонкие чёрные брови его почти сходились между собою на переносице, такие брови называли тогда союзными. Выражение лица было замечательно гордо и насмешливо. В общем, нельзя было сказать, чтобы он был некрасив, но в его насмешливой улыбке было столько пренебрежения, а проницательный и упорно устремлённый взгляд его серых глаз был так резок, что, думалось, не скоро он встретит такого, кто захотел бы сойтись с ним, ему ввериться, признать в нём товарища и друга. Взглянув на него, всякий подумал бы: «Эге! Да это из молодых, да ранний! Этот, несмотря на свою молодость, не разнежничается перед чужим горем, не накормит голодного… Правда, зато, надо полагать, если он что скажет, то на его слово можно положиться, но ведь лишнего-то он ничего и не скажет!..»

Вглядываясь в молодого человека пристальнее, нельзя было не прийти к такому заключению, что он ценит себя чересчур высоко, чересчур много думает о своих достоинствах и не умеет ценить достоинств других. Если он твёрд в слове, не притязателен, щедр, то не от доброты к другим, а от внутренней гордости. Разумеется, всё это могли говорить мужчины; другое, вероятно, думали о молодом человеке женщины. Но в то время он находился ещё совершенно вне женского влияния и с насмешкой глядел на всё, на чём останавливался его взгляд.

«И это столица! — думал он. — Наш Зацепинск не в пример красивее. По крайности, грязи такой нет! А это что? Ни церкви Божией, ни здания какого! Хоть бы ворота-то городские как следует сделали. Просто ни на что не похоже!»

Пока он рассуждал таким образом, а возница, опустив вожжи, зевал на проходивший народ, к каравану подошла женщина.

— Елпидифор, ты ли это? — спросила она, вглядываясь пристально в возчика.

Елпидифор встрепенулся. Перед ним стояла женщина, лет уже за сорок, повязанная тёмным платком, в тёмной, на заячьем меху, душегрейке, в тёмной же исподнице, как называли тогда юбку, и в валяных чёрных котах, подшитых кожей.

— Что глядишь, али не признал? — улыбаясь, спросила она.

Елпидифор вглядывался.

— Нет, будто бы и знакомая, а признать никак не могу!

— А забыл Фёклу?

— Фёкла Яковлевна, матушка! — радостно вскрикнул Елпидифор. — Да как же ты, голубушка, постарела! Никак бы не узнал!

— Да времени-то прошло немало! Вот уж годов больше пятнадцати, как я тут, в Питере, маюсь. А всё я тебя сразу признала! Нельзя, впрочем, сказать, чтобы ты очень переменился! Бороду-то небось бреешь, а?

— Брею, матушка! Такая напасть на меня нашла! Трифон Савельич, приказчик-то наш, ни с того ни с сего чуть не кажинный день вздумал меня в город посылать, говорит — князь велел! Ну, тут, знаешь сама, много не наговоришь! А в город с бородой не пускают; говорят, давай алтын на въезд и на выезд! Заплатил раз, другой, — надоело, поневоле обрился! Не то я, — вот увидишь, Парамон Михайлович и тот обрился, вот что! Да как часто в город-то ездить приходится, так поневоле…

— Пожалели денег, а души своей не пожалели! Эх, грехи, грехи! — Фёкла Яковлевна тяжело вздохнула.

— И рады бы не жалеть, да откуда взять-то? Ведь нонче не прежние времена, когда жили словно у Христа за пазухой! Всё поборы да налоги, всё стало дорого; хоть в могилу ложись, да и за ту платить надо! А о старой-то вере нонче у нас, почитай, и в помине нет!

— Ишь ты! А говорили, что князь новшеств не любит, так старину держать будет!

— Он и держит старину, да не по вере, а так, по своим обычаям! По вере же он настоящий никоновец! Приезжал тут к нам воевода, на поклон к князю нашему зашёл да и говорит, что у нас беспоповщина пошла, а он прямо как есть наотрез: вздор, говорит, — никаких эдаких расколов у меня нет! Все держатся православного обычая: в церковь по старине ходят и в церкви Божией венчаются, всех один поп венчает. Да в тот же день велел всех девок и подростков перевенчать. Так тут много не наговоришь; пожалуй, не то бороде, голове рад не будешь!

— Так-то оно так! Люди подневольные! А всё бы, кажись… С чем вы сюда?

— А вот, видишь, княжича везём!

— Какого это? Не того ли, что при мне ещё Параньку к нему в мамки определили?

— Того самого, матушка; а теперь, видишь, вырос!

— Господи, господи, время-то как идёт! Что же, на службу, что ли, надумались? Старый-то князь ведь куда! Как потребовали княжичей на службу, так руками и ногами! Ни в жизнь не хотел отдавать!

— Да и этот не больно лез, только бог его знает, что с ним сделалось! А впрочем, по правде сказать, и не знаю зачем! Призвали, — говорят, с молодым князем едешь, ну и дело с концом! Трифон Савельич обещал через год мне на смену Фильку, фурлетора, прислать, говорит, в год приучит, а бог его знает, сдержит ли обещание!

— Кто же ещё с вами?

— Из старых один Парамон Михайлович, дворецким и дядькой при княжиче состоять будет, да я возницей, или, по-новому, кучером, а то все молодые: Фёдор Сохатый, при тебе совсем ещё мальчишкой был, да мне в помощь и вообще для чёрных работ взят из Зубиловки, тоже молодой, Кирилл Гвозделом! Ну, ещё казачок; помнишь кривого Ермилку, от него взяли! А Селифонт — не знаю, помнишь ли его, кажись, в ученье был, как ты уехала, — так тот на паре домой поедет! С нами-то только семь лошадей останется. Ну, а сказано, что если ещё что нужно будет, повар, что ли, или конюх другой, или какая там женская прислуга, так, когда устроимся, Парамон Михайлович отписал бы, вышлют! Да ты о себе-то расскажи, голубушка Фёкла Яковлевна! Что ты здесь и как! Здорова ли?

— Да ничего. Вот как был жив-то мой Маркел Иванович, так Бога гневить было нечего, жили хорошо! Хоть и староват был и выпить любил, но, сам знаешь, какой он был досужий да рабочий человек! Ну и то, наших-то здесь нашлось много, а свой своему поневоле друг, выбрали его в десятники, а потом по хозяйской части стали употреблять, купить нужно что али заготовить, всё это он! Жить и было чем! А как помер-то, так и впроголодь подчас насидишься! Ну, а всё живу и хлеб жую: где постираю, где поворожу, а где и посватаю. Купцы меня любят, да и наших здесь довольно развелось, в молельщицы выбрали, поддерживают тоже по усердию, так оно и нельзя сказать, чтобы совсем с голоду умирала!

— А Маркел Иванович побывшился, значит? Царствие ему небесное! Усердный ревнитель церковный и слуга Божий был, только выпить любил, не тем будь помянут покойник… — Елпидифор перекрестился и посмотрел на Фёклу Яковлевну ласково. — Ну, да и боялся же я его, что греха таить, взглянуть не смел! Сердитый он такой был, не приведи бог попасть под его руку!

— Не больно, знать, боялся, когда молодую жену целовать, да ласкать приходил, да за печкой в каморке прятался, пока тот заснёт с похмелья!

— Молод был! Да и то: был, говорят, молодцу не укора; оченно уж и ты хороша была, Фёкла Яковлевна! Такая была красавица, что другой такой нонче, кажись, и нет! Всё бы на тебя глядел, да не нагляделся. К тому же ты начётчица была, умница! Недаром тогда, как последний поп-то наш умер, тебя враз всем миром молельщицей выбрали. Как ты-то уехала, так всё у нас вверх дном пошло, всё и распадаться начало. Хоть бы про себя скажу: я чуть с ума не сошёл, года три просто как шальной ходил! Любил-то тебя уж оченно!

— Да и я тоже помоложе была, хоть и годилась тебе чуть не в матери. Тебе тогда, думаю, и двадцати не было, ну а я была баба в полном соку! Муж старый, выпить любил, а тут тебя по молельне мне сподручником сделали. Всё вместе да вместе… как тут не быть греху! Поневоле и я по тебе поскучала. Ну да как быть! Вот Бог привёл свидеться! Ты по старой памяти заходи ко мне. Меня не забывают добрые люди; сходимся и тоже иногда кое-что почитаем! Я тебя и в молельню нашу сведу. Уставщиком у нас Ермил Карпыч; из купцов он, богач большой, да это ничего, такой начётчик, что не приведи господи! Самого Андрея Денисыча за пояс бы заткнул, коли бы тот жив был. А я молельщицей, как и у нас была, только теперь не то, теперь у нас не только что молитва, но и раденье. Придёшь — увидишь! И я радею; знаешь, на сиротский зуб всё что-нибудь перепадёт!

Оба замолчали. Кирилл Гвозделом вышел из задней кибитки и стал что-то расспрашивать махального. Мальчишка тоже выполз на божий свет и начал скакать, чтобы согреться.

— Ну что, озаконился? — спросила Фёкла Елпидифора как-то глухо.

— Как же, женили! Знаешь Марфутку, Парасковьину дочку, при тебе ещё девчонкой была, так на ней!

— И детки есть?

— Есть! Старшему-то десять лет минуло. В прошлом году в Москву хотели в шорники отправлять, да отмолил на год.

— Да! Время идёт! Я вот старухой сделаться успела, а ты, нечего сказать, всё ещё бравый молодец. Приходи же; посмотришь, послушаешь, может, и опять бороду отрастить захочешь!

— Как не прийти, голубушка! Уж одно, что старое помянем, так и то радость! Я хоть душу-то отведу, голубушка, право! А у тебя, Фёкла Яковлевна, детей нет?

— Нет и не было! Бог не благословил! От того ли, что Маркел Иваныч, покойный, старенек для меня был или от того, что из-за живого мужа с тобой, проходимцем эдаким, гуляла, а может, и так воля Божия, только никогда и не было.

В это время Парамон Михайлович вынес бумаги, шлагбаум приподнялся, возчик, или кучер, должен был подвязать колоколец и взяться за вожжи.

— Ну-ну, голубчики, вытягивай! — машинально крикнул он, и караван тронулся.

— Так это-то Парамон Михайлович? — спросила Фёкла. — Батюшки, без бороды-то он какой страшенный стал! И дома-то я его недолюбливала, когда он ещё человеком ходил; а теперь-то, когда он в кикимору какую-то оборотился, я уж и не знаю…

В это время Парамон Михайлович проходил мимо.

— Парамон Михайлыч! — заискивающим голосом сказала Фёкла.

Тот оглянулся и всмотрелся.

— А, Фёкла! — сказал он хмуро. — Тебя ещё с твоим Маркелкой черти-то не унесли? Ишь, как сморщилась! — прибавил он потом в виде любезности и сел в свою кибитку.

«Тебе бы дорогу показать, проклятый, — сказала про себя Фёкла, когда тот уже отошёл. — Видишь, как ругается! И слова-то у них христианского, как и лика человеческого, нет, прости Господи!..»

Караван тронулся. Фёкла Яковлевна шла подле Елпидифора. Мальчишка выпросил у Кирилла дозволения править лошадью и сел в заднюю кибитку. Кирилл шёл рядом с Фёдором.

— Куда вы пристать-то надумались? — спросила Фёкла.

— Да к дяденьке; к нему на двор прямо велели ехать и от него уж ждать распорядка! Ты тут старожилка, Фёкла Яковлевна, верно, знаешь, скажи, где зацепинский-то двор?

— Как не знать! Ведь что ни говори, а всё-таки свой! Захожу иногда, хоть и не люблю, признаться! Там всё как-то не по-русскому, всё по моде; да ведь мне что? Стоит он, как бы тебе сказать, подле дворцовых портомойных плотов. Вот поезжай Невской-то першпективой всё прямо. Липы по бокам посажены, так не собьёшься. Проедешь, сударь мой, ты этак ряды, то есть не ряды, а так, будки понаставлены, красным товаром торгуют; затем церковь Рождества, а потом будет роща; тут большой дом строить хотят, увидишь — шесты наставлены, так напротив этих самых шестов, проезжая немецкую кирку, стоит полицейский дом, где часовые стоят. Дом-от на речку выходит, Меей зовётся. Через речку от него ко дворцу мост построен, Зелёным назвали, и в самом деле зелёной краской выкрашен. Ты на мост-от не въезжай, а, проезжая полицейский дом, повороти направо, прямо по речке. За полицейским-то домом будет другой дом, красивый такой, это дом князя Волконского; за ним — дворцовый прачечный дом, против которого большие портомойные плоты стоят; а за ним сейчас же и зацепинский двор. Выходит он на речку одними флигелями; забор между ними немудрый сделан, а ворота каменные и на вереях-то каменные же львы посажены. Дом стоит на дворе и глядит таково редкостно. Кругом болваны да столбы поставлены, а за ним сад идёт сквозь на самую улицу, что к конюшенному двору выходит. Сказать нечего, хороший дом! Да вот я с тобой пойду, так покажу, а мимо поедем, так укажу кстати, где и моя каморка!

На улице между тем начали попадаться экипажи, и чем караван продвигался далее, тем разнообразнее и богаче. Молодой человек с невольным любопытством следил за этими колымагами цугом, на шести, даже на восьми лошадях, за этими линейками, фаэтонами, раскидными каретами, — саней уже мало было, — снующими взад и вперёд, в сопровождении вершников, гайдуков, скороходов, егерей и всякого рода прислуги. Смотря на эту суету, на этот блеск, для него совершенно новый, он невольно думал о своём дяде.

«И он, пожалуй, в такой же колымаге ездит, и тоже с скороходами и верховыми. А какой он, желал бы я угадать! Неужели он ходит таким же куцым, как эти бегуны, или хотя бы как зацепинский воевода? Вот смешно-то! Мой почтенный дядя, князь Зацепин, и вдруг — в чулочках, башмачках, с обтянутыми ногами, в обгрызанном кафтане, бритый, да ещё в парике! Помоги Бог не расхохотаться! Матушки, какая там барыня катит! На голове-то у неё будто капуста выросла и цветы! А раззолоченная развалка эта хороша, нечего сказать! И скороходы, и вершники, красиво выходит! Зато здесь больше ничего хорошего нет!»

Караван ехал в это время мимо немецкой кирки, подъезжая к полицейскому дому. Елпидифор рассказывал Фёкле о своей свадьбе:

— Сам Трифон Савельич вдруг приходит…

— Неужто сам?

— Так-таки сам и пришёл, прямо на конюшню! Я, помню, Соловья чистил. А он прямо: «Что ты это, Елпидифор, у меня девок смущать задумал? Говоришь, что в царицынских скитах и все без венцов живут?» — «Я, сударь, — говорю, — их не смущал, а сказал только, что коли поп не поп, так всё равно и венец не в венец будет». — «Да ты мне зубы-то не заговаривай, — закричал он, — говори дело! А то, смотри, сведу к князю, пожалуй, в застенке разговаривать придётся! Ты говорил Парасковьиной дочери, что в прежние поры всегда у вод да у огня свадьбы спорились?»

— Что ж ты? — спросила Фёкла.

— Да что мне говорить-то было; я смолчал, а он велел Марфутку позвать и Моргача потребовал да велел розог принести. Та как увидела розги-то, да взглянула на Моргача, а тот стоит жёсткий такой, пучок розог в руках держит и им помахивает, словно с родного отца с живого кожу спустить готов, — ну, разумеется, спужалась и рассказала всё.

— Что же он?

— Известно, рассерчал! «Ишь ты какую затею выдумал, а? А по чём же князь тяглы-то считать будет, ты об этом подумал ли, а?» И велел меня сейчас же отстегать! Ну, а на другой день и окрутили. Она баба добрая, нечего сказать, а всё бы, кажется… Ну, после за нашими-то начали туго смотреть, всех и перевели!

Фёдор между тем пояснял Гвозделому, что вот тут, за мостом прямо, стоит зимний дворец, не настоящий, настоящий-то на Неве строить хотят, а летний, хоть и деревянный, но не в пример красивее; а это, за рощей, дом графа Апраксина, потом палаты графа Головкина. В этих палатах он кухонным мальчишкой жил. А дальше-то дом его зятя, Ягужинского Павла Ивановича, — генерал отважный и развесёлый был такой; хоть сама царица тут будь, так он и той зубы заговаривать начал бы, да вот умер, что ты тут станешь делать?

В это время караван, не переезжая моста, называвшегося Зелёным и выкрашенного, в самом деле, зелёной краской, начал, по указанию Фёклы, поворачивать вправо вдоль по набережной речки Меи, чтобы ехать к дому, который находился на месте, где теперь помещается известный ресторан фирмы «Донон».

Навстречу каравану с моста неслась карета шестерней, с двумя форейторами, вершником, двумя выездными на запятках и двумя скороходами с боков.

— Пади! Пади! — кричали форейторы.

— Берегись! Берегись! — кричали скороходы, несясь во всю прыть.

Но Елпидифор, увлёкшись разговором, не поостерёгся и хотя успел отдёрнуть несколько лошадей в сторону, но всё же уносные попали в постромки пристяжной; те и другие лошади начали биться.

Выездные быстро соскочили с запяток кареты и вместе со скороходами подбежали распутывать лошадей, ругаясь, разумеется, на все лады. Один из них начал бить по морде княжескую лошадь. Фёдор счёл своей обязанностью вступиться:

— Что ты, беспутная твоя рожа, лошадь-то бьёшь? Сами виноваты, скачут сломя голову, а тоже озорничают и скотину бьют!

— Я и тебе морду сворочу на сторону! — отвечал сердито выездной. — Вишь, распустились, словно на пошехонский базар приехали!

— Ну, брат, шалишь! — отвечал Фёдор. — Я у самого скорей рыло-то на Пошехонь поворочу!

Другой выездной в это время хотел перерезать постромку, но Фёдор схватил его за шиворот.

Кучер между тем кричал, форейторы вопили, выездные и скороходы ругались, лошади бились и ржали.

Вершник, поняв, что Фёдор не даёт резать постромки, сперва было думал взять криком, но, видя, что тот не слушает и осилил уже их выездного, ударил его арапником по лицу, но в ту же секунду сам полетел кувырком с лошади от тычка Гвозделома. Крик, разумеется, усилился. Экипажи начал обступать народ и тоже галдел.

Скороходы хотели было напасть на Гвозделома, но, видя его необыкновенную силу, не решались и стали звать свободного выездного, пока другой боролся с Фёдором. К ним присоединился другой вершник, должно быть перед тем посланный куда-то. Нападение было уже готово, и ему первый подвергся было Селифонт, поспешивший от кибитки к своим на выручку, так как один из скороходов уже подмял его под себя и начал тузить, но в это время раздался звонкий голос молодого князя.

— Перестать буянить! — крикнул он и сам вышел из кибитки.

Несмотря на то что в голосе молодого князя слышалась ещё нежно-пискливая, детская нотка, твёрдый, повелительный звук и то не допускающее возражений выражение в нём гордой строгости заставили всех разом остановиться. Скороход отпустил Селифонта; Гвозделом спрятал свой железный кулак, занесённый уже над другим скороходом; Фёдор выпустил из рук выездного, а другой выездной остановился в своём намерении напасть на Гвозделома; вершник, поспешавший было к своим, тоже осадил лошадь и хлопал глазами, смотря на молодого человека, который распоряжался.

— Отстёгивай постромки у Арабчика, Елпидифор! А ты отводи свою уносную! — приказывал молодой князь. — Заворачивай кибитку! Вот так! Селифонт, возьми коренную под уздцы, ворочай! Ну…

Вероятно, не прошло бы и несколько секунд, как спутавшиеся лошади были бы распутаны, но из кареты вышел господин и презрительно, закинув назад голову и как-то подёргивая своими морщиноватыми, бритыми губами, спросил, картавя:

— Какой там человек разбойничать сметь имеет?

Ему никто не отвечал. Он рассердился.

— Кидай! Опрокидывай их! — закричал рассвирепевший немец, увидев, как поднимали сбитого с лошади его вершника, который едва начинал приходить в себя.

— Что? Я скорее вас всех велю вот в эту речку швырнуть! — грозно, несмотря на свой полудетский голосок, сказал князь. — Не сметь подходить! Кирилл, не подпускай!

Гвозделом расправил руки и захватил в кулак булыжник.

Вершник соскочил с лошади и доложил своему барину, что им не справиться, так как у противников есть страшный силач… Не прикажет ли призвать городовых?

Господин прямо подошёл к князю.

Это была длинная и довольно красивая ещё бритая немецкая фигура, с маленькой треуголочкой сверх парика на голове, обёрнутая кружевами вокруг шеи и в длинном фиолетовом бархатном плаще.

— Кто тут разбой смеет чинить? — спросила фигура, обращаясь к молодому князю.

— Никто, кроме ваших людей, — пренебрежительно отвечал князь. — Сами виноваты, да сами и буйствовать начинают.

— Отчего дорогу дать вы не могли?

— Кто тебе обязан дорогу давать? Сами должны были своротить! Впрочем, и тут мой возница своротил, сколько было можно; не на мостки же ему въезжать было? А вы скачете как бешеные…

— Как вы разговаривать со мной так можете?

— Отчего не говорить, когда я говорю дело? — гордо отвечал князь.

— Кто вы такой, что смеете со мною такой говор сказывать? — прикрикнул было расходившийся немец.

— Что ты за ворона, что смеешь меня так спрашивать? — презрительно отвечал князь.

— Я ворон? Я?.. О! Я гофмаршал двора её величества, граф Левенвольд! — отвечал немец. — Кто вы, маленький…

Вероятно, он хотел прибавить слово «скотин», но, взглянув на князя, остановился.

Князя немножко покоробило от слова «её величества», тем не менее он твёрдо ответил:

— Я князь Зацепин, если ты хочешь это знать!

Имя Зацепина заставило в свою очередь немножко поморщиться Левенвольда, тем не менее он, не изменяя своего голоса, сказал:

— Хорошо, молодой человек, вы увидайте, кто из нас кому уступать должен! Вы не забудьте это! Я позабочусь, чтобы вы не забыли!

— Я тоже прошу не забыть нашу встречу и, наверное, позабочусь о том напомнить! — дерзко отвечал молодой человек.

В это время лошади были уже распутаны, и князь сел в свою кибитку. При помощи своих людей сел также в свою карету Левенвольд и мигом исчез из глаз с своими скороходами и вершниками, предшествуемыми криком форейторов. Караван в это время плёлся прежним порядком по набережной Мойки, или так называемой тогда Меи. По указанию Фёклы он въехал на двор, посредине которого стоял небольшой барский дом, с колоннами, статуями, вазами, солнечными часами и другими подражательными затеями французского Трианона, приноровленными к нижегородскому вкусу. Кибитка с кожаным верхом подъехала к выступающему из фасада в виде портика крыльцу; другие две кибитки по указанию привратника должны были въехать в ворота одного из боковых флигелей и отправиться на задний двор.

К кожаной кибитке подошёл швейцар.

«А что, если он вдруг совсем не захочет меня видеть?» — подумал невольно молодой человек и вздрогнул от гордости; однако ж он приказал доложить, что молодой князь Зацепин желает дядюшке отдать своё почтение. Швейцар позвонил, подбежал официант. Ему пришлось повторить то же, что было сказано швейцару. Через минуту сбежал сверху другой официант и проговорил:

— Приказали просить и проводить в орлеанские комнаты.

Молодой человек задумался от этих слов.

«Что это значит? Какие это комнаты? — спрашивал он себя. — Отчего не ведут меня прямо к дяде? Ведь я ему свой, близкий, родной племянник! Отчего же не принимает он меня как своего, как близкого?»

Несмотря, однако ж, на эти вопросы и возникающее в нём сомнение, он не сказал ни слова.

Фёдор при помощи швейцара помог ему выйти из кибитки; швейцар передал его официанту словом: «Проводи!» Официант, поклонившись, повёл его из просторных, обставленных тоже колоннами и статуями и устланных красным сукном с серой дорожкой сеней по широкому коридору в назначенные ему покои. Там встретил его дворецкий с приветствиями и объяснениями от дядюшки.

Но мы должны познакомить читателей с молодым человеком, прибывшим теперь в Петербург, чтобы сделать свою карьеру под покровительством дядюшки, и начавшего её столь неудачно — ссорой с одним из влиятельнейших тогда любимцев двора. Для этого заглянем прежде в усадьбу его отца.

 

II

Русский помещик первой половины восемнадцатого века

На берегу реки Ветлуги, в глубине костромских лесов, которые в то время по справедливости признавались непроходимыми, прихотливо раскинулось село Зацепино, место рождения нашего юноши и одна из родовых вотчин древнего и славного рода князей Зацепиных.

Зацепино было большое село. Оно тянулось вдоль правого берега реки и состояло из нескольких улиц, перпендикулярных её течению, застроенных деревянными и большей частью весьма чистыми домиками, так как лес был под боком и никто не мешал рубить его сколько душе угодно. В селе были: две церкви — одна каменная, другая деревянная; торговая площадь, на которой тянулась линия базарных рядов; три завода, несколько кабаков, особое кладбище с деревянной часовней при нём и высокой бревенчатой оградой от волков. Княжеский дом, или, как говорили тогда, княжеские хоромы, стоял на выезде из села, на высоком холме, по скату которого до самой реки расстилался сад, идущий вниз по течению реки версты на полторы.

Княжеский дом был тоже деревянный с единственной каменной старинной башней. Дом этот представлял удивительное смешение сборной постройки. Основанием ему служил крепко сложенный из дубовых брусьев, на фундаменте из дикого камня, сруб, составлявший часть небольшой сторожевой крепостцы, выстроенной одним из предков князей Зацепиных ещё в то время, когда нужно было беспрестанно опасаться нападения остяков, вотяков, вогуличей и других югорских народов. В то время вся эта страна, со всеми своими городами и пригородами, со всеми сёлами, деревнями и починками принадлежала князьям Зацепиным и составляла их родовое великое княжение, разделяясь, по обычаю рода, на несколько удельных княжеств, зависимых от старшего в роде князя Зацепина, как от старшего брата и отца, в то время как этот старший брат и отец в свою очередь считался младшим братом и удельным князем великого князя всея Руси, князя суздальского, владимирского и нижегородского. Когда князья Зацепины, оставленные, даже, можно сказать, выданные своими удельными князьями, должны были уступить своё княжество и свой стольный город Зацепинск великому князю московскому Ивану Васильевичу, то они выбрали для своего местопребывания эту сторожевую крепостцу с каменной дозорной башней и пристроили к ней брусяную избу, два терема и сенцы. К этой постройке, в плане представлявшей вид молота, последующие владельцы приделывали и пристраивали, по случайным требованиям, кому что вздумалось, каждый по своему личному вкусу. Можно себе представить, какой из всех этих приделок и пристроек вышел архитектурный сумбур! Флигели, башни, переходы, балконы самых невероятных форм и стилей, с самым разнообразным назначением и различными причудливыми украшениями в виде петухов, шаров, шпилей, коньков, грифов и цветов — всё это было настроено, нагромождено, можно даже выразиться, напутано. Таков был зацепинский дом, или зацепинские палаты, построенные грубо, некрасиво, но с прочностью изумительной, так что хотя от времени всё почернело, частью даже обросло, но нигде не покривилось, не тронулось, и можно было быть твёрдо уверенным, не тронется и не покривится ещё сотню лет.

Дом этот был окружён службами, хозяйственными учреждениями, садовничьими и охотничьими домами, теплицами, сараями, амбарами и отдельными помещениями. К каждому из таких помещений были пригорожены садики, огороды, дворы, примыкающие к огромному, обсаженному липами красному двору, соединяющемуся, с одной стороны, с княжеским садом, а другой стороной подходящему к самой торговой площади села.

Всё это было полно с утра до ночи снующим взад и вперёд народом; повсеместно оглашалось собачьим лаем, криком петухов, мычаньем коров, блеяньем овец, ржаньем лошадей и руганью возчиков. Если кто может всё это себе вообразить, то получит ясное понятие о княжеской усадьбе села Зацепина в тридцатых и сороковых годах прошлого века.

В этом-то образчике вавилонского столпотворения проживал с женой и детьми старший представитель знаменитого рода князей Зацепиных, князь Василий Дмитриевич Зацепин, отец того юноши, князя Андрея Васильевича, которого мы видели въезжающим в Петербург.

Это был худощавый, сухой, довольно высокий, но сутуловатый старик, с густыми поседевшими волосами и небольшой русой, с проседью, бородкой. Густые, нависшие и тоже почти сросшиеся брови, тёмно-серые сверкающие глаза, прямой нос и тонкие, но без малейшего оттенка улыбки губы придавали ему суровое, вместе с тем и грустное выражение. То было не выражение гордости его сына, — пылкой, отважной, задирающей, то была просто суровость, немая, подавленная, или выражение той же гордости сына, но молчаливой, сосредоточенной. При первом взгляде на старика казалось, что сын вовсе не похож на него, но, вглядевшись в того и другого, нельзя было не признать, что каждая черта сына была точная копия с лица отца, так что приходилось сказать, что сын походил на отца вполне, но походил так, как ясное, светлое утро походит на сумрачный вечер. В сыне была суровость и гордость, но была уверенность в себе, была сила; в отце тоже была суровость и гордость, но — больше ничего!

Зато в глазах старика, в его грустной улыбке, в морщинах его высоко поднятого чела светилась мысль. Мысль, рассматривающая, разбирающая, думающая, хотящая доискаться оснований, открыть начала, найти корень. Видно было, что это человек, не бросающийся на решения, не полагающий, что ему всё должно прийти само собою; но человек, оценивающий всякий предмет и событие сообразно их сущности; человек, сравнивающий, обдумывающий и сознательно определяющий то, чего должно было в них искать, чего должно было достигать и чего избегать.

Правда, по его сдержанности, сосредоточенности и определённости можно было быть твёрдо уверенным, что решения, им окончательно принятые, он уже круто приводит в осуществление, что он уже не колеблется, не останавливается, не сдаётся на полумеры, но со всей суровостью и с неизменной точностью выполняет их. Но самая эта точность и неизменность, самая крутость осуществления были следствием тех колебаний, того сомнения, того всестороннего обсуждения, которые предшествовали данному решению, поэтому были не пустое упорство, не упрямство, а сознание.

Вот и теперь он в борьбе с самим собой. В его больших, глубоко впавших серых глазах светится дума. Мысль гнетёт его, давит, грызёт… И он не может ни одолеть её, ни отбросить. Она въелась в его мозг, охватила собой всё его существо. Он невольно борется со своим сомнением, невольно обращается к себе и спрашивает: «Оно ли? То ли?» — и невольно перебирает в памяти всё, что можно сказать «за» и «против»!

Он был известен как самый строгий ревнитель старины, как ярый и упорный враг всяких новшеств, какими были и его отец, и его дед. До сих пор он не отступал ни перед какими затруднениями, чтобы отстаивать то, что он считал правым, и удерживать всё, что от него зависело, в кругу старых, вековых обычаев Древней Руси, переходивших по преданию от отца к сыну и бывших как бы неизменным законом их рода. Он стоял за этот родовой закон. В восемнадцатом веке он не забыл ни родового права Рюриковичей, призванных владеть и княжить на Русской земле, ни порядка, коим право это определялось. В восемнадцатом веке он помнил всё, что завещали ему хранить как святыню его отец и дед, которые, в свою очередь, принимали эти заветы от своих предков, хранителей доблести старинного русского рода, колена Рюрика.

В доме у него всё было просто, всё по-старинному, так, как, надобно полагать, было устроено ещё основателем села Зацепина, его предком, тем самым Зацепиным, который был вынужден выехать из своего стольного города Зацепинска и уступить его по договору, вместе с своим родовым двором и всем княжением, собирателю земли Русской. Это было давно, очень давно! Более двух с половиной веков прошло с тех пор, как он подписал этот договор. Девять поколений уже кануло в вечность, после того как родоначальник их мог говорить о себе как о самостоятельной единице Древней Руси. Несмотря на то, все они помнили, что, умирая, он сказал детям и внукам своим: «Бог наказал нас, дети, за грехи наши, за грехи рода нашего, но в его воле нас и помиловать! То, что взято силой, силой же может быть и отнято. Молитесь и ищите силы! Да не забывайте рода своего! Не забывайте, что вы есть и чем должны быть! Не забудете — вас и Бог не забудет!»

И они не забывали, ни на одну минуту не забывали, передавая от поколения к поколению целый ряд преданий, пока этот ряд не дошёл преемственно до него. И он помнит эти предания, держится их во всём по старине, как отец, дед, прадед и все Зацепины держались. Он говорит: «Силой могут всё взять, — волей не дам ничего! Против силы я тоже буду искать силы, и то, что отнимут у меня, я также могу отнять!» Он знал, что так думали и дед его, и отец, целый век отстаивавший свои родовые предания и едва не заплативший за то своей головой в грозное царствование Петра.

— Не люблю я этих новшеств! — говорил обыкновенно князь Василий Дмитриевич, когда ему предлагали что-нибудь новое, служащее к удобству или спокойствию. — Наши деды без них тысячу лет прожили, так нам мудрить тут нечего!

То же самое говорили его отец и его дед. И ни они, ни он не мудрили. Они не допускали ни малейшего отступления от того, что установилось веками, не принимали никаких изменений, которые могли бы дать повод думать, что и они могут смотреть по-новому.

Такая нелюбовь Зацепиных к новшествам и всякой отмене старого порядка неоднократно возбуждала ошибочные надежды тех, которые, не понимая начал, из коих такая нелюбовь в них исходила, полагали встретить в них сочувствие, когда сами тоже вооружались против нового и отстаивали старое. Эти надежды постоянно обманывались. Князья Зацепины видели новшество в том, что другим давно уже казалось стариной. Они видели новшество даже в том, что было нужно отстаивать от новшеств. Напрасно Трубецкой и Ляпунов в Смутное время на Руси посылали посла за послом к Зацепиным, — они не дали даже отзыва. Правда, предок их был не прочь вести на Москву нижегородскую рать, но не захотел стать под стяг Пожарского. «Эта нижегородская, суздальская и владимирская рать моя, — говорил он, — поэтому я должен и вести её на мою отчину и дедину Москву, которая за прекращением московского дома тоже должна быть моя! Так при чём тут Пожарский, какой-то стародубский князёк?» Напрасно хлопотали потом сблизиться с отцом и дедом Василия Дмитриевича сперва князь Мышецкий, потом князья Василий Голицын, Хованский и другие; ни смуты в царствование Алексея Михайловича, ни происки Лопухиных и Кикиных — ничто не могло вызвать себе сочувствия князей Зацепиных и прекратить их упорную пассивность.

«Какое нам дело до всех этих московских затей? — говорили они. — Наше дело Зацепинск, наше родовое княжество! Там, что по роду приходится, ещё рассудим! А нет, так пусть мутят, как хотят!»

Таким образом, ни государственные, ни религиозные, ни династические события не могли оторвать князей Зацепиных от их преемственного родового начала, не могли вызвать их на активную деятельность. Когда Мышецкий доказывал князю Дмитрию Андреевичу, деду Василия Дмитриевича, что патриарх Никон не прав; что всё придуманное им — внушённое дьяволом новшество; что крест и венец должны идти посолонь; что знамение христианства должно быть двуперстное; что нельзя по воле изменять слова, принятые в святых книгах, так как «книги эти были установлены, приняты и переходят из века в век; по ним молились многие сподвижники Церкви и святые венцы заслужили; поэтому одно из двух: или не правда, что милость Божия осенила их, или переменять ничего нельзя!».

Дмитрий Андреевич вслушивался в эти слова, вслушивался долго, раздумывал, разбирал, потом отрезал разом.

— Оно, может, и так, княже, — сказал он. — Может, ты и прав, что у патриарха нашего ум за разум зашёл и он перемудрил! Может, и точно, что его сатанинская гордость обуяла. Да вот что я тебе скажу: дело-то это их, поповское, а не наше, княжее. По-моему, посолонь или противосолонь, а поп окрестил или обвенчал, и слава богу. Какое мне дело, так ли он читал, что там написано. Это дело его совести и разума. Ему дана власть решить и вязать, ну пусть решит и вяжет. Я принимаю то, как он решит. А коли он решит неправильно, на его душе грех. Моё дело — на деле да на правде стоять!

Говоря это, Дмитрий Андреевич думал про себя: «Всё это затеи московского боярства, их чванливые пререкания и местническая привередливость! Ишь, какую затею выдумал: попов учить! А тоже, говорит, князь! Чёртов он князь, вот что! Я и колена-то эдакого Мышецкого в князьях никогда не слыхал! А наделает же он им хлопот, коли не сумеют перехватить в самом начале, и в сотню лет не расхлебают! Ну да пусть их грызутся!»

Когда Мышецкий начинал горячиться и доказывать, что так нельзя, что вера их, а не поповская, что они должны рассудить, Дмитрий Андреевич думал:

«Ври, ври, Денисыч, с вранья мыта не берут. Меня-то уж ты, наверно, не подденешь. Да мне и нельзя. Я не какой-нибудь Мышецкий. Мне в ваши местнические споры, в ваши домашние белендрясы входить нечего. Мне всё равно: Милославский, Хованский или хоть ты, Мышецкий, или Нарышкин. Все одинаково слуги слуг предков моих. Правда, первые-то нашего же рода, Рюриковичи, но прежде всего ведь не Зацепины же? А потом — назвался груздем, полезай в кузов! Сами в бояре пошли к московским князьям, так и верстайтесь с их боярами всласть».

Совершенно согласно этому рассуждению князь Дмитрий Андреевич отделывался от заискиваний всех противников Петра, хотя сам был его ярым противником.

— Всё это тоже новшество, тоже московская затея, — говорил он.

И точно, оно не могло не казаться новшеством для него, не примирившегося ещё с государственным началом Московского царства и смотревшего на самую Москву как на княжество младшей отрасли его дома.

Зато когда у него в Зацепине началась было беспоповщина, то он принял столь крутые меры, каких не принимал ни до него, ни после него ни один самый закоренелый фанатик обрядности. Вожаки раскола, думавшие видеть в Зацепиных поддержку своим замыслам, голову потеряли, встретив такое противодействие. Они не могли понять, каким образом такие ревнители старины, как Зацепины, могли стать на сторону новшества, и в объяснение такой казавшейся им странности могли придумать только то, что высказал Трифон Савельевич Елпидифору, то есть, дескать, коли попы венчать не будут, так по чём же князь свои крепостные тягла считать будет? Не понимали они того, что для Зацепиных не только их притязания, но и самое крепостное право было не старина, а новшество; такое же новшество, как и самое Московское царство.

Василий Дмитриевич так же стоял против раскола, как и его отец. Он стоял против соединения, общения, против единства. Он стоял за род, за отдельные права, сближаемые только общностью родового начала. Он себя не жалел, борясь за эти начала, точно так же, как не жалели себя ни его отец, ни дед, ни все Зацепины, не сдаваясь и не уступая ни на один волос из того, что они признавали своим. Неужели все эти общие усилия, вся эта борьба против всего, что врывалось в жизнь, были только пустой, напрасной тратой времени?

Но ведь на такую трату времени, на такую борьбу ушла жизнь не одного поколения. Сотни лет от одного к другому, от другого к третьему передавалось то, что их поддерживало, оживляло, давало им силу упора. Неужели и самый упор этот был только недоумение, был только ошибка?

«Нет, не может быть! Мог ошибаться я, мог ошибаться мой отец, дед, прадед, но чтобы ошибались всё, чтобы ошибались целые поколения князей умных и твёрдых, чтобы, начиная от Ярослава Мудрого до Данилы Васильевича, от Данилы Васильевича до моего отца, никто не взглянул прямо, — этого не может быть! Между тем… между тем вот два старца, два отшельника, ничем не сходные один с другим, на двух концах Руси, оба одинаково пишут… Пусть вот этого я не знаю, — думал Василий Дмитриевич, указывая на один из свитков, — а этот — наш предок, знающий наши воззрения, отшельник, умудрённый самим отшельничеством, рассуждающий и обдумывающий. Он явно говорит… Как же это?..»

Князь Василий Дмитриевич сидел в это время у себя в своей княжьей горнице на кресле с княжеской короной. Но прежде нужно рассказать, что это за княжья горница и что это за дом, в котором возникла эта борьба начал.

С так называемого красного крыльца, прирубленного к средине дома, широкая дубовая дверь, обитая толстым сукном и в летнее время всегда настежь отворенная, вела в просторные сени с лавками кругом для приходящих и прислуги. Из сеней несколько дверей вели в различные отделения дома. Одни, главные, вели в гостиные палаты, другие в брусяную избу, третьи в кладовые, четвёртые на приезжую половину, наконец, пятые в так называемую испокон века княжью горницу.

Гостиные палаты состояли из трёх горниц. Первая была большая комната с выходом в сад. Она была обшита тёсом, украшена русской резьбой и обставлена небольшими диванчиками, с небольшими столиками и стульями-табуретами у каждого дивана. Посредине комнаты, на низенькой скамейке, стоял фарфоровый горшок с божьим деревом, выросшим до самого потолка. По углам стояли горшки с растением богородицыны слёзы. На полу был разостлан большой, почти во всю комнату, кызылбашский ковёр. Вторая комната не была обита ничем. Стены её были просто бревенчатые и не стёсанные. Но к её стенам в разных местах были приделаны полки, поставцы и подставки, на которых были расставлены редкие произведения китайского досужества: фарфоровые цветы, картины, сделанные из рыбьей чешуи, разные работы из слоновой и мамонтовой кости. На поставцах стояла также дорогая и редкая посуда из золота, серебра, перламутра и черепахи. Эту комнату обвивал кругом мягкий диван, над которым висело несколько портретов предков князей Зацепиных. Между ними нельзя было не обратить внимания на один, изображающий больного, истощённого старца в монашеской одежде, указывающего на начертанные на стене кельи слова: «Аз упокою вы!» Посредине этой комнаты висела серебряная с хрустальными привесками люстра. Третья гостиная была обтянута холстом, на котором была нарисована соколиная охота, и обставлена стульями, без задников, с боковыми ручками и столиками, с нарисованными на них шашечницами. Новшество убранства этой комнаты было введено дедом Василия Дмитриевича, Дмитрием Андреевичем, страстным любителем шахматной игры и соколиной охоты и не раз охотившегося с царём Алексеем Михайловичем.

Из второй гостиной был выход в большую столовую, или трапезную, палату, соединённую галереей, или, как тогда говорили, галдареей с затрапезной, кухней и пекарней и обставленную кругом посудой: серебряной, оловянной, фарфоровой и в весьма небольшом количестве хрустальной. Из столовой особый выход вёл во внутренние комнаты княгини — её уборную, швейные, девичьи, наконец, в общую князя и княгини спальню, которая, переходом через несколько комнат, соединялась с брусяной избой, где князь чинил суд и расправу по своим обширным имениям и все стены которой были заняты прибитыми к ним крючками с навешанными на них во множестве счетами, бирками, заметками, образцами и всем, что могло быть нужно по хозяйству.

Из уборной княгини лестница вела в девичьи терема, занятые княжнами и их прислугой; из брусяной избы был ход в детские комнаты княжат.

Приезжую половину описывать нечего. Она была такой же, какие устраиваются и теперь, то есть состояла из коридора с комнатами по бокам. Кроме приезжей половины, гости могли помещаться в башнях, флигелях и разных пристройках, где находились также помещения для высшей дворни: княжеской барыни, дворецкого, конюшего, постельничего, управителя, приказчика и так далее. Кроме них, в доме помещалось ещё несколько приживальцев и приживалок, два шута и одна дурка. Между службами целая слобода занималась дворовыми мастеровыми и разночинцами. По тогдашней переписи число собственно дворовых по селу у князя Василия Дмитриевича Зацепина числилось четыреста двадцать восемь душ мужского пола.

Перейдём к описанию княжьей горницы.

Княжья горница по назначению своему была тем, что не только теперь, но и тогда уже звали кабинетом. Она состояла из двух срубов, представляющих как бы совершенно отдельные комнаты, соединённые между собой небольшим переходом в два света. Первая часть комнаты была обставлена кругом дубовыми шкафами, из которых в одном хранились фамильные бумаги рода князей Зацепиных, их переписка, отчёты по имениям и дому; в другом шкафу были книги, большею частью духовного содержания, среди которых пользовалась тогда преимущественным, едва ли заслуженным почётом «Рукопись камня веры» Яворского.

Тут же лежало несколько свёртков, заключающих в себе исторические предания, географические и этнографические описания разных стран, описание космических явлений, путешествия русских людей в Царьград и к святым местам, например игумена Даниила Заточника и других паломников, замечания о разных случаях в физическом и атмосферическом отношениях. Тут же лежал Брюсов календарь, предсказания Мартына Задеки и связки ведомостей и указов. В других шкафах сохранялись платье, вещи, оружие, пояса, шапки, меха и другие предметы быта и домашней утвари, чем-нибудь замечательные в историческом или художественном отношениях.

Вторую часть княжьей комнаты, весьма светлую, так как в ней окна были прорезаны в трёх стенах, занимали: во-первых, в переднем углу божница, большой шкаф с образами в золотых, серебряных и шитых жемчугом и золотом ризах. Перед образами денно и нощно горели две лампады, по одной на каждой стене угла; горели также лампады против складней, сделанных из золота, серебра, кипариса, чёрного дерева и слоновой кости, расположенных между окнами по другим стенам. На задних простенках, отделяющих эту часть комнаты от прохода, висели большие, искусной работы портреты отца и матери Василия Дмитриевича, его самого, его жены и мальчика, его брата, князя Андрея Дмитриевича.

Около переднего угла, ближе к середине, стоял большой дубовый стол, на котором лежала куча бумаг и находилось несколько образков и крестов со святыми мощами, перед которыми тоже горела лампадка.

Вдоль стены этой части комнаты тянулись лавки, кругом стола были поставлены табуреты, скамьи и большое кресло, украшенное позолоченной княжеской короной. Лавки, скамьи, табуреты были обиты войлоком и покрыты зелёным сукном. Несколько ковров висело между окнами на стенах. На кресле лежала вышитая подушка. Пол комнаты был обит циновками, на которых были дорожки из серого, обшитого красной каймой сукна. Перед креслом на полу были брошены медвежьи шкуры.

Вот в этом единственном кресле княжьей горницы сидел князь Василий Дмитриевич за столбцами рукописей, взятых из его книжного шкафа. Столбцы эти были именно те, которые вызвали вопрос: прав ли он, правы ли были предки его, что отстаивали свой быт и свои обычаи в такой степени, что отделились от самого хода жизни, стали непонятными, даже прямо противодействующими тому, чего так усиленно добивались, то есть возвышения своего рода перед всем, что некогда перед ним склонялось? Правы ли они были, что не только он сам, его чада и домочадцы, но даже самый дом, самый порядок жизни, им принятый, идут прямо вразрез тому, к чему стремятся теперь все, начиная от императрицы до последнего приказного и мелкой сошки помещика.

«Обсудим сначала, — думал он. — Мы не верстаемся ни с кем — это так. Кто должен быть выше всех, тому нечего и не с кем верстаться. Но они богатеют, а мы беднеем. Это уже вопрос, это сущность, которая не может возвышать. Оно понятно, дело раздела: отец должен был выделить одну волость, я уже две. А что, если у Андрея будет пять сыновей, и у этих сыновей будет тоже по пяти, ему уже внуков, тогда, пожалуй, и выделять будет нечего… А затем? Мы ещё держимся, но почему? Потому только, что, будто нарочно, пращур, прапрадед, прадед и дед все одни в семье родились, выделять было некому! Ну а вот теперь началось… Бедным кемским князьям теперь, почитай, не то что о роде, да о хлебе думать так впору. Монах прав, говоря, что коли всея Руси, от Каменного хребта до Хвалынского моря, нашему роду делить мало было, так достанет ли какого ни на есть там села Зацепина? А если так, то дело не на том стоит и мы, не двигаясь вперёд, явно идём назад.

Я целовал крест отцу и деду стоять твёрдо на родовом начале, себя для рода не жалеть. Видит Бог, жалел ли я себя! Я не унизил, не обеднил, ничем не уронил своего рода, не стал ни с кем в версту. Я держался особняком, был тем же, что и предок наш Данило Васильевич. Но если выходит, что именно потому, что мы все стоим на своём, что не сдаёмся и не отступаем, мы и остаёмся назади, то каким же образом идти, да не то идти, а и детей, и внуков своих вести по той же дороге, на которой заведомо они должны исчезнуть, пропасть, измельчать, как кемские, кубенские, заозерские и другие наши родичи и удельные наши князья, потомки тоже князя Юрия и Владимира Мономаха? Ну подумаем, разберём, рассмотрим! Вон Толстопузов умер и оставил семь сыновей. Всем им от отца досталось больше, чем получил от своего отца он сам. Отчего? От того, что он варницы держал, торговал, старался своё добро увеличить, нажить. Он, разумеется, не уронил своего рода. Вон Толстопузовы из каких-то офень стали богатые купцы, у которых и дело, и капитал есть. Если теперь все его семь сыновей будут также хорошо дело вести, а им вести хорошо дело с деньгами уж легче, чем было отцу, то они оставят детей своих ещё богаче, хотя бы у каждого опять было по семи сыновей. А мы? Прадедушка Кубенских был очень богат, всё Заозерье его было, а как выделил пяти сыновьям, да у старшего-то было опять пять, так у старшей-то ветви, из которой я княгиню мою взял, кое-что ещё было, а молодшие-то хоть коров гонять ступай. Вот те и княжество! Этого ли мы хотим, этого ли добиваемся? Сосед мой по Шугароновке, Каблуков, был так себе, из боярских детей, мелкая сошка! Что у него — дворов с пятьдесят, не знаю, было ли? А вот теперь, смотри: словно князь какой обстроился, и, говорят, мошна толста! У него три сына. Разумеется, каждый будет богаче и важнее, чем был он. А отчего? Он служил, он дело делал! А мы что делаем? Помню, как провожали брата Андрея, плакали как по покойнику; а теперь он в чести, даже немцы, говорят, ему кланяются! Отец назначил ему едва пятую часть того, что назначил мне, а он давно богаче меня! А всё оттого, что служит, дело делает, а мы спим. Говорят, береги денежку на чёрный день, не мотай. Хорошо. Вот я не мотаю и скопил-таки кое-что. Но там как хочешь, а скупостью рода не поддержишь, особливо как наделы большие делать придётся. Да ведь и дочерей нужно же устраивать да награждать. А что, если, как у моего отца, все чёрные дни будут и сколотить-то будет не из чего? Ясно, всё в разгром и разоренье пойдёт. Какой уж тут будет род? Совсем захудает! Да и чего мы ждём? Разгрома, разъединения! Монах опять прав, когда говорит: «Не желай худого, не то тебе худо будет, ибо в худом только худое!» Ну да вот и был такой разгром, что же, вспомнил ли о нас кто-нибудь? Нашёлся ли хоть один голос, который заговорил бы, что вот есть родовые князья, прямые потомки князя Юрия Владимировича, основателя Москвы, от старшего внука его Василия Константиновича, сложившего живот свой за Русь святую и веру православную против лютой татарвы. И что князья эти истые, настоящие, которые ни в службу ни в чью, ни в версту ни к кому не шли, и что теперь старшие из этих князей — князья Зацепины! Нет, такого голоса не нашлось. О нас забыли. Да как и не забыть, когда, пожалуй, мы скоро сами себя забудем? Вон Хохолковы, так те и князьями зваться уж перестали. О ком говорила тогда Русь? Кого вспоминал народ? Сперва народ выбрал какого-то татарского выходца, положим хитрого и умного, но который одним татарским именем своим, кажется, должен бы был от себя отталкивать. А его выбрали, и он царил. Откуда же он взялся? Как его узнали? Узнали оттого, что он был первым служилым человеком, что всё делалось его именем!..

Ну, он не выстоял, и не выстоял благодаря немецкому новшеству: к земле народ прикрепить задумал, — в неметчине, видите, всё так! Боярам было это на руку, но нам, которые опирались не на бояр, а на всю Русь православную, разумеется, такое новшество было некстати. Но нас не знали, а знали бояр, и вот о нас, которые ни перед кем не склонялись, ни с кем не якшались и ни от кого, кроме Бога, не зависели, никто и не подумал. Выбрали сперва Кирдяпина потомка, правда, нашего же рода, Мономаховича, но который давно в изгоях считался и с боярами в версте стоял! Опять, почему выбрали? Потому что его знали, а знали оттого, что он был служивый человек, важный московский боярин, с боярами сошёлся и для них должен был быть хорошим царём. Не устоял и он, — что же? О ком была речь? О Мстиславском, Оболенских, хотя все они черниговского колена, даже не Мономаховичи и по роду далеко нам в версту не идут. Потом стали говорить о Трубецких, Голицыных, Пожарском, хотя ни Трубецкие, ни Голицыны даже не Рюриковичи, а литовского рода от князя Гедимина, а Пожарский, пожалуй, Рюрикович, но дальнего колена стародубских князьков, и в своём-то роду числившийся в изгоях, который, почитай, и сам не думал не то с Зацепиными, но и с Трубецкими верстаться. Отчего же? Всё опять потому, что они были служилые князья, что их знали, слышали хоть имя и что у них сила была! Да чего? Как Кузьма Минин стал в Нижнем народ собирать, мой пращур сам в Нижний ездил, думал, может, ему рать дадут. А был он молодец, сказать нечего, с медведем один на один боролся, так нет — выбрали Пожарского! Всё оттого, что Пожарский был служилый князёк, был воевода, хоть дальнего какого-то городка, и становился в третие подручные земской рати на правом крыле, если крылом заправляли Воротынский или Долгорукий. Но его всё же знали; о нём хоть слышали; а о нашем пращуре никто никогда и не слыхал!

Ну смирили смуту, опять выбирают, и кого же? Даже не Пожарского, не князя, а молодого птенца старинных служилых московских бояр, которых все знали, которых уважали, потому что испокон века они служили на виду у всех!

Не видимое ли указание, не перст ли это Божий, который как бы внушает, что, дескать, было одно время, теперь стало другое, как бы указует на то, что князь Ромодановский был прав, сказав моему отцу: «Дескать, прошлое ушло, теперь новое ловить нужно!» Как же тут быть? Что же тут делать?

Положим, что мне делать уже нечего! Я своё прожил, мне начинать теперь поздно! Но дети, дети? Ну, Андрей как-нибудь с Зацепиным и всем, что я ему оставлю, ещё будет на ногах стоять, ну а что, если у Дмитрия или у Юрия пять или шесть сыновей будут? Ведь они в кожу кемских князей влезут! А их внуки?.. Нет, так нельзя, никак нельзя!

Монах, наш предок и родич, опять прав, тысячу раз прав, когда говорит: «Иже не несёт тяготы, не зовётся и к брашну!»

Но опять, неужели вся моя жизнь, вся жизнь моего отца, деда и всех Зацепиных была только пустое самообольщение? Неужели Данило Васильевич, отдав княжество своё, уступая, силе, должен был идти в служилые князья, чтобы не мытьём, так катаньем наверстать то, что он терял?

Да! Положим, он сам и не должен был! Но он и его потомки должны были смотреть, следить, наблюдать, куда идёт жизнь и, согласно тому, вести дело. А они упорно стояли только на одном; удивительно ли, что их обходят все, которые идут, когда они стоят на месте?»

Василий Дмитриевич вспомнил своего отца, князя Дмитрия Дмитриевича Зацепина. Он был тоже суровый старик, такой же, каким теперь он сам стал.

У него также были густые союзные брови, серые выразительные глаза, седые волосы и небольшая русая с проседью бородка.

Он был тоже решительным врагом всяких новшеств и тоже стоял на том, чтобы не отступать от старых обычаев Древней Руси. Большую часть последней половины жизни своей он провёл в упорной борьбе за старый порядок против преобразований, вводимых царём-преобразователем, и чуть жизнью не заплатил за то.

Борьба была действительно упорная. В руках царя была сила, а в его груди железная воля, способная сломить всякое сопротивление. Князь Дмитрий Дмитриевич это сознавал, тем не менее решил, что он князь Зацепин и, ради спасения своей головы, уступать не должен.

«Против силы, разумеется, хитрить нужно, — говорил он, — увёртываться, подчас и сгибаться, но уступать — никогда! Против рожна не пойдёшь, лбом стены не прошибёшь, — объяснял он. — Тут смекалка нужна. А смекалкой разведёшь, пожалуй, и стена упадёт!»

Так он и сына учил.

«Нужно своё помнить, — говорил он, — своё тянуть. Понемногу, а всё тянуть! Посмотришь, как ни крепок камень, а вода, по капле, и его точит!»

И он не принял новшеств Петра, не признал их и не склонился. Осторожно, сдержанно, со всею уклончивостью слабости, но твёрдо и открыто боролся он против них, отстаивал свои начала, и отстаивал с неменьшим упорством, чем проводил свои преобразования Пётр.

От детей он не только не скрывал своей борьбы и своего упорства, но растолковывал, объяснял, учил для будущего, и не только его, Василья Дмитриевича, но и другого сына, Андрея, который был совсем ещё мальчик, лет эдак одиннадцати, не более. Он говорил им:

— Ты что думаешь: зачем это царь нас в немцы перерядить хочет и вон, на приклад, кафтаны прислал? Да не только это! И гробы-то христианские запретил, чтобы и на том свете против басурманов никакой отлички не было! Ну, говори, Василий, зачем?

«Я, разумеется, не мог угадать, о чём он думал».

— Затем, чтобы старое-то всё из головы вышло. Чтобы самый народ-то новый стал. По-новому наряжался, по-новому думал, по-новому и жил. И жизнь новая чтобы у всех одна была. Чтобы от Рязани до Киева, от Стародуба до Суздаля, от Смоленска до Архангельска и Каменного пояса все до одного в нём только и свет видели. Мы это понимаем, потому и стоим за старину. По старине, Чернигов сам по себе, а Рязань сама собою; Киев — одно, а Зацепинск — другое! А если другое, так, стало быть, не его, а наше, как и вся земля теперь, от самого то есть Яика вплоть до моря, благословением Божиим и славных предков великого рода нашего — вся наша, по правде, по разуму… тут и говорить нечего! А что сила сломила, так это не разум. Ищи силы — и бери своё!

— Коли найти негде? — спрашивал брат Андрей.

— То есть ты не знаешь, где её взять. Это незнание твоё и указывает на Божье наказание. Значит, грешен, когда Бог силы не даёт. Молись и жди! Бог прогневался на род наш за грехи наши, но Он милосерден, простит и помилует. А если силы нет, значит, время не пришло. Но ты о том не думай. Ты помни своё! Верь, не тебе, так детям твоим возвратится. Только сам-то ты не склоняйся, не уступай, прорухи на род не клади. Да, детки, — продолжал он весело, — сложу я свою голову, отстаивая святую старину, — пусть! Ваше дело продолжать будет и себя не жалеть. Стойте твёрдо за обычай, за право, за славный род наш. Терпите иго, гнитесь, но не уступайте. Не попадайте в неволю к неметчине! Знайте, нет горше горя, нет лютее несчастия, как потерять землю, на которой стоишь, забыть род и права свои. Помните это!

И он объяснял нам, — вспоминал Василий Дмитриевич, — рассказывал, как началась Русская земля; говорил о славном роде нашем и о нашем прямом, божеском праве на Зацепинск и на Суздальское княжение; говорил также, что случалось не раз, как князья нашего рода, изгнанные и обиженные, скитались без пристанища, а в конце концов, по воле Божией, восстановились во всех правах своих и сияли ещё большим блеском и силой.

— Разумеется, без разума нельзя, — говорил отец. — Увёртывайтесь, хитрите, где сила не берёт. Наши предки тоже гнулись. Вон Александр Ярославич славный воитель был, но и он в Орду ездил, татарских жён улещевал, мурзам угождал и хану кланялся. Но берите сейчас своё, как только можете взять. Не жалейте же себя для рода. Отдавайте в жертву роду всё: и себя, и детей своих, и что у кого есть дорогого. Тогда вы будете истинными Рюриковичами, настоящими Зацепиными и Бог простит вас, даст вам силу и вы возьмёте назад всё, что по праву принадлежит вам. И благословят вас тогда все предки ваши, все великие блюстители земли русской!..

 

III

Против силы

«Скоро ему пришлось на себе испытывать всю тяжесть того, на что он нам указывал, — вспоминал Василий Дмитриевич. — Скоро пришлось именно ни себя, ни детей не жалеть, пришлось нести все жертвы. Первою жертвой был брат Андрей».

Василий Дмитриевич задумался.

«Да! Как ни хитрил, как ни увёртывался, как ни уклонялся отец, а ему пришлось потерпеть, — продолжал нить своих воспоминаний Василий Дмитриевич. — Царь потребовал молодых дворян знатных фамилий для отправки в чужие края учиться. В числе записанных значился и молодой князь Зацепин.

После невероятного количества отнекиваний, колебания, отступлений, отписок пришлось признать необходимым пожертвовать одним из нас. Отец выбрал брата, как младшего.

И вот, — припоминает Василий Дмитриевич, — начали снаряжать и оплакивать брата, будто на тот свет. Какие заклятия над ним произносили, какие молитвы творили. Поп приезжал служить особый молебен, чтобы отогнать нечистого духа, долженствующего неминуемо в чужих землях охватить его. Надели на него несколько ладанок, крестиков, святых памяток, зашили ладанки в платье, положили в вещи, чтобы сберечь сколь возможно от натиска нечистой силы; окуривали его ладаном, обрызгивали святой водой, чтобы пропитать его глубже православием и чтобы басурманский дух долее не мог его одолеть. После всего начали оплакивать».

Помнит Василий Дмитриевич это оплакивание, оно продолжалось не один день.

«Вот пришло время прощанья. Мать лежала на лежанке в детской, обвивала рукой голову брата, который перед ней стоял, и выла. Её поддерживали голоса десяти-двенадцати приживалок и плакальщиц. Все они перебирали похоронные причитанья и, смотря на брата, повторяли слова, обращаемые, по обычаю, только к покойнику:

На кого ты покидаешь нас, Голубчик Андрюшенька! На кого оставляешь? Али мы тебе не угодили, Али чем не потрафили? Кто закроет мне глаза — твоей матери? Кто помолится со мной в смертный час? Кто поплачет над моей гробовой доской? Я ли тебя не лелеяла?

Брат обнимал мать и горько, навзрыд плакал, я стоял в углу, тоже в слезах.

Дверь отворилась, вошёл отец.

Мать, как лежала на подушке, как выла и плакала она перед братом, с выбившимися из-под платка волосами и распущенным воротом сарафана, так и упала с лежанки на пол, в ноги отцу.

Я замер от испуга.

— Батюшка! Отец родной! Дорогой мой! Милый! сними с меня голову! Проткни грудь насквозь! Коли виновата я, вели казнить меня! Но не бери от меня Андрюшеньку, не отнимай у меня моей радости! Он дороже мне жизни, дороже головы моей!

Отец молчаливо, с грустью поднял мать, посадил на братнину постель, обнял и стал уговаривать:

— Полно, княгиня моя, дорогая моя! Разве я не делал всё, что можно, чтобы избавить… Но когда такой гнев Божий нашёл…

— Так, батюшка, так! Но Андрюшу, Андрюшу! Он молод, совсем дитя! Смотри, ведь ты отдаёшь его на заклание. Нет, нет! Не могу! Уж лучше Васю, он постарше!

— Василья? Он старший, он наш первенец! От него скорее увидим утешение. Впрочем, не сказано которого… требуют одного… которого хочешь… пожалуй, Василья…

— Нет, нет! Я сама кормила его, помнишь, как родился-то он, Вася, милый Вася! Нет, нет! Но Андрюша, Андрюша! За что я вживе похороню его?.. — И начинался опять вой, опять плач, опять горькие причитания.

Когда наконец подвели его под последнее благословение, когда он пал ниц в земном поклоне, мать начала заклинать его.

— «На земле, на воде, на море-океане, не потонешь не сгоришь…»

Отец не плакал, не стонал, не жаловался. Он благословил молча. И только когда последний раз пришлось прижать брата к своей груди, он сказал глухо:

— Не забывай отца, Андрей! — Потом обратился ко мне и таково сурово прибавил: — А ты, Василий, помни, что он жертва за нас! Будьте же, дети, настоящими Зацепиными, чтобы жертва не пропала!

Пожертвовав сыном, отец думал, что затем он может быть покоен. Не тут-то было. Отец не знал царя Петра. Не прошло года, потребовали на службу не только меня, но и самого отца.

Шла война со шведами; отразилась она страшным нарвским погромом. Царь сказал:

— Себя жалеть нечего, надобно землю Русскую спасать, идём все!

— Не хочу! — сказал отец. Не поехал и меня не отпустил. — Что я, кабальный, что ли? В договоре сказано: ни меня, ни моих маетностей не касаться!

Ослушание указов Петра было тогда дело страшное. Чтобы отстаиваться, пришлось выносить ряд унижений, выполнять несчётное количество поклонов, заискиваний, а главное, нужно было платить, и много платить.

— Что же делать? — говорил отец. — Будем платить, будем кланяться и унижаться! Ведь платили же предки наши татарским ханам, заискивали в жёнах их, мирзах и любовницах. Как быть? Война всегда война; иго всегда иго!

И отец не жалел ничего, платил и жил в своём Зацепине.

Но пришло время, что после нескольких повторительных указов Петра никакие поклоны и заискивания не стали помогать, никакой платёж не выручал. От наших денег стали отворачиваться, как от зачумлённых. Требовали явиться непременно. Велено было представить нас живыми или мёртвыми. Нужно было ехать; мы с отцом и пропали без вести.

Скитались мы с места на место, не зная, где приклонить голову, что-то больше трёх лет. В Зацепине оставалась только моя мать-княгиня да сестры-княжны. Но и им покоя не было. Чуть не кажинный месяц являлся пристав и требовал княгиню.

— А князя нет?

— Нет, батюшка, отъехал!

— Куда?

— А кто его знает, батюшка! У меня ему не спрашиваться стать. На то он муж. Взял большака да и поехал. А куда, Бог его ведает! Может, по вотчинам, а может, и душу свою спасать, — на богомолье заехал куда. Ведь тоже стар человек, и о душе подумать нужно!

— Не бери греха на душу, княгиня, верно, отписывает он тебе! Царь велел его беспременно представить.

— Ни-ни! Ничего не пишет батюшка! Уж и сама-то я с ума схожу, не напали ли лихие люди! Чего доброго? Пожалуй, сгубил свою голову.

Допытывались и у сестры. Ну да та, в самом деле, ничего не знала, так и допытаться ничего нельзя было.

— Так не знаешь, княгиня? Ну, смотри, к тому месяцу я приеду, непременно узнай! А то мне тебя в город везти придётся!

И пристав уезжал с хорошим подарком.

А мы с отцом чего не перенесли, чего не испытали! Но отец говорил:

— Что ж? Несём мы иго за род свой, за имя наше, князей Зацепиных, чтобы не быть им служилыми князьями, не быть в неволе, словно кабальные. Пусть сгинем мы, но сгинем честно, вольными князьями, которые никому, кроме Бога, не служат, никому не кланяются и воли своей княжеской никому не отдают!

Подле Зацепина оставаться было опасно, и мы продвигались всё дальше и дальше, где на лошадях, где пешком, где переряженными. Были разосланы везде указы схватить нас и представить в Москву. И мы должны были опасаться каждого, с кем только встречались, с кем успевали переломить кусок хлеба.

Раза два за нами гнались сыщики, и мы спаслись только находчивостью и спокойствием отца. Раз спаслись тем, что соскочили в угольную яму, и сыщики пронеслись мимо. А другой раз успели перерядиться в разносчиков и подладились к сыщикам, угощая их водкой и обещая указать верное место, где нетчики прячутся.

Наконец далее и прятаться нельзя было. Дан был срок явиться нетчикам, а кто не явится, велено было приговаривать к лишению чести и живота, отбирать имение и половину из него отдавать доносчикам и указчикам. Велено было доносить не только на тех, кого знаешь, но и на тех, кого не знаешь, но кого можешь подозревать, что он из нетчиков. Тогда нам нельзя было купить хлеба на базаре из опасения попасть на доносчика и указчика, который из желания разбогатеть на чужой счёт мог указать на нас по одному подозрению. Нельзя было войти в церковь Божию, даже на дневной свет взглянуть. Мало ли кто подозревать мог! Мы, как тати какие, должны были бояться собственной своей тени.

Отец переносил всё и молчал, а за ним, разумеется, и мне говорить не приходилось.

— Говорят, землю православную отстаивать нужно от свейского короля, постоять за веру православную, оберегать церкви Божии, города и сёла защищать! — рассуждал отец. — Кто бы не захотел постоять за родную землю? Кто бы с радостью за неё головы не положил? Будто первый раз нам землю свою отстаивать! От татар, ляхов, немцев и от того же свейского короля, от всех отстаивали, ну и теперь готовы! Собирай же рать по обычаю. Я своих зацепинцев всех до одного приведу и сам впереди всех пойду. Договор выполню свято. Ведь князь Григорий Данилыч, удалая голова, предок наш, Данилы Васильевича сын, водил же по договору зацепинскую рать под Казань, хоть и не сидел уже на родном столе, там и голову свою сложил, ну и я не прочь! Но нет! Им не рать нужна, им нужно кабалу утвердить. Видишь, рать прежняя не хороша, не годится. Ополченье им не нужно. Они его не хотят, не требуют. Это старый порядок. А им нужно по-новому. Нужно рекрутчину собрать, в кабальные записать. Ну и записывай кого хочешь, только не князей Зацепиных!

Разумеется, я молчал, так как общего ополчения и народной рати в самом деле не собиралось, а велено было только от волостей, от городов да от общин рекрутов поставлять, подводы готовить и деньги собирать.

Была зима. Мы расположились в каком-то овине на задворках бедной деревушки, по дороге к Смоленску. Одеты мы были в серые зипуны, бараньи полушубки и деревенские лапти. Ночью отец больно прозяб. Мы собрали разного хламу и зажгли. Отец подошёл к костру и погрелся. На другой день в сумерки я запасся дровами. Ночью опять зажгли костёр. Было холодно. Отец достал серебряную фляжку, золотую чарку, налил романеи и выпил.

— Есть хлеб? — спросил он.

Хлеба не было.

— Нужно бы раздобыть как! — сказал он.

На рассвете я вышел на улицу, поймал мальчишку, дал ему алтын, — а вся деревня-то алтына не стоила, — и сказал:

— Ступай к Федоту и купи на грош хлеба, а копейка тебе за труды будет!

— К какому Федоту? — спросил мальчик.

— Ну вот к тому, что дом-то большой!

— Стало, к Петру! Это у него большой дом, он один и хлеб продаёт!

— Да, да! К Петру! Перепутал я, должно быть; Федот не продаёт!

Мальчишка убежал, а мы с отцом сели на завалинку у овина ждать.

Подошли к клети, по другую сторону овина, два мужика.

— Говорю, не в порядке, стало, не в порядке! — сказывал один.

— Да в чём непорядок-то? Рассуждай! — говорил другой.

— А в том непорядок, что вот в запрошлом месяце у меня кринку масла унесли! Ну скажи, кто унёс?

— Да ты, може, сам под ёлку снёс, да спьяна-то и забыл! А може, баба сарафан справить захотела, а тебе сказать и не подумала!

— Ишь ты! Как не баба! Ты, пожалуй, скажешь, что кринка сама себя унесла! Ну, а кто у Ерёмки по лету узду стянул?

— Хватил когда, по лету; да теперь рази лето? Ерёмка в город ездил, а там лихого народу не занимать стать! А у нас, слава те Господи, ни воров, ни татей не живёт.

— Ан живёт!

— Живёт! Где живёт? В твоей голове, что ли?

— Нет, не в голове, а где живёт — там и живёт!

— И ты видел?

— Коли говорю, так видел.

— Ну скажи где.

— Ну-ка ты, голова, скажи, отчего по ночам из Степанова овина дым идёт? Что он, по зимам-то ночью хлеб сушит, что ли?

— Да рази идёт?

— Вот третьи сутки кажинную ночь сам вижу, право слово, вижу!

— Да ты по ночам-то звёзды считаешь, что ли?

— Нет, я бурку наведать хожу; в закут поставили, так, знаешь, наведывать нужно. Только вот иду и вижу — месячно таково было — дым. Что бы такое? Сперва было спужался, пожар, думал…

Мы с отцом слушали. Отец встал и сказал:

— Довольно, идём!..

Мы не стали ждать мальчика с хлебом и пошли околицей, стараясь ни с кем не встречаться.

— Трёх дней провести на месте не дадут! — сказал отец. — Это было его первое слово ропота на нашу скитальческую жизнь.

В Зацепине — узнали мы — какого-то комиссара прислали и двух драгунов. Тот начал там всё мутить по-своему и мать очень стеснил, так что ей и весточки к нам переслать нельзя было.

Пожалел отец своё родовое Зацепино.

— Нужно этого комиссара и драгунов его во что бы то ни стало спровадить! — сказал он.

— Что ж, батька, — отвечал я. — Он, сказывают, занял Поликарпову избу, и драгуны с ним. Можно подобраться вечерком попозже, заколотить хорошенько кругом и всю избу вместе с ними спалить. А там и поминай как звали!

— Ну нет! — сказал отец. — Это не дело. Первое, своё добро жечь не приходится, а потом другого пришлют, и все хлопоты будут даром. Да и княгиню мою жаль. Ей и теперь жутко, а тогда совсем со света Божьего сгонят. Пожалуй, ещё подумают, что она велела. А я тебе вот что скажу, ну делали, что могли, а коли сила не берёт, делать нечего, нужно смириться. Это не значит, что мы волей ярмо принимаем, когда против нас чуть не целое царство идёт. Лучше голову дать снять, чем на нищенство весь род обречь. Пойдём к царю!

Царь, однако ж, головы не снял.

— Где был? — спросил он сурово отца, когда тот, потупив голову, молча стоял перед ним, приведённый Яковом Фёдоровичем Долгоруким.

— На богомолье ходил, за твоё царское здравие помолиться! — отвечал отец.

— Что долго?

— По обету пешком ходил, ну а ноги-то не молодые.

Отцу тогда давно за пятьдесят было, а от трудов и огорчений он казался старее.

Царь не сказал ни слова и назначил его к Ромодановскому в совет, а меня рядовым в Преображенский полк в запасную роту записал.

Ромодановский был вельможа умный, нашего рода, Рюрикович, от стародубских удельных князей, и тоже такого колена, которое долго удерживалось принять на себя иго служилых.

С виду он был тоже враг всяких новшеств, но только так вёл дела, что все они в царскую руку шли; за то Пётр его и любил.

Он сразу понял отца.

— Полно, князь Дмитрий Дмитриевич, — сказал он, — выше лба уши не растут, пролитое полным не бывает!

Отец смолчал; но ни подражать, ни даже согласиться с ним не мог. Раз даже сказал ему:

— Ты только Ромодановский, а я Зацепин!.. Помни!

Отец думал, что тот рассердится, но старый и суровый князь Фёдор Юрьевич только засмеялся.

— Э-эх, братец, ты всё своё! Пойми, что старое ушло, нужно начинать сызнова! И Ромодановский, и Зацепин, и Меншиков — все равные князья и все рабы государевой воли! Какой, братец, теперь род, когда вон детям нашим с рядовых службу начинать приходится!

Отец не сказал ни слова, но остался при своём. Ромодановский, нечего сказать, ему мирволил.

Мне мой полк показался хуже каторги. И ведь будто нарочно, — в полку были больше все дворяне да боярские дети, а меня записали в отделение, в котором урядником был сын нашего зацепинского пастуха.

Он под Нарвой ещё отличился и был, нечего сказать, молодец и грамотный; службу всю постиг до тонкости и, говорят, был мастер обучать. Он имел право не только штрафовать меня всячески, но на ученье даже бить. Я чуть с ума не сошёл, когда это узнал.

Когда меня к нему привели, он сказал:

— Ну, княжич, держи у меня ухо востро! Ведь отец-то твой, старый князь, у нас в Зацепине и сам не любил никому повадки давать! — и на первом же ученье так стал меня муштровать, что я счёл необходимым поговорить с отцом.

А отец в это время очень прогневил государя. Государь встретил его и сказал так, без сердца:

— Что ты, Зацепин, всё козлом ходишь? Не стыдно ли? Пора, кажется, за ум взяться, одеться по-людски и бороду сбрить.

На эту речь, сказанную милостиво и с усмешкой, отец отвечал:

— Жизнь моя принадлежит вашему величеству, а борода моя — мне!

И с этими словами он показал раскольничий оплаченный знак, разрешающий носить бороду.

Государь очень рассердился.

— Старый дурак! — сказал государь. — Неужели ты думаешь, что я не знаю всех твоих пакостничеств и шатаний, за которые ты давно бы живота лишён должен быть! Я тебе мирволил, но смотри, берегись!

Когда я сказал отцу о моём тяжёлом положении в полку, отец позвал к себе урядника, своего бывшего крепостного.

— Слушай! — сказал он ему. — Коли ты чем тронешь или как оскорбишь княжича, то вот тебе моё слово, что не только отца и мать, не только всю семью, братьев и сестёр и все животы ваши, но самый двор, самую избу вашу со свету божьего сживу, по ветру размести велю, бревна на бревне не оставлю! Коли хочешь денег, он тебе даст! Мне не занимать стать, ты знаешь; а чтобы княжича, понимаешь, ни-ни!

— Да помилуйте, ваша княжеская честь, — отвечал смело солдат. — Денег ваших мне не нужно, а ведь я их милость обучать должен, так как же мне то ись? Ведь я в ответе буду!

— Уж там как ты знаешь, а слышал? Я своих слов даром на ветер не пускаю. Коли ты жалеешь своих, так подумай.

Солдат подумал. Он пошёл к своему ротному. Немец такой поганый был.

— Власть ваша, ваше благородие, а княжича учить не могу — за своих боюсь!

Тот сейчас к Меншикову, а этот к царю.

— Вот какие проделки старые-то роды выкидывают! Государь тогда только воротился из Тулы — был чем-то недоволен и сердит.

Когда Меншиков сказал ему об отце, он разгневался — страх!

— Ты говорил это? Ты смел это говорить? — вскрикнул Пётр, когда представили к нему отца по его требованию.

— Пьян тогда был, так и не помню, что говорил.

Государь вспылил пуще.

— Пьян был, старый дурак! А кто тебе велит напиваться до беспамятства? Да как ты смел делать служилому человеку угрозы, а?

Царь оглянулся, должно быть дубинку искал, но дубинки не было, и он схватил отца за бороду.

Через секунду он опомнился. Эта минута была самая страшная.

— Взять его! В кандалы, в застенок, в пытку! Сказать Ромодановскому, чтобы до корня добрался! Это всё Милославских отброски! Да я дурь эту боярскую выбью!.. Взять!

Будто из-под земли выросло четверо ординарцев, живо оковали отца и увели в Преображенский приказ, как явного ослушника воли царской.

Плохо приходилось отцу. Не только головы лишиться должен был, но до того в застенке руки и ноги переломали бы.

Отец ни одним звуком не показал, что боится пытки или смерти.

— Хотите моей старой головы? — сказал он Ромодановскому. — Ну рубите, я шею протяну! Хотите кости ломать? Я и в том не поперечу, ломайте всласть! А говорить мне нечего: пьян был, да и только. Вот вам и весь сказ!

— Ну что же, князь, и поломаем ваши косточки княжеские, за тем не постоим, — отвечал князь Фёдор Юрьевич, посматривая на отца исподлобья. — Андрей Иваныч, позаботься, братец, чтобы завтра нам с утра вот его княжескую честь поразмять. Право, лучше, князь, понадумался бы ты да порассказал нам, что есть, без утайки, и тебе бы легче, и нам бы меньше хлопот. Ну а не хочешь, как хочешь. До завтра…

Вдруг вечером в каморку, куда посадили окованного отца, входит тюремный сторож.

— А зе, светлейший князь, я хотел разговор с вами весть: тысяцу рубликов маете?

Отец окинул его презрительным взглядом.

— Что тебе нужно? — спросил он.

— Визу, цто благеродный князь не узнал меня. А я к нему в его маетность Зацепу с Шмулем Исакицем из Полоцка хлеб покупить сам приеззал. О вей мир, какая богатая маетность! Думаю, как тысяце рублей у такого богатого пана не быть.

— Что тебе нужно? — ещё суровее и презрительнее спросил отец.

— А то нузно, цто вот завтра светлого князя пытать станут. На дыбу поднимут, клесцами рвать тельце станут. Сказывают, сам князь-кесарь будет; ух, какой строгий, не приведи бог! А коли князь мне тысяцу рублёвиков позертвует, то я двери сейцас отворю, кандалы сниму и до Полоцка провозу сам, а там Рига рукой подать, а из Риги к немцам и шведам, — куда только князь задумает.

— Ты всё лжёшь!

— Не лгу, ясновельмозный пан! Мне вше равно безать нузно. Целовек я вольный, цесный еврей, а закабалил меня сюда князь Менсциков. Велел схватить и за своего музика представить. Антон Мануйловиц, тот из насих, дай Бог ему здоровье, меня сюда определил. А то бы меня давно уз из пуски заштреляли. Здесь бы зить и ницего, хоть вше на трефном сидеть приходится, да мне никак нельзя. У Шмуля Исакица доцка есть, Рифка, уз такая крашавица, цто я и не видал такой! Я на ней зениться хоцу. Отец не отдаёт, затем цто я беден. Ну и сюда тозе не отпустит. А коли я отсюда бегу да тысяца рублёвиков будет, зенюсь непременно, из Мовши зделаюсь Янкелем, и меня не то Антон Мануйловиц, а сам князь-кесарь не сысцет.

— Да как же ты меня выведешь, везде заперто и часовые стоят?

— О вей мир! Я шлесарь хоросий и клюци давно заранее приготовил. А цасовой у круглых ворот ресил со мной безать, тозе из насих, князем Менсциковым со мной одинаково в полон взят.

Отец встал и походил по каморке взад и вперёд. Потом сказал себе решительно: «Нет, мне это не рука! Коли я бегу, Зацепино в казну возьмут и дети нищими останутся! Если же я на пытке себя не оговорю, то меня, может, замучат, а у детей ничего не отнимут. Так лучше уж пусть мучат, да дети-то все князьями Зацепиными останутся. Да и что я в Неметчине или у свейских народов делать стану? Нет, не рука!»

— Нет, жид, — отвечал он, — с тобой я не пойду. А вот что: тысячи рублей я тебе не дам, жирно будет. А дам тебе рублёвиков двести, если принесёшь перо и бумагу и снесёшь сыну записку. От него и деньги получишь.

Через минуту перо и бумага были доставлены, и вот что он мне написал:

«Любезный мой сын, князь Василий!

Посылаю тебе моё родительское благословение, навеки ненарушимое. Уведомляю, что меня завтра будут пытками разными в застенке мучить. Но ты будь покоен, ничем не только тебя, но никого не припутаю! Коли замучат или голову снимут, не горюй, но помни завет: будь как есть настоящий Зацепин. Женишься, будут дети, их тому же учи, и будут над тобой милость Божия и моё благословение. Жиду дай двести рублей из кованого сундука. После меня Батановская волость — Андрею, всё остальное — твоё. Будь ему вместо отца. Благословляю обоих на счастье, твой отец, князь, теперь колодник.

Дмитрий Зацепин».

Письмо это у меня всегда в памяти; кажется, умирать буду и тут вспомню, как, запыхавшись, прибежал жид и говорит: «О Бозе, Бозе, какие муки сетлому князю готовятся! И клесцами сципать будут, и руки вывёртывать, пальцы давить и ломать, огнём подпаливать, воловыми жилами бить! Чузой дрозить от страха! О вей мир, вей мир! Пускай безит, я провозу, я выпусцу… И денег-то всего тысяцу просу!»

Но отец не боялся ни смерти, ни мук. Он сказал нет и не ушёл, как ни соблазнял его жид, как ни уговаривал.

Однако мучиться ему не пришлось. На другой день допрос отложили. Потом Ромодановский вступился и сам ездил к Меншикову. Что он там с ним говорил, Бог его ведает. Только тот сейчас же к царице. А тогда Пётр только что взял её к себе от Меншикова. Молодая, красивая была, царь очень её полюбил. Она, дай Бог ей здоровья, выпросила отцу пощаду. Меншиков, я думаю, так из чванства бился. Покажу, дескать, этим старым князьям свою силу: хочу, дескать, казню, хочу — милую.

Но отцу всё-таки дело это так не прошло. Царь ему сказал:

— Коли ты, старый дурак, так напиваешься, что себя не помнишь, так вот тебе новое назначение: явись ты к всепьянейшему князю-папе Никите Моисеевичу Зотову, и быть тебе в его конклаве кардиналом. Да смотри! Коли у пастуха или его семьи хоть один волосок тронешь… слышишь! Я напишу нарочно к зацепинскому воеводе, так, понимаешь, за один волосок ты головой заплатишь!

Разумеется, после такого наказа пастуха тронуть было нельзя. Но не прошло месяца, как мой урядник прибежал к отцу, бросился в ноги и стал у него со слезами просить прощения, заверяя и клянясь всем на свете, что княжичу, то есть мне, первым слугой будет.

Дело в том, что доняли его, не мытьём, так катаньем!

В Зацепине, кроме отца, матери, братьев и сестёр урядника, жила ещё девушка, тоже наша крепостная, дочь второго садовника, Маланья. Эта Маланья, ещё до рекрутства, невестой урядника была, и он любил её больше отца-матери, больше души своей; на побывку раз к ней отпросился из Питера, — тогда он не был ещё в запасной роте, — в Зацепино пешком ходил. Кто-то шепнул отцу, он и распорядился. Семьи урядника он не коснулся ни на волос, велел им все льготы давать, а велел схватить Маланью и отправить её тайно в Шугарановскую волость, вёрст эдак за пятьсот, и там велел держать её на господской работе впредь до распоряжения, да так, чтобы никто не знал и не подозревал ни где она, ни куда и по чьему распоряжению исчезла. Отец её плакал по ней, как по умершей, и даже не подозревал, что отправлена она по господскому приказу. Он думал, что просто сбежала девка, и больше всего подозревал урядника, думал — верно, к нему.

О Маланье воеводе не писали, потому ему и в голову не приходило что-нибудь о ней думать или доносить. Он доносил только, что пастух цел, семья его невредима и никаких притеснений себе не терпят. Маланьи между тем и след простыл.

Дошла весть до бедного жениха. Он света не взвидел. Удар был нанесён туда, куда он не ждал. Он никак не полагал, что князь мог даже знать о его тайной зазнобушке, о его сватанье и жениханье. Воротясь из побывки, он всё ждал случая выпросить царскую милость, то есть приказ — отдать ему девку Малашку в жёны. А тут, хоть бы приказ такой и вышел, — где её искать. Известно, скажут — знать не знаем, ведать не ведаем, может, с любовником, а может, в скиты бежала девка, кто ж тут виноват? Но он знал свою Маланью, или, может быть, сердце ему подсказало, только он прямо прибежал к нам и на всё согласился.

Тогда моя служба пошла повольготнее. Немец, ротный, не в урядника был — от денег не отказывался, так что я служил на полной своей воле; а всё же я и отец считали мою службу в полку игом, тягчайшим, чем было иго татарское, и оба только и думали о том, как бы это иго с нас сложить.

Свейский Карл в Россию вошёл. Царь поехал к войску, и нас повели за ним, чтобы заместить убылых людей в полку. Под Лесным в первый раз я пороху понюхал, ничего! Даже благодарность начальства заслужил. В Полтавской битве я не участвовал: в запасе стояли. Но когда шведы дрогнули и побежали, Меншиков и нас захватил, вдогонку добивать. Почитай, всех уничтожили, а кто и спасся, так в полон попал. Торжество и радость были великие.

На службе числился я чуть уж не пятый год, капралом был сделан, а всё считал себя в полону и думал об одном только, как бы от такого ига себя освободить? Нас повели к Пруту, против турок. В одной из стычек меня взяли в полон, хотя и отбивался я всеми силами от проклятых басурманов, как и следовало православному. У меня были деньги. Их турки не нашли. Эти деньги помогли мне бежать. Но, убежав, я и не подумал явиться в полк. «Что я за дурак, в самом деле, чтобы своей волей в кабалу пошёл? — думал я. — Ни за что! Лучше смертная казнь!» Рассуждая так, я решил идти прямо в Зацепино, ну и пошёл. Пришлось мне пробираться тайком и наугад, потому что дороги не знал, да и прятаться от всех нужно было. Деньги у меня все вышли, и я крайне нуждался. Оборванный, холодный и голодный, пешком, прячась от своих и чужих, пробирался я степями и камышами к Воронежу, не всегда имея возможность добыть себе кусок хлеба. Но ни на одну минуту не подумал объявить о себе, явиться, хотя и знал, что меня, как бежавшего из плена, примут за спасшегося чудом. «Это будет не по-нашему, — говорил я себе, — будет не по-зацепински, чтобы волей в неволю идти! Там уж будь что будет! Пусть считают меня в полону или хотя мёртвым, пусть возьмут силой!» И плутался я, и маялся, а всё продвигался, стараясь всё на полночь да на восток идти. Больше года так шлялся, как вдруг вместо Воронежа вышел на Клязьму. Ну тут дорога пошла знакомая. В этих местах мы ещё с отцом шатались, когда от службы прятались. Дело пошло спорее, и наконец я увидел нашу зелёную колокольню Спаса Нерукотворного, воздвигнутую моим прадедом Андреем Дмитриевичем в память своей первой жены. Помню, как я обрадовался и истинно от души помолился. А в Зацепине, по счастию, я нашёл отца. Матери уже не было в живых.

Надоело царю смотреть на хмурого боярина и в пьяном конклаве. А как он больше всё отмалчивался и его не сердил, в деле лопухинцев оказался чистым как стекло, и царю доподлинно было известно, что по этому делу он и говорить не захотел, и как меня считали убитым, а о брате Андрее писали всё хорошее, хвалили, — то как-то раз, после хорошей выпивки, царь вдруг спросил:

— Ну что ты, Зацепин, всё хмуришься? Сидишь, словно ворон на дубу или филин в дупле. Али не рад нашей царской радости, что вот викторию вспоминаем и нашу матушку-Россию прославляем?

— Как не радоваться твоей радости, государь! И я радуюсь, хотя на сердце кошки скребут! Вон сына не стало, за тебя в бою лёг; другого сына ты Бог весть куда заслал, ну пусть тебе служит! Жена с горя померла, двух девчонок на руках оставила; а животы, какие были, без присмотра расхищаются, пока я здесь сижу и в почтенном соборе пирую. Как же мне, царь, не радоваться и мошкарой разной не утешаться? Велишь в пляс, я и в пляс пойду!

Пётр нахмурился и гневно взглянул на него.

— Ну, чёрт с тобой, старик! — сказал он. — Поезжай к себе в лес, коли ты всё волком глядишь, да не смей мне и на глаза показываться! Сын твой если и убит, так убит в честном бою, не за меня, а за Русь святую, за веру православную! Другой учится и, Бог даст, человеком будет. А что жена умерла, так в этом никто не виноват, да и не всем до ста лет жить. Либо муж, либо жена, всегда который-нибудь прежде умирает. Убирайся же с глаз долой!

Отцу не нужно было повторять этих слов. На другой же день он уехал из Москвы.

Не ведал того царь, что если не хотел отец разговаривать ни с лопухинцами, ни с раскольниками, как после ни он, ни я не стали мешаться по делу царевича Алексея в заговор Кикина, то не потому, что с новшествами мирились, а потому, что думали: пусть меж собой грызутся, как хотят, нам какое дело? Мы — Зацепины!

Как бы там ни было, но отец был уже в Зацепине и несказанно обрадовался, когда увидел меня. Он никак не чаял видеть меня в живых. Первым делом его было спрятать меня от целого мира, спрятать так, чтобы сто Девьеров не нашли. Попавшись, ведь я не только сам погибал, не только губил отца, как укрывателя, но сгубил бы весь род свой, стало быть, всех будущих потомков наших, то есть моих и брата, князя Андрея, так как всё имущество наше, как изменника-дезертира и его утайщика, подлежало бы изъятию в казну. Скучновато было всё прятаться, да что было делать-то? Не в кабалу же в самом деле было волей идти?

Но вышел такой случай. Дело моё взялся устроить Вилим Вилимович Монс. Этот немчура тогда сила была.

Отец подобрался к нему через Егорку Столетова, с которым познакомился ещё в Москве, и кызылбашского жеребца ему подарил.

— Деньги нужны, — говорил Егорка.

Отец за деньгами не стоял.

— Что делать, — говорил отец. — Платим и кланяемся за грех предков наших! Ведь сила солому ломит, поневоле солома согнуться должна!

— В полону у татар были, — продолжал он, поясняя необходимость согнуться, уступить, чтобы потом взять своё. — Татарам кланялись и платили; потом попали в полон Москве, — та всё взяла и тоже заставила кланяться и платить! Теперь попали в полон к немцам, — ну, немцам кланяйся и плати, видно, ещё не искупили родовые грехи свои!

И платили, и кланялись мы Монсу, Егорке Столетову, Матрёшке Балк, сестре её Аннушке и всем, кто только случай имел. Посылали памятки Меншикову, Толстому, Ягужинскому, самой царице калмычку выписали. Егорка бумагу написал от отца, что вот привезли меня к нему, больного и раненого, из хивинского плена, куда будто продали меня турки, подняв без памяти, с проломанной головой и с двумя пулями в груди, и что вот в настоящее время я от всех этих ран, болезней и мучения самый рассудок потерял и даже своё имя забыл, потому не человек, можно сказать, стал, и не только службы, но и ничего человеческого исполнять не могу. К этой бумаге приложили свидетельства лекарей разных, кого только могли подкупить, сам воевода и его помощник подписались. Одним словом, хлопотали изо всех сил, пока не получили полной моей отставки, будто бы за ранами и увечьем.

Тогда отец позвал меня к себе и говорит:

— Ну, Василий, теперь ты должен жениться. Ведь тебе уже за тридцать, давно бы пора было, да сам знаешь, какие обстоятельства мешали. Теперь же пора, пора! Коли ты не женишься — род Зацепиных пропадёт. Андрея я своим не считаю, хотя и послал к нему недавно письмо и деньги, да живёт он у басурманов, у папистов, возится всё с ними, учится у них всякому окаянству, — долго ли до греха, пожалуй, и сам папистом или басурманом станет! Какой же он будет Зацепин? Стало быть, тебе нужно жениться непременно, и откладывать дело в долгий ящик нельзя.

Вот таким-то образом состоялась моя свадьба».

В глухой, отдалённый угол ветлужских лесов преобразовательные требования царя долго не могли проникнуть. Поэтому свадьба Василия Дмитриевича происходила на точном основании преданий, сохранившихся в старинных боярских родах, и с соблюдением всех обычаев и обрядов, передаваемых из рода в род в древней нашей жизни, от времён язычества, даже до нынешнего времени. Обряды эти, составлявшие, вероятно, часть языческого богослужения, так как заключают в себе прославление языческих божеств, удерживались в русской жизни отчасти из суеверия, боявшегося изменением свадебного порядка лишить себя тех благ, которых всякий ожидает от семейной жизни, отчасти же от преемственной преданности народным верованиям. В них сохранялась неизменно истинно русская, народная старина, не тронутая ни норманнским влиянием, ни татарским погромом, ни московским самовластием. Поэтому обряды эти свято чтились Зацепиными, как завет предков.

До венца Василий Дмитриевич невесты своей не видал и не знал даже, на ком остановится выбор его отца. Смотрины невесты были возложены на его родную тётку, княгиню Мосальскую, которая взяла на себя труд объездить дома, где были взрослые девицы, могущие быть, по родовой гордости князей Зацепиных, избранными в невесты для одного из молодых представителей их рода.

Когда, после некоторых колебаний, между отцом и ею было решено, что приличнейшей супругой для Василия Дмитриевича могла быть одна из княжон Кубенских, княгиня Мосальская отправилась к Кубенским и, разумеется, была принята с большим почётом.

После первых обыкновенных приветствий княгиня Мосальская сказала Кубенской, что она много слышала хорошего о её дочерях, слышала, что они и красавицы, и скромницы, и рукодельницы, и очень бы хотела с ними познакомиться. Кубенская, разумеется, поняла, в чём дело, и позвала обеих своих дочерей: Груню и Сашу. Мосальской больше понравилась Саша, младшая сестра; но когда ей тонко, очень тонко дали понять, что прежде старшей сестры выдавать младшую замуж они не полагают, то Мосальская, рассчитывая, что её племяннику Василию ждать некогда и давно уже пора было озакониться, перенесла свой хвалебный гимн на старшую, Грушу. Эти похвалы её были приняты княгиней Кубенской вполне сочувственно, и она немедленно начала показывать Мосальской шитьё и другие рукоделья своей княжны Груши; начала рассказывать о её воспитании, доброте и других качествах, представила ей нянюшку и сенных девушек княжны Аграфены Павловны, которых княгиня Мосальская, разумеется, щедро одарила. За обедом княжна Аграфена Павловна сидела подле княгини Мосальской. Она же проводила её в опочивальню для послеобеденного отдыха и сидела подле её постели. В заключение, для доказательства своего полного расположения и уважения, с тем вместе, разумеется, чтобы показать, что её дочь Груня — товар нележалый и непорченый, а девушка во всех отношениях хорошая, скромная и благонравная, княгиня Кубенская, угощая Мосальскую всем, чем можно, сказала ей, что с дальней дороги ей нужно отдохнуть, — шутка, без мала двести вёрст проехала, нужно оправиться, и предложила, по русскому обычаю, сходить в мыльню. Мосальская не отказалась. Тогда Кубенская приказала Груне сопровождать её и угощать, наблюдая, чтобы всё было хорошо, в порядке и чтобы всего было вдоволь.

Таким образом, Мосальской был предоставлен случай лично удостовериться в правильном и красивом сложении княжны, в её девической красоте и скромности. Она могла вполне оценить внешние достоинства молодой девушки, которую выбирала в подруги жизни своему племяннику. Она убедилась, что будущей супруге его не нужно ни подкладок, ни фальшивых кос, ни сурьмы, ни белил, что она не горбатая, не кривобокая, не золотушная или чахоточная, а просто хорошая девушка, которая, надобно думать, будет хорошей женой и хорошей матерью. Возвратясь, она расхвалила Груню брату. Тот, не говоря ни слова, поехал сам к Кубенскому; переговорил обо всём, что следовало, уговорился и о рядной записи. Потом гостил там целую неделю и порешил всё настолько, чтобы на следующей неделе можно было, благословясь, и дело начать. На возвратном пути он заехал просить быть сватами Вадбольского и Щепина, князей их же рода. Устроив таким образом это дело, он воротился домой и велел позвать сына.

— Ну, Василий, мы с тёткой тебе невесту сыскали на зависть. Нашего рода, Рюриковичей, княжна, во всём подходящая и не бедная. Сватами пригласил князя Григория да князя Ивана Алексеевича. На той неделе поедут. Выбирай себе дружку и подружьев.

Василий Дмитриевич только спросил на это:

— К кому же, родимый, ты надумал сватов посылать?

Да и спрашивать более было нечего. Ведь переменить было невозможно. Отец заручился за него своим словом, а разве может слово князя Зацепина на ветер лететь? Василий Дмитриевич был уже не мальчик, сам понимал, что после того, как отцы по рукам ударили, детям рассуждать не приходится. На весь род охулку положишь. А ведь он сам ни за что в мире не захотел бы, чтобы на его род пятно легло.

Отец назвал ему невесту, хвалил её, но это для него было совершенно безразлично. Он не подумал бы возражать, если бы вместо Кубенской ему назвали Вадбольскую, Ростовскую или какую бы там ни было иную княжну. Он не сказал бы ни слова, если бы даже знал или слышал, что выбранная ему отцом невеста была кривобока или глуха. Вопрос его женитьбы был вопрос рода, ясно, что и решать его должен был глава рода. Что же касается до него самого, то выбранный им дружка мог смело в тот же вечер начинать свою: «Славу Ладу и Лелю», с которой начиналось в древней русской жизни величание жениха. Таким образом, Василий Дмитриевич стал из молодого княжича настоящим князем и семейным человеком. Аграфена Павловна, его жена, была действительно хорошая женщина и добрая подруга. Она заведовала всем в доме и была прекрасная хозяйка, несмотря на свою молодость. Старика тестя она берегла, ходила за ним как за ребёнком. Он жил долго. Андрею уже не то четвёртый, не то пятый год пошёл, как старик что-то очень расхворался. Мать подвела к нему его внука Андрея.

— Батюшка, благослови внука-то! — сказала она.

Отец приподнялся.

— Благословляю тебя, — сказал он, осеняя ребёнка образом. — Будь ты своему отцу и роду нашему тем, чем князь Зацепин! Не забывай это!

«Потом меня и жену благословил, послал своё заочное благословение брату Андрею и велел ему Батановскую волость отдать.

— Он не виноват, — проговорил отец, — если он не такой, каким мы желали бы его видеть. Он искупительная жертва за нас.

После стал меня благодарить. Благодарил за верность родовым преданиям, за любовь и почтение к нему.

— Помни — сказал он, — род прежде всего! Сына тому же учи и других детей, если, Бог даст, будут. — Тут вспомнил о внучках, тоже благословил, старшей Аграфене много говорил о любви и послушании, а младшая, Елизавета, слишком ещё мала была. Потом ещё раз простился с нами и почил с миром. Жена закрыла ему глаза.

Да! Счастливо я с женой живу вот уже более двадцати лет. Слова от неё поперёк не слышал. Раз только как-то, в первые ещё годы, из Москвы портниху привезли, там обучалась; я и вздумал пошалить, пощекотал там её, что ли, при встрече. Увидала жена и таково тихо сказала:

— Князь Василий Дмитриевич! Я в твои мужские дела там, где на стороне, не мешаюсь! Это дело твоей совести. Но в доме нашем, уж как ты там хочешь, о чём-нибудь таком и думать не моги. Не то я от тебя уеду Богу молиться и в монастырь уйду.

И не стала держать при себе портнихи, настояла, чтобы замуж её выдать, а потом, когда стали требовать людей Петербург строить и на канальные работы, потребовала, чтобы её с мужем я в Питер отправил. Я, разумеется, не спорил.

Этот только раз она и выказала себя, а то никогда ни слова. Всегда любящая, послушная, детям мать, а мне друг… Между тем, между тем…»

Лет ещё за двенадцать до свадьбы, когда он вместе с отцом в нетчиках скитался, стараясь скрыться от страшных указов Петра, — он был ещё совсем юношей и шёл куда-то в Пскове, — вдруг его обожгли чьи-то глаза.

«И что это за глаза были! — вспоминает Василий Дмитриевич. — Бывают же такие ясные, чистые, как лазурь небесная! Глубоко смотрели на меня эти глаза из-под длинных ресниц, в самое сердце заглядывали!

— Боярин молодой, помоги! — сказала ему девушка, сверкая своими глазами. — С матушкой тут на улице бог весть что приключилось, обморок, что ли, какой!

Щёчки говорившей зарделись ярким румянцем; на ресницах засверкала слезинка, а сама она будто улыбнулась, светло так улыбнулась.

Я бросился по указанию, дотащил старуху до скамьи, положил, спрыснул водой и позвал людей, которые донесли её до дому. Они жили близко.

— Что с ней сделалось? — спросил я.

— Бог ведает! С утра матушка жаловалась, а сегодня праздник, — как помолиться не пойти? Только идём домой, вдруг матушка опустилась, хочу поднять — сил нет! А на улице ни души. Только вот, на счастье, ты идёшь. Прости, что потревожила.

Мать скоро пришла в себя. Обе они благодарили меня, а я думал: «Господи, бывают же такие глаза, ведь взглянуть на них радостно!»

Она оказалась дочерью какого-то приказного, стало быть, девицей, вовсе не подходящей быть подругой жизни светлого князя Зацепина. Из Пскова они должны были скоро скрыться. Он больше и не видал её. Но что до того? До сих пор он чувствует на себе этот светлый взгляд, эту тёплую, сердечную улыбку.

«Полжизни, кажись, отдал бы, — думает Василий Дмитриевич, — за то, чтобы эти глаза смотрели на меня любовно да ласково, чтобы видел я в них привет сердечный… Ведь вот Груня у меня добрая, хорошая! С нею я целую жизнь счастливо прожил! Но всё-таки в этой счастливой жизни будто не было чего, будто было что-то пропущено, чего я не испытал и за что даже теперь, старик уже, готов был жизни не пожалеть».

Но всё это уже прошло! Где она? Что она? Он не знает! Он устроился, женился, и ясноокая красавица стушевалась среди бурь житейской суеты. Но при воспоминании о ней и теперь будто щемит сердце, будто что-то трогает, смущает. Он схоронил мать, отца, стал отцом трёх сыновей и двух дочерей, единственным владельцем села Зацепина и других волостей, оставшихся в его роде от их сильного некогда княжества, стал старшим представителем их рода и теперь ещё, несмотря на все невзгоды, славного и богатого. Старшему сыну его, Андрею, вот уже семнадцать лет, а старшей дочери Аграфене восемнадцать, и, говорят, красавица. Младшей дочери пятнадцать лет, и тоже, говорят, хороша. Ну Дмитрий и Юрий ещё дети одиннадцати и девяти лет, но и они князья Зацепины, и о них он думает, очень думает, и должен думать.

Оправдал ли он надежду отца? Возвысил ли род свой?

Нет! Тысячу раз нет! Он не стал ни богаче, ни сильнее, ни выше. Напротив, дети беднее его будут. Но он всю жизнь свою посвящал своему роду, делал всё, что мог, делал то же, что делали его отец и дед, стараясь поддержать своё имя и значение в том виде, в каком желали видеть Зацепиных все предки его: независимыми, богатыми, не верстающимися ни с кем и не уступающими никому.

Все обычаи рода, все предания старины, весь порядок жизни, даже до мелочей, Василий Дмитриевич сохранял и соблюдал свято. По мере того как рождался каждый из сыновей, Василий Дмитриевич, по прежнему неизменному закону Рюриковичей — закону, перенесённому ещё из воинственных обычаев древних скандинавов, назначать новорождённому часть добычи, — наделял их назначением особого участка из своих имений. Старшему, Андрею, назначил он две деревни с небольшой усадьбой близ Зацепина, — те самые деревни, которые при жизни отца были отданы ему самому. Второму сыну, Дмитрию, он назначил прекрасную каменную усадьбу на реке Воче с Шугарановской волостью, дающей дохода более чем втрое против того, что он назначил старшему сыну. Третьему сыну, Юрию, он назначил почти такую же волость, как и Дмитрию, только подальше. Таким образом, старший сын, Андрей, казался как бы обделённым против братьев, но зато, после смерти отца, ему предполагалось отдать село Зацепино со всеми прилегающими к нему землями, деревнями, имениями и волостями, доходность от которых более чем вчетверо превышала доходность имений, данных обоим братьям. Правда, это усиление его средств возлагало на него обязанность после смерти отца быть для братьев и сестёр вторым отцом. В завещании, заготовленном Василием Дмитриевичем, было сказано, что он должен указывать, направлять и помогать им; сказано, что словом и делом он должен быть их головой, опорой и помощью. Но взамен того он должен пользоваться их уважением; видеть их повиновение и почтительную любовь к себе. Дочерей своих князь полагал наградить из имений матери, данных князем Кубенским за Аграфеной Павловной. От них завещание требовало только послушания: сперва отцу и матери, после — старшему брату, а когда выйдут замуж — мужу. Вопрос рода заключался в сыновьях. От них завещание требовало сохранения родовых начал, верность им и самим себе и самоотвержения к их укреплению и возвышению; поэтому сыновей Василий Дмитриевич старался всеми мерами и наделить, и научить, чем мог и как умел.

Во всех этих наделах и указаниях было явное подражание Ярославу Мудрому и Владимиру Мономаху, также наделявших своих сыновей городами и уделами по их старейшеству, стольные же города свои оставлявших старшим сыновьям по их праву первородства и обязанности быть отцами братьям своим.

Этот родовой обычай, охватывавший собой высший слой населения и вызвавший себе подражание в лучших представителях других родов, ввёл в ошибку Петра Великого, думавшего установлением майората выполнить требование народной жизни в поддержании прав первородства. Ошибка эта отразилась весьма тяжкими последствиями на экономической жизни высшего сословия, положив начало розни между им и другими слоями общества, вводя в него понятия, совершенно несродные народной жизни. Русский народ, не подвергаясь никогда феодальному гнету и состоя из одного тесно связанного между собой племени, а не из победителей и побеждённых, слияние которых образовало общественную жизнь Запада, не мог смотреть на детей своих иначе как на естественных и равноправных представителей своего отца, долженствующих поэтому в равной степени пользоваться всем, что им отцом предоставляется, без различия в их старшинстве. Понятие о значении первородства было достоянием и сохранялось только в некоторых старинных родах, поставленных в исключительное положение, и то в соединении с понятием о патриархальной власти отца, могущей распределять оставляемое им наследство между детьми по своему усмотрению. Поэтому установление майората не могло не вызвать весьма важных недоумений и затруднений в русской жизни. Но в то время, когда практическое законодательство сохраняло ещё свою патриархальность, весьма трудно было отделять то, что составляло общее требование жизни, от того, что исходило из исключительности положения. Установление майората особенно тяжко отражалось на дворянстве, хотя собственно для поддержания дворянства и было введено. За несколько лет до начала нашего рассказа оно было отменено, и этой отмене наиболее радовались те, которые должны были бы преимущественно его желать.

Василий Дмитриевич, распределяя своё состояние между своими детьми, разумеется, не думал ни о майорате, ни о требованиях русской жизни. Он думал только об обычаях и порядках своего рода, думал только о том, как бы избежать этих новшеств, которые, благодаря почину великого преобразователя, со всех сторон врывались в русскую жизнь, подрывая собою значение родового начала как естественного представителя старины. Правда, он видит, что жизнь идёт в другую сторону, получает иной смысл. В этом новом направлении значение рода теряется с каждым днём. Возникают новые основания общественности — богатство и личный труд. На эти основания опираются и из них исходят — знание, предприимчивость, деятельность и другие условия возвышения и успеха. Он видит, что эти и только эти начала новой жизни поднимают человека в глазах нового общества. Он знает и видит, чем ещё при московских царях стали именитые люди Строгановы; видит, в какой степени в царствование Петра возвысились Демидовы, Сердюковы, Крюковы, Баженовы — лица, не имевшие родового значения, поднимавшиеся из толпы благодаря именно знанию, предприимчивости и деятельности, приведших их от труда к богатству. А Меншиков, Ягужинский, а иностранцы — Девьер, Остерман, Миних? Он видел, что сам гигант-царь не задумывался жать руку простому кузнецу, когда тот останавливал на себе его внимание своею работой; видел также, что царь этот не считал для себя унижением вступать в соглашение с последним торгашом, когда того требовала польза России.

«На то его воля была! — думал про себя Василий Дмитриевич. — Да, воля; но воля, основанная на практической разумности, воля, поддерживаемая необыкновенной силой духа!.. Кто что ни говори, а царь, как я его вспоминаю, как я о нём думаю, был великий царь! — рассуждал про себя Василий Дмитриевич. — Правда, насилие его было чрезвычайное, ломка страшная, но насилие это было не только произвол, но и разумность! Самые новшества, которые он вводил и которые мы так ненавидели и ненавидим, были не только прихоть самовластия, а какое-то особое, непонятное для меня стремление всё сплотить, соединить, всему дать один облицованный им образ, в который он хотел отлить всю жизнь Древней Руси. И доказательством тому, что всякое новшество, вводимое им, он испытывал прежде на себе, выполнял сам. Какая тут прихоть, когда прежде чем, например, велеть снести бревно, он сам взваливает бревно на плечо и несёт, чтобы знать, не тяжело ли? Когда собственно себе он отказывает во всём, даже в новых башмаках, но не жалеет ничего на то, что ведёт к поставленной им цели? Когда всюду и во всём себя первым кладёт под обух? Помню, как служил ещё я, рассказывали, что когда решили они напасть на вошедшие в Неву шнявы и пошли на галерах и шлюпках их брать, то под огнём шведских пушек впереди всех шли шлюпки царя и Меншикова. Обе шлюпки подошли к борту шнявы вместе; Меншиков, однако же, секундой прежде царя успел схватиться за борт судна и начал было лезть на шведов, встречаемый штыками, интрепелями и направленными прямо на лезущих пистолетными выстрелами. Царь, увидев это, окликнул:

— Сашка, куда лезешь, дурак, убьют ни за грош!

Меншиков по этому слову царя-друга обернулся. Секундой этой царь воспользовался, заступил место Меншикова, заслонил его собою и полез вверх вперёд, под первый удар, проговорив только Меншикову:

— Прежде отца в петлю не суйся!

Он вошёл первым на борт шнявы, тогда как Меншикову удалось войти только вторым, под прикрытием царя, которого, разумеется, он сам хотел прикрывать.

Да! Он был именно, как после говорили, гигант-царь, богатырь-царь! И вот теперь, когда его не стало, не должны ли были бы все эти введённые им новшества обратиться вспять, пасть сами собой, отступить на второй план? Не должны ли были бы они немедленно дать дорогу старому? А между тем — нет! Они с каждым днём растут, развиваются, врываются в жизнь со всех сторон! Теперь для меня естественный неотложный вопрос: при таком положении что мне делать с Андреем?

По прежним вековым обычаям нашего рода я выучил его не только тому, что сам знал, но многому тому, чего и сам не знал. Пускай не говорят, что мы — враги новшеств, враги всякого знания. Знать — всё хорошо, против этого никто и ничего не говорит, да в нашем роде никогда и не бывало безграмотных. Грамоте он обучен, цифирь знает, читал и святых отцов, и сказания о землях чужеземных. К тому же он отлично ездит верхом, дерётся по-немецки на шпагах, плавает мастерски, стреляет тоже метко, чего же ещё? А вот брат пишет: нужно образование! Какое это образование? Из чего оно состоит, как получается и к чему приводит? И зачем это образование может понадобиться князю Зацепину? Вот в позапрошлом году наезжал сюда Волконский и у меня был; спрашиваю у него, а он говорит: по-французски и по-немецки учить нужно! Я было руками и ногами, но, рассудив, подумал: точно, знание всегда знание! И опять, делать нечего, решил и взял учителя из пленных шведов, что тут остался за разменой, должно быть, русский хлеб вкуснее, чем печёное кна-кебре; пятьдесят рублёвиков на всём готовом жалованья положил и держу; но чему он обучил Андрея, чему учит Дмитрия и Юрия, не знаю! И если обучит, — хорошо, когда на пользу, а если на вред? Как подумаешь — с ума сойдёшь! А тут ещё, будто нарочно, два старых столбца рукописей, доставленных с разных сторон и писанных разными людьми, и обе рукописи говорят прямо, что падение рода нашего — наш грех и искупить его можно только трудом и молитвой.

Отец Ферапонт — человек умный и строгой жизни человек, наш молельщик и монах, нам преданный! Да как и не быть им нам преданными: весь монастырь-то усердием князей Зацепиных сооружён и поддерживается! Вот он мне и говорит, когда я стал ему рассказывать, какие колебания и сомнения меня одолевают:

— Не знаю, князь! По моему малому разуму и по обету отрицания от суеты мирской не умею отвечать на слова, в коих видна гордость и славолюбие. Смиряющийся возвышается, а гордым Бог противится. По моему глупому рассудку, светлый род Рюриковичей был призван новгородцами и принят всею Русью по воле Божией княжить, а не царствовать. Пока он княжил, его, видимо, охраняла милость Божия. Но вот в своей великой гордости он захотел царствовать, и Бог оставил его, иже земному величию предел положен. Для царствования над Русскою землёю Бог избрал других людей, другой род. Эти избранники Божии возвысят и укрепят православное государство наше и в своей великой благости, любви и смирении перед волей Всевышнего, может быть, сами захотят в грядущем княжить, а не царствовать и тем возвысят и вознесут славу имени своего превыше всех владык земных. Пути Господни неисповедимы, и будущее в руке Божией! А вот что я тебе скажу: разбирали как-то на днях у нас монастырские рукописи и нашли много столбцов и рукописей, в которых говорится о славном роде вашем. Между прочим, попался столбец сказаний князя Данилы, не того князя Данилы Васильевича, что сдал Зацепинск, а его правнука, Данилы Даниловича, внука его сына, Григория Даниловича, что Удалой Головой прозвали. Этот Данило Данилович от юных дней своих не возлюбил суету мира сего и посвятил себя Богу. Бог и просветил разум его великою мудростию. Святой жизни человек был и кончил жизнь свою в нашей обители, в схиме. Свиток сказания его зело испорчен крысами, облили чем, должно быть, что ли, только целые главы в свитке крысы уничтожили, а всё есть кое-что. К нему прибавлю ещё свитки: один писанный новгородским паломником, а другой — заозерским монахом. Прочитай-ка, князь, эти свитки. Монастырь тебе кланяется ими, как памятью о твоих предках. Не просветит ли Господь разум твой словами отшельников? Не разрешит ли колебания и сомнения твои? Скажу тебе, по моему малому уму, это пророческие хартии и великое указание сделано в них славе рода твоего.

С этими словами монах велел подать мне связку разных свитков и бумаг.

Вот столбец предка нашего, князя Данилы, о роде нашем. А вот рукопись паломника под заглавием: «Повесть о том, как Господь милость Своему народу оказует и как лютую злобу преследует». Третья рукопись без заглавия, обозначено только, что писана лета 7156, стало быть, в 1648 году, полиелейным монахом Амвросием.

Чуть не в сотый раз я читаю и перечитываю эти рукописи и думаю:

«Боже мой, а что, если и в самом деле это так? Если ошибались князья сильные и могучие, а правы вот эти монахи и паломники, которые говорят, что сила и величие — труд и любовь, а не отрицание и гордость. Если точно пролитое полным не бывает, и что было, то ушло, и ушло оно по воле Божией, стало быть, воротиться не может и не должно.

Но опять думаю, что скажут они, дети и внуки мои, если я отменю то, что сохранялось, как завет рода, переходя от отца к сыну, целые века, целые сотни лет?.. Что будут думать потомки наши, когда спросят, зачем я изменил преданиям рода своего? Нужно позвать Андрея, поговорить с ним. Он молод, но Бог, в своей великой благости, умудряет и младенцев. Отец в тяжкие годины наши, когда брата к басурманам в науку брали, а потом, когда нас на службу требовали и мы были в нетчиках, — всегда говорил со мною, хотя я и был тогда не старше Андрея… Вопрос ведь прямо до него относится! Я уже отжил, мне не начинать!»

В этих мыслях он ударил небольшой железной палочкой в колоколец, висевший тут же на столе, на деревянной подставке.

В дверях в ту же секунду столкнулись казачок, истопник и комнатный.

— Позвать князя Андрея! — сказал князь Василий Дмитриевич.

Все трое бросились как угорелые.

 

IV

Князья Зацепины

Князь Василий Дмитриевич всё ещё сидел перед своими столбцами рукописей, взглядывая то на ту, то на другую и отыскивая в них те места, которые особо останавливали на себе его внимание, когда вошёл его сын, молодой княжич Андрей Васильевич.

Он остановился при входе в горницу, видимо желая угадать, что угодно отцу: чтобы он подошёл к нему или на месте выслушал бы его приказания.

— А, Андрюха! — сказал отец, вздрогнув как-то особо своими густыми, нависшими бровями. — Поди-ка сюда, садись, поговорим!

Сын скромно подошёл к отцу, поцеловал его руку и безмолвно сел на скамье подле стола.

— Ты знаешь ли, куда я думаю отправлять тебя?

— Нет, батюшка, не знаю!

— В Питер!

— В Питер?

И на лице сына выразилось полнейшее недоумение.

— Да, в Питер, и надолго!

— А что, разве опять требовать стали?

— Нет, не требуют, Андрей. Я сам думаю отправлять!

— Твоя воля, батюшка. Коли велишь в Питер ехать, я и в Питер поеду, только, кажись, зачем бы?

— Зачем? На службу царскую!

— На службу?

И у сына задрожали уголки губ.

— Да, на службу. Приходится, видно, и нам себя закабалить!

Сказав это, Василий Дмитриевич задумался.

— Что же, батюшка, ты меня в служилые князья обратить хочешь? — сдержанно, но с нервным раздражением спросил Андрей Васильевич.

— Выходит, что в служилые. Что ж делать-то, когда время такое?

— Прости, батюшка, ты знаешь, я твой послушник, но что же с тобой случилось? Обнищал ты, что ли? Али новая невзгода какая над нами стряслась? Али, может, на меня за что гневаться изволишь?

— Нет, Андрей, не обнищал я, слава богу! Невзгоды никакой особой также не вижу, и сердиться мне на тебя не за что. Ты сын мой возлюбленный, мой первенец, и о тебе первая забота моя. Но вот думаю я, ночей не сплю, всё думаю: видно, того время требует, видно, воля Божия!

Отец опустил локти на стол и положил на руки свою голову, перебирая и трепля пальцами свои седые волоса.

Сын безмолвно смотрел на отца, но видно было, как щёки и губы его белели, глаза покрывались туманом, кровь отливала от лица.

— Слушай, — сказал отец, поднимая голову, — ты молод, но уже можешь понять дело нашего рода, дело князей Зацепиных! А для рода своего, для нашего славного имени мы себя жалеть не должны. Ты помнишь деда, помнишь последние слова его? Теперь спрашиваю: чем и как мы можем возвысить свой род? Смотри кругом, что видишь? Всё бьётся, мечется, идёт вперёд. Одни мы стоим и, ясно, отстаём. Всё стремится к сближению, к объединению. Все понимают, что в единстве — сила. Мы только стоим за раздельность, за особенность, стоим за прошлое. Есть ли возможность, чтобы мы побороли всех, а главное, победили время, которое, видимо, не за нас? По-моему, нет. Ты как думаешь?

— Я, батюшка, об этом никогда не думал, — отвечал скромно князь Андрей, — но когда ты спрашиваешь, само собою думается, одному всех не побороть.

— А теперь мы именно почти одни. Правда, есть ещё несколько отраслей нашего же дома… но всё это капля в волнах нашей Волги. Да и тут, смотря на эти отрасли, право, подумаешь, что и монах, и паломник правы. Они оба, будто согласившись, говорят: началом такой особенности рода Рюриковичей была гордость, а продолжение её ад нашего времени — дикость и леность.

Сказав это, Василий Дмитриевич легонько ударил по лежавшим перед ним столбцам рукописей.

Сын молчал.

— А поднимается ли, возвышается ли имя, расцветает ли род от лености и дикости? Разумеется, нет! Поэтому поневоле подумаешь, не прав ли был князь Ромодановский, когда говорил он твоему деду, моему отцу: «Эх, князь, пролитое полным не бывает, выше лба уши не растут! Прошлое ушло, надо начинать сызнова!»

Сын молчал, стараясь угадать, что разумеет под всем этим отец.

— А если Ромодановский прав, — продолжал Василий Дмитриевич, — то как же не сказать, что, видно, не летать кулику ясным соколом, не сиять княжеству Зацепинскому своим собственным, родовым светом! Время не то. Будут или нет князья Зацепины великими людьми, но уже не в прежнем своём величии, а в новом порядке дел.

— Что же делать, батюшка?

— Что делать, по-моему — ясно. Склониться перед временем, или время нас сокрушит.

Он опёрся на стол и замолчал. Потом стал говорить тихо, медленно, как бы с трудом разжёвывая свои слова:

— Около трёхсот лет стоим мы особняком на Русской земле. Мы держались твёрдо: никакие невзгоды не сломили нас, никакие несчастия не унизили. Ни в чём не положили мы проруху роду своему, ни перед кем не склонились, ни в чём не уступили. До того мы грудью служили Русской земле, устраивая и защищая её от врагов внешних и внутренних. Младшая отрасль колена Мономахова, мы стали в главу своего дома и руководили им, обороняя родную землю с востока, тогда как князья других отраслей нашего же дома, наши родичи и кровные, по нашему указанию и с нашею помощью отстаивали запад. Тогда был страшен восток. Оттуда шли враги наши орда за ордой, как волна за волной. Нужно было мощно разить их, чтобы прикрыть землю русскую. Так и разили их предки наших пращуров, князья Юрий Владимирович Долгорукий и Андрей Юрьевич Боголюбский. Но, возвышая так себя и род свой и получив преобладание над всею Русью как великие князья, ветвь дома нашего, наши предки не смирили страстей своих. Не победили они себя, как побеждали врагов земли Русской. Они забыли завет Ярослава быть для князей братьями, а для народа отцами. И Бог за то наказал их, как наказал Бог до того другие ветви рода нашего, лишая их власти и наследия, подводя их под руку нашу или, ещё хуже, подчиняя пришельцам чуждым, желавшим искоренить даже самое имя русское. Мы не хотели внимать внушению Божию; мы грешили сугубо, чувствуя силу свою; грешила с нами и вся Русь. Бог прогневался и наслал на Россию татарский погром, погром страшный, неожиданный. Князья встретили врага грудью, легли целыми поколениями, защищая свободу и целость земли Русской, но воли Божией не преступишь и не перейдёшь предела, положенного гневом Его. Началось иго татарское. Русская земля стонала стоном, жертвуя трудом и кровью сынов своих, красотой дочерей и гордостью князей своих. Смирилась Русь перед волей Господа. С коленопреклонением и слезами припала она к престолу Божию, моля о грехах своих. Не смирился только гордый род наш. Опираясь на татар, он начал теснить народ свой и поедать сам себя скорее и сильнее, чем он это мог бы, опираясь только на свои дружины. Татарин был всегда татарин. Он говорил: «Какое мне дело до твоего народа? Собирай и заставляй, а мне подавай готовое! Ты князь, ты и княжи. Голов людских жалеть нечего. Коли сила не берёт, я помогу; а коли ума да доброй воли нет, — другого князя посажу». Вот по этим-то словам татарским мы и мутили. На народные же деньги покупали татарскую силу, чтобы давить и князей, и народ, всё подводить под свою высокую руку. А тут на западе явился новый враг, проходимец литовский — Гедимин. Погибала земля Русская. Замирала её доблесть и сила, гибли плоды труда её и разума. Стонала и плакала Русь, и молился народ русский, слёзно молился: «Да помилует Господь и простит его согрешения!» И помиловал Господь, простил Русскую землю. Не помиловал и не простил. Он только гордый, славолюбивый и корыстный род наш. Мы поедом ели друг друга, тесня и крутя народ свой. Опять младшее колено нашей ветви, от последнего сына святого князя Александра Ярославича Невского, московский дом Ивана Даниловича Калиты взял верх. Московские князья, наши родичи и близкие, стали врагами нашими кровными, врагами хуже злой татарвы. Они поели нас всех и сгубили тем и волю русскую, и силу славного рода нашего. Зацепины держались долго. Но вот и наш час настал. Сила московская стала кругом… От посёлков новгородских и от родичей ярославских, от Галича и Белозерска до Хвалынского и Казани — кругом обошли Зацепинск московские полки. Кажись, нужно было бы дружно стать, но и тут распри и ссоры, как бы наследие Всеволода Большого Гнезда, не покинули нас. Наши младшие братья, удельные князья княжества Зацепинского, все покинули нас и приняли сторону Ивана Московского, который начал уже себя царём величать. Что было делать? Пришлось уступить!

Молодой человек, который до того молчал и слушал, вдруг вспыхнул и вскочил. Глаза его сверкнули; правая рука судорожно сжалась в кулак.

— Как уступить, батюшка? Разве нельзя было обороняться? Разве нельзя было шаг за шагом отстаивать родную землю и наше родовое право? Разве нельзя, наконец, было умереть, как рязанские князья умерли, когда татары пришли, и как после легли Зацепины на Куликовском поле, отстаивая землю свою? Как ты мне сам же рассказывал. Не считай меня хвастуном, отец, но я ни за что бы, кажется.

— Ты стал бы драться? Хорошо! Но к чему бы это повело? У нас, если бы собрали старого и малого, не набралось бы и двадцати тысяч ратников, а Москва выставила рать во сто тысяч, да наши же удельные князья к ней тысяч десять привели. Потом — у нас и тысячи самопалов не было, а московская рать вся шла с огненным боем. Пушек у нас было две, а у Москвы больше сотни. Куда же бы мы ушли с своею защитою? К чему бы привели своё княжество? Только к одному разгрому, одному разорению и своей собственной гибели! Москва не только сожгла бы наши сёла и посёлки, не только развеяла бы по ветру города и посыпала бы пеплом луга и пажити наши, но она вырвала бы с корнем, уничтожила бы всё, что только могло напоминать имя князей Зацепиных. Она уничтожила бы всё лучшее, всё дорогое нам, всё, что мы любили! Нет, Андрей, это было бы не дело разума! Там, где сделать ничего нельзя, пустая отвага не помогает, а губит. Монах прав, говоря: тут нужен был разум!.. Вот видишь, до нас ещё был сильный и могучий князь Дмитрий Юрьевич Шемяка. Зацепины хоть по роду были и старше, но считались его удельными. К московскому дому он был ближе нас и сильнее нас. Он вздумал идти против Москвы. И чем же кончилось? Он умер одиноким и отравленным в Великом Новгороде; внуки его где-то шлялись между ляхами, а потом в конце концов должны были ударить челом тому же князю московскому. Где они теперь, бог их ведает! Ни слуху ни духу! Да кто и думает теперь о Шемячичах. Предок наш, князь Данило Васильевич, поистине был умный человек. Он понял дело как есть и видел, что никакая отвага не поможет против силы, потому и решил мириться, уступить. Он думал: «Ну что ж, носи в груди своё право, сохраняй его, думай, помни всегда, что ты есть, но склоняйся, уступай, когда силы нет. Ищи себе этой силы, ищи везде! Когда найдёшь, — другое дело; бери что твоё!» С такими-то мыслями князь Данило Васильевич и сдал город Зацепинск и своё княжество на договор князю московскому; при этом было выговорено, что мы сдаём княжество под высокую руку князя московского, отдаём на его волю суд и расправу, передаём все мыты и пошлины, выезжаем сами из стольного своего города, но, подчиняясь его высокой воле, как младшие братья, сохраняем полную свою свободу и независимость, считаемся князьями и его братьями, имеем право отъезда, в Зацепинске между лучшими людьми считаемся первыми, собираем и предводим зацепинскою ратью в случае, если московский князь её потребует. Имения наши остаются за нами, а взамен уступаемых сборов князь награждает нас особыми вотчинами. При приезде в Москву мы приглашаемся к его великокняжескому столу и в думу для обсуждения нужд Зацепинского княжества и имеем по нём неотъемлемое право представительства. В случае приезда нашего в стольный город свой жители его обязаны отдавать нам наши княжеские почести. Владыко должен встретить нас с причтом и крестом при колокольном звоне, а горожане — поднести хлеб-соль, по обычаю. Помещение нам отводит город, как бы и самому князю московскому, а воевода великокняжеский во время приезда состоит в нашем распорядке, с тем что мы не отменяем ничем повелений князя московского. Одним словом, было оговорено всё, что клонилось к чести и славе нашего рода, к сохранению памяти о правах его на зацепинское княжение и о его родовом достоинстве из века в век.

— И сдали княжество? — задумчиво спросил князь Андрей Васильевич.

— И сдали! Да подумай; спустя мало времени против Москвы ни Великий Новгород, ни Тверь не устояли, где же было устоять тут Зацепинску? Нет, про Данилу Васильевича, нашего пращура, можно было только сказать что Бог просветил очи его и он сделал то, что мог сделать, желая сохранить значение и славу рода нашего знаменитого. Мир праху его и вечная ему память! Благодаря ему мы до сих пор были независимы, могли бороться и силу искать, а то бы, опять скажу: вспомни Шемячичей! А Шемяка, князь галицкий, звенигородский и дмитровский, по силе своей и богатству был далеко не то, что мы, да и Москва тогда была послабее. Но он пал от того, что не сообразил. Мы сообразили, склонились и вот держались независимо до сих пор.

По этому договору князь Данило выехал из Зацепинска и основал это наше село Зацепино. Здесь он жил, здесь и умер, не верстаясь ни с кем и не служа никому. После него остались три сына: князь Григорий Удалая Голова, князь Фёдор и князь Дмитрий. Князь Дмитрий умер бездетным, князь Григорий, по требованию Москвы, водил по договору зацепинскую рать к Казани, основал Свияжск и при этом сложил свою голову. Сын его, князь Данило, княжил на Вохтоме, оставил сына, тоже Данилу, но тот с детства рос постником и молчальником и сызмала клонился к отшельнической жизни. По смерти отца он пошёл в монастырь. Остался из князей Зацепиных один Фёдор. По смерти отца он тоже жил в Зацепине, в служилые князья не поступал, ни с кем не верстался и никому ни в чём не уступал. Также особняком жил и сын его, Юрий Фёдорович, князь суровый и гордый. Когда раз, по какому-то делу, он приехал в Москву и царь Василий Иванович, исполняя точно договор отца, позвал его к своему столу, то, по указанию самого царя, он занял первое место подле него самого. А когда хотел было восстать против того князь Василий Семёнович Одоевский — бывший уже в служилых, доказывая, что колено Святослава Ярославича, третьего сына Ярослава, по месту должно быть поставлено выше колена Всеволода Ярославича, его четвёртого сына, то государь указал быть без мест. Одоевский забыл или хотел забыть, что уже правнуки Святослава Ярославича были в ряду изгойных князей, владели Черниговом лишь на правах удельных и в версту не шли. Колено же Владимира Мономаха искони сидело на великокняжеском столе. Царь московский был нашим родичем и того же колена.

— Ты этак выше меня сесть захочешь, — сказал царь князю Одоевскому и выдал его князю Юрию Фёдоровичу головою.

Но суровый предок наш даже и не вышел к нему, дескать, на слугу сердиться нельзя!.. Дети Юрия Фёдоровича остались после отца малолетними, старшие умерли при жизни отца. Мать их, из рода князей Белозерских, была нашего же рода — мы больше всё женились на своих — и также принадлежала к роду неслужилых князей, воспитывала детей своих в тех же мыслях. Вырастая, они знали, что им принадлежит Зацепинск, а двоюродным братьям их — Белозерск и что эти родовые стольные города их отняты московскими князьями силою, а не правом. Выросли они и в версту не встали, на службу не пошли. Они так же думали, как прадед их князь Данило, дед князь Фёдор и отец князь Юрий, как потом думали потомки их, мой пращур, прапрадед, прадед, дед, наконец, отец мой и все Зацепины, да и не одни Зацепины, но и другие ветви славного нашего дома Рюриковичей. Так же думал и я до сих пор: дескать, ну, Москва одолела, хорошо! Будем молчать и терпеть, а в версту не пойдём, служить не станем. Бог даст случай, и наша возьмёт! Возьмём тогда себе то, что наше, и будем княжить по Божьему промыслу. Велика была сила татарская, думали мы, и ту Бог смирил, по своей великой благости; так что ж тут говорить о гордыне дома московского! Не хотим разути рабынича, мы братья, а не слуги ему. Так думали не только мы, князья Зацепины, старшая ветвь дома Юрия Владимировича от старшего внука его Константина Всеволодовича, не только другие ветви нашего же дома, но чуть не все Рюриковичи, у кого Москва отняла их княжества, после того уже, как нам не страшна стала сила татарская. Князья Мосальские, Елецкие, Горчаковы, Звенигородские, Шистовы, Звенцовы, Ромодановские, потомки разных колен и ветвей, точно так же, как и наша линия московских князей: Ростовские, Щепины, Белозерские, Шелешпанские, Вадбольские, Кубенские, Ухтомские, Сугорские и другие, прямые потомки Всеволода Юрьевича Большого Гнезда, родичи и наследники Андрея Юрьевича и Александра Ярославича, — все думали одинаково, стояли особняком, в служилые не шли, в версту не становились, ни в чём новшеств московских не поддерживали и от старины не отходили. Все они думали: «Посмотрим, что будет! Не нами свет начался, не нами он и кончится, а не становясь в версту, помня только род, ясно, что верстаться с собой мы никого и не допустим!»

Они все, как и мы, не прочь были служить Русской земле и признавали великокняжеский стяг московский как стяг старшего брата, которому все, по завету Ярослава, обязаны послушанием; но они хотели видеть в нём старшего между равными, хотели видеть родового представителя самих себя, а не их судию, распорядителя, царя, перед властью которого должны склоняться одинаково и князь, и смерд и который каждому указует место по своему разуму. Таким татарским ханом никто из нас не хотел его признавать. Между тем Москва именно требовала, чтобы глава её был царь, самодержавный и великий, чтобы ни род, ни достоинство не смели уже поднимать перед ним своего голоса, чтобы место каждого определялось исключительно службой ему.

Ясно, что сойтись с этим взглядом мы не могли. Поэтому стояли особняком; жили в своих вотчинах; водили иногда по договору свои земские полки, когда собиралась рать; по особому наказу принимали под свой надзор и защиту те или другие города, но в московскую службу не шли, ярмо на себя не надевали…

Между тем нашлись наши же родичи, светлого же дома Рюриковичей родовые князья, особенно из тех, которые потеряли свои княжества во время самого погрома татарского или были вытеснены с своих столов литовскими князьями Гедимином и Ольгердом, также дети удельных князей самого Московского княжества, которые думали по-другому. Видя, что Москва всё ширится и растёт и что самые княжества их слились уже с её силою и объединились с нею душевно, они отказались от своих родовых прав и стали под стяг московских князей. Московские князья приняли их милостиво и зачислили в число своих приспешников — служилых князей. Князья Одоевские, Воротынские, Бельские, Вяземские, Мстиславские, Оболенские, Шуйские вместе с Гедиминовичами, обиженными при разделе своими братьями: Патрикеевыми, Голицыными, Куракиными, Хованскими, наконец, и Трубецкими (последние удельные князья были), — приняли московский порядок, взялись нести рядовую службу с московскими боярами, окольничими и другими служилыми людьми, становясь, разумеется, тем с ними в версту. Они верстались с Годуновыми, Собакиными, Юрьевыми, Морозовыми, Татевыми, Образцовыми, Ряполовскими, Мамоновыми, Бутурлиными, Шереметевыми и другими, не только искони слугами нашего предка князя Юрия Владимировича Долгорукого и потомков его, но даже с слугами их слуг. Нельзя не сказать, чтобы из наших ветвей не было уже никого, кто бы не соблазнился корыстью московской, особенно из младших, обедневших ветвей. Но такие исключения были столь редки и происходили столь случайно, что о них нечего и говорить. Ты от юных ногтей твоих знаешь, что ты князь Зацепин, независимый родовой княжич славного дома Рюрика, дома, княжившего на Руси семьсот пятьдесят лет и неверставшегося ни с кем в мире. Ты знаешь, что твой отец, дед и прадед и все Зацепины всегда высоко держали стяг свой и ни перед кем не склоняли чела, ни с кем не становились в версту. Они признавали и признают московского князя старшим, хотя он и молодшей ветви. Но старшим, как избранника рода, получившим старшинство по договору, как получил его Андрей Боголюбский, — старшим между равными братьями своими; и они признавали его своим отцом-покровителем, а не судьёю и царём.

При московских царях нас и не тревожили, оставляли думать, как мы хотим, и стоять от всего особо. Но вот, когда Бог наказал московский дом за гордость и обиду братьев его, когда царь Иван собственноручно убил своего сына-царевича и наследника, другой умер бездетным, а третий младенцем сгиб от злодейской руки и стали править Москвой иные люди, тогда началась смута, которая кончилась общим избранием в цари Романова-Юрьева, то привязались и к нам. Наш пращур, правнук князя Юрия Феодоровича, внука Данилы Васильевича, сослался на договор, но ему отвечали, что теперь нет князя московского, а есть венчанник Божий, народом избранный и волею Божиею благословенный, самодержавный государь и царь, всей Русской земли верховный повелитель, которому повиноваться, не только за страх, но и за совесть, сам Бог повелевает! Несмотря, однако ж, на то, при первых царях из дома Захарьиных-Юрьевых-Романовых нам удалось отстоять себя. Мы тоже в версту не встали. Но при Петре Великом ты знаешь, что твоему деду, а моему отцу пришлось прежде всего пожертвовать своим сыном, твоим родным дядею, князем Андреем, а потом вынести тяжкую борьбу за себя и меня, за весь род свой. Ты знаешь, сколько перенесли мы, сколько пришлось нам бороться! Ну что ж, бороться так бороться! Мы от борьбы не прочь. Я и тебя благословил бы, мой сын, на борьбу за славный род наш, за его величие и славу. Но вот в чём вопрос: на пользу ли борьба-то? На благо ли и величие нашего рода, на прославление ли нашего имени? Ну что, если на гибель? Эта мысль мучит, томит меня, не даёт покоя ни днём ни ночью, и уже не первый год! Что, если я, вместо возвеличения и возвышения, уничтожаю его, заставляю его склоняться и падать, как на это мне указывает самый ход жизни, самые события прошлого? Я думаю: мне указали этот путь предки наши; но они определили его сообразно с ходом былой жизни, сообразно с тем, что шло перед ними; я же хочу делать то, что делали они, в то время когда вижу, что между нынешним ходом дела и прошлым нет сближения. Ясно, что одно из двух: или предки наши ошибались, думая, что немое упорство и сторонность сохранят их родовые права, или теперь, по случаю изменения хода дел, следует принять другой путь возвышения и возвеличения. Ведь если можно было думать, что, при старой Руси, мог восстать старый Зацепинск и призвать своих князей Зацепиных с прежними порядками и обычаями Древней Руси, то думать это теперь, когда всё стремится к общению и объединению, всё равно что желать, чтобы Волга побежала назад и чтобы мы, вместо того чтобы стареть, молодеть начали. Московское царство с своими старыми князьями, боярством, прежними обычаями, порядками и обрядностью, перенесённою к нам частью из Византии, частью заимствованною от татар, пожалуй, и с своими стремлениями городов, хоть бы и Зацепинска, занять своё независимое место среди святой Руси было далеко не то, что нынешняя империя с её рекрутчиной, солдатчеством, неметчиной и всем, что так далеко отводит нас от Древней Руси, отводит от прошлого. Что лучше, бог знает! Но оно — не то, оно другое. Стало быть, и делать нужно другое, чтобы достигнуть чего-либо, что предположено. Прежнее Московское царство было для нас неволя, было иго, такое же иго, как и полонение татарское. Был царь, татарский хан Узбек, давивший Русскую землю и мучивший её князей; потом стал царь московский Иван Васильевич Грозный, также угнетавший землю и уничтожавший роды князей русских с корнем, с чадами и домочадцами. Правда, последний был христианин, но неволя от братней руки тяжелей, чем от чужой… Сущность была та же, были гнев и неволя. Распадись тогда Московское царство, как распалась татарская орда, и явилась бы прежняя мономаховская Русь, и возродилось бы княжество Зацепинское. Теперь не то. Империя хотя бы и распалась, останется порядок, останется единение, и княжеству Зацепинскому всё равно не быть. Что ж тут делать, на чём остановиться? В этом колебании думы моей я не признавал возможным взять решение вопроса на одного себя; я написал брату Андрею. Я от него ничего не хотел, кроме совета. Напротив, готов был ему от сердца помочь, по завету отца нашего, зная, что он после отца не получил и пятой доли того, чем отец благословил меня. Я хотел только, чтобы он высказал: что должно делать теперь с вами, на что направить и чему научить.

Я винил себя перед братом, что не писал к нему прежде, но объяснял, что это произошло не от того, чтобы я не помнил о нём, но от того, что, по родовому обычаю нашему, полагал, что он вспомнит о своём старшем брате, который должен заступать своему роду место отца. Писал, что не кичусь старейшинством, но желаю выполнять свои обязанности в рассуждении всех и желаю от всех, и от него особенно, братской любви и доброго совета. Просил его написать о нынешнем ходе дел и о том, что делать мне с детьми, будущими представителями рода князей Зацепиных. Наконец, спрашивал, не нуждается ли он и не могу ли я помочь ему по силам. Вот что он мне отвечал:

«Сиятельный князь и мой многолюбезный и дорогой брат!

Благодарю Вас, многолюбезный сиятельный мой брат, за Ваше любезное письмо, которое я получил и усвоил. Я не писал к Вам, потому что не знал, как Вы изволите смотреть на нас, новых людей, с бритыми подбородками и в французских кафтанах. Очень рад, видя из письма Вашего, что Вы тоже полагаете, что нельзя целый век медведями жить. Без всякого сомнения, перво-наперво любезным племянникам моим нужно образование. Без образования нонче человек, хотя бы он был даже князь Зацепин, не имеет никакого аванса для успеха в свете и перед прекрасным полом, около которого весь свет вертится и который всем располагает. При образовании же, нет сомнения, князья Зацепины не ударят лицом в грязь и займут надлежащее место при нынешнем роскошном дворе, который дорожит умными и приятными людьми почти столько же, сколько и всемилостивейший покойный французский король, отыскивавший везде всё, что могло усилить блеск его двора. За предложение помощи благодарю, и хотя, точно, я получил от покойного отца нашего несравненно менее, чем он наградил Вас, но, благодаря милости ко мне обеих императриц, я ни в чём не нуждаюсь. Правда, что в настоящее время в Петербурге жизнь так дорога, что денег выходит страшно много, но всё же; при своей умеренности и как человек не семейный, я свожу концы с концами и не позволю себе лишать Вас, сиятельнейший брат мой, тех средств, которые Вам необходимы, чтобы дать детям своим, моим милым племянникам, надлежащее воспитание. Что же касается Зацепинска и тех объяснений и намёков, которые Вы изволите делать о прошлом нашей фамилии, то скажу, что и при других дворах есть тоже знатные фамилии, которые, однако ж, не думают, чтобы можно было опять стать тем, чем были. Как бы, я думаю, смеялся Креси или Монморанси, если бы при Людовике XIV им сказали, что они должны думать о восстановлении своих княжеств. Предлагая, с своей стороны, свой дом и всего себя к Вашим услугам, если надумаете приехать сами или прислать в Петербург моих племянников, с полным почтением к Вам, сиятельнейший и многолюбезный брат мой, остаюсь всегда Вашим

Кн. А. Зацепин».

Вот это письмо. Брат учит меня, что есть и в других землях князья, не думающие о своих княжествах. Я это знал и без него, есть такие и у нас, как уже я говорил. Но там они были князьями силою, захватом, завоеваниями, а мы по роду, призванному народом и утвердившемуся милостью Божиею. В этом колебании поехал я помолиться в нашу Зацепинскую пустынь и зашёл к отцу Ферапонту. Помолившись с ним, я и говорю:

— Отец, разреши мои мысли, мои колебания, мою борьбу.

Отец Ферапонт, несомненно, разумный и праведный человек. Он и сказал в ответ мне:

— Князь, не дано нам, грешным смертным, силы изменять кровные желания свои иначе как по воле Божией, — и передал свиток предка нашего Данилы, что умер схимником в здешней обители, и свиток новгородского паломника. — Прочитай, подумай, помолись, — сказал он, — и Бог вразумит тебя!

И много раз читаю я, и всё ещё колеблюсь, всё боюсь. Вот я и позвал тебя, Андрей, нужно вместе обсудить. Вот эти свитки. Прочти и скажи, что Бог на душу положит. Нас пока не тревожат, тем не менее не следует ли нам самим сказать: «Да! Выше лба уши не растут! Что было — прошло, а нужно думать о будущем!» Это тем важнее, что в неслужилых остаёмся чуть ли не мы одни. Ромодановские, Белозерские, Вадбольские, Ухтомские, Прозоровские и другие давно служат, давно стали в версту и оставили всякое поползновение на старое. Остаёмся именно только мы.

И отец подал сыну рукописи.

Андрей Васильевич начал читать.

 

V

Рукопись монаха

— «Да благословит Господь Бог мне, многогрешному, безвестному монаху сея мужские Зацепинские пустыни, начал правдивое сказание о славном и великом роде нашем князей Зацепиных, их доблести и славе, их великом служении земле Русской и о грехах их, — иже бе человецы!

Именем всеславного, великого предка нашего, святого равноапостольного князя Владимира, просветившего Русь светом евангельской истины, молю: да помогут мне и помолятся со мной первые страстотерпцы земли Русской Борис и Глеб, предки и родичи наши; Ярослав Мудрый, Георгий и Василий, сложившие свои головы за землю Русскую; Михайлы Черниговский и Тверской и Дмитрий Грозные Очи, замученные злобою татарскою! И ты, великий воитель земли Русской, Александр Ярославич Невский, и другие князья великого рода Рюрика, родичи и предки наши, угодники Божии, их же подвиги празднует и славословит наша Православная Церковь! Да вразумит и умудрит меня Господь правдивым словом истины передать славные дела их в назидание и поучение; да просветит Бог разум детей и внуков наших, и научатся они в величии минувшего видеть славу будущего».

Так начиналась рукопись монаха, которую подал князь Василий Дмитриевич сыну. Князь Андрей читал, останавливаясь, по временам вдумываясь и выслушивая замечания отца.

— «Нет, не было и не будет на свете толико славного и великого рода, как светлый род великого князя Рюрика, племени Оденова, колена Руссова. Призванный княжить среди смут Великого Новгорода, перед тем только сбросившего с себя иго его единоземцев, он успокоил народные страсти одним своим именем, соединил и сблизил племена единородные и не коснулся ни прав, ни обычаев, не тронул новгородской вольности, княжа и оберегая её по своему слову княжьему.

Велик и славен был тогда Новгород; море близко подходило к нему. Корабли его свободно неслись по широкому и глубокому Волхову прямо в море Хвалынское, и шли они к родным славянам: в Винету и Любечь вендские, Кролевец и Гданск ляшские, обменивали там труды Востока и Севера на богатства Юга и Запада. Амбары ломились в Новгороде от накопленных богатств, и слава далеко разносила молву об отваге и досужестве его жителей.

Кликнул клич по новгородской вольнице вещий Олег: «Кто хочет идти со мной прибытка искать?» Сбежались по слову его удальцы новгородские, стали под стяг великокняжеский и много весей и градов покорили его мощной длани. Прибил Олег победный щит свой к вратам Царьграда, взял в окуп много серебра и золота.

Гремел славой Святослав великий, очищая землю от варваров. Хазары, печенеги и касоги склонились перед ним. Разметал он по ветру их полчища грозные, да не тревожат Русской земли, и пошёл в земли дунайские новой славы себе добывать. И всё склонилось, всё пало перед русским князем, кроме греческой хитрости, которая в теми и пыли точила своё жало, яко змий лукавый, улещая князя речью хитрой и усыпляя лаской нежной. От этой-то хитрости и сложил он свою победную голову, лёг костьми за верную дружину свою, не посрамив земли Русской.

Просветил Бог очи князя Владимира, осенил его словом истины, и пролил он на русскую землю свет евангельский, исхитив души русские из когтей дьявольских, возвысив и укрепив своё княжение.

Но власть — дело опасное. Только Господь Бог, в своей великой благости, не искусился властию и сказал врагу рода человеческого: «Отойди от меня, сатана!» Не таков был князь Ярослав. Соблазнился он великой силой своей и учал в Новгороде свои порядки вводить.

Новгородцы до того не нахвалились своими князьями; глядя на них, не нарадовались. Прославляли они и отвагу Святослава, и мудрость Владимира, готовы за них свои головы положить. Но тут они смутились. Зачем, дескать, князь своё слово княжье не держит и народных вольностей касается?

И предстал перед ним великий новгородский боярин Вадим Гостомыслович, сын Гостомысла Вадимыча, внук Гостомысла Гостомысловича, а великий Гостомысл приходился ему пращуром, и сказал ему:

— Княже, почто ты наших вольностей касаешься, почто народ мутишь? Аще не ведаешь: глас Божий, глас народови; аще мнишь стать выше промысла Божьего?

Вскипел князь гневом, услышав речь боярина.

— Как смел ты, раб мой, предстать перед мои княжьи очи с дерзким словом твоим? Как мог ты думать, что стану я слушать смердящий язык твой? Ты стоишь лютой казни и все твои содруженники и единомышленники!

Не смутился Вадим Гостомыслович от такой княжьей речи и отвечал тихо, с подобающей князю честию:

— Княже, не раб я твой, а горожанин Великого Новгорода, великий боярин, потомок того боярина, что твоего прапрадеда на стол новгородский посадил. Казни я не боюсь и за свою голову от правды не отойду. Вели меня взять твоим приспешникам, вели казнить меня. Но и среди лютой казни я взгляну ясно в твои княжьи очи и скажу то, что Бог положит на душу. Скажу, что не попустит Господь Бог нарушить тебе клятву отцовскую и твоё слово княжее, коли не ради Новгорода Великого, то ради души твоей. А нарушишь ты клятву, князь, — отступится от тебя милость Божия!

Мудрому недаром Бог мудрость посылает. Остановился князь в своей ярости, не велел казнить Гостомысловича, выслушал его речь разумную и стал мирно править Новгородом. А до того много новгородских голов погубил и семейств осиротил.

В это время не стало Владимира Красного Солнышка, отца Ярославова. В Киеве начал окаянствовать Святополк Окаянный. Задумал он всех братьев передушить, чтобы и судей его окаянству не было.

И пали первыми от злодейской братней руки Борис Ростовский да Глеб Муромский. Задымилась кровь неповинная христианская, яко фимиам перед Господом. Очередь за Ярославом была.

Тогда воззвал Ярослав к великому вечу новгородскому.

— Люди совета и разума, мужи новгородские! — сказал он. — Хотите ли вы, чтобы среди вас князь ваш пал от злодейской руки изверга?

— Княже! — отвечал тогда Вадим Гостомыслович. — Мы, люди новгородские, твои люди служилые. Коли нужно, возьми нас и животы наши, с радостью положим за тебя наши головы. Но и ты, князь, помирволь нам. Дай нам твоё письменное княжье заверение, за себя и род свой, что не коснёшься наших прав и вольностей. Мы будем твои слуги верные и печальники. Кормы и пошлины собирать будем в казну княжескую бездоимочно. Но пусть княжит над нами из твоего рода тот, кто нам по сердцу.

Задумался князь Ярослав. И жаль ему расстаться с властию на всей своей полной княжьей воле, да и нужда не за горами стоит. Взглянул он на храм Святой Софии, что строить начал, на церковь Николы Гостунского и решил дать такое заверение. И стали новгородцы как один человек, за Ярослава Мудрого, и смирил он и изгнал из Киева Святополка Окаянного, сгинувшего потом, яко злак степной, между Чехи и Ляхи.

Сел на киевский стол князь Ярослав и правил Русской землёю тридцать три года; порядок установил, законы дал и от врагов и внешних и внутренних святую Русь защитил. Своё слово Новгороду он выполнил свято, и почило тогда над всеми начинаниями его благословение Божие. Народ назвал его мудрым, ибо нет мудрости выше и победы славнее, как победа над страстями своими.

Пришёл и его черёд отдать отчёт в земных делах своих перед престолом Всевышнего, — предел его же не избегнеши. Он созвал детей своих, наделил их каждого городами и волостями и сказал:

— Дети и други мои! Чувствую я, час смертный приближается, молитесь за меня. Оставляю вам землю Русскую. Вам она и роду вашему, доколе солнце не помутится, звёзды на небе не померкнут, а вы, дети, наблюдайте завет мой. А завет этот в том, что прежде всего помните Бога и закон отца вашего: храните веру православную. Потом: любите друг друга и народ свой. Не касайтесь народных прав и вольностей Великого Новгорода — клялся я в том за вас душой своей! Пусть старший между вами будет отец вам. Его слушайте и ему служите, яко бы мне служили и слушали. А он да любит вас, равных между собою молодших братьев, аки детей своих, аки я вас любил. И будет тогда мир между вами, Божье и моё родительское благословение. Аще же кто не послушает или в чём нарушит сей завет мой, не будет тому счастия на земле. Нет ему и моего благословения. Сгинет и пресечётся род его, аки плевел негодный. Да растут и укрепляются другие ветви моего дома, и да прославляют они землю Русскую.

И долго ещё потом Ярослав учил детей своих; говорил им о народе, о заботах о нём и о любви его, когда правда и милость будет в судах, а сила и удаль в его защите. Говорил о взаимной любви и единении, говорил о послушании одному старшему. Потом ещё благословил — и скончался праведно.

Вот кто были предки и родоначальники наши: Святослав — удаль и отвага великая, Владимир — святость равноапостольная и слава бесконечная и Ярослав — мудрость праведная! Где цари земные, которые в прямом, несомненном порядке укажут на такое же величие и благость предков своих?

Дядья зазвали к себе на переговоры племянника и, завидуя его силе и разуму, вместо привета сердечного велели схватить его и изменнически отвести за город. Наутро просыпается князь связанный и видит, что тюремщик нож точит.

— Что ты, злодей, меня убить хочешь?

— Нет, князь, — отвечал тот. — Не хотим мы тебя убить, ни я, ни дядья твои, а выколем тебе только очи твои ясные, чтобы не зазорно в них смотреть было дядьям твоим.

И повалили несчастного князя, тюремщики и сторожа покрыли его доской, сами сели на доску и вырезали ему очи его, чтобы не видели света Божьего и не видели стыда дядей его.

Наказал Бог злодеев…»

Тут рукопись перерывалась; видны были неровности в бумаге, склеенной потом с другой бумагой, написанной той же рукой и составляющей продолжение, прерванное уничтоженной частью свитка. Князь Андрей остановился.

— Мыши, видимо, выели несколько кружков столбца, потом склеенного, — сказал Василий Дмитриевич. — Тут, по всей вероятности, были указания разных проступков рода нашего, проступков, вызвавших гнев Божий. Это я говорю, судя по тому, что сохранилось в этих отрывочных сказаниях. Продолжай. Может, мы далее найдём то указание, которое отыскиваем.

Князь Андрей продолжал:

— «Между князьями рода Ярослава явился один общим примирителем. Он смирил гордость строптивых, защитил обиженных и оградил землю Русскую от внутренних и внешних невзгод. Когда князья, благодарные за его подвиги, хотели предоставить ему старейшество, он отказался и указал на родовой закон. Он принял это старейшество только тогда, когда пришло оно к нему по роду, и первый установил и укрепил между русскими князьями обычай сидеть в советах на одном ковре, как признак единства рода их, их взаимного равенства и единства земли Русской. И такова была слава мудрости и отваги его, что императоры греческие, во славу дел его, прислали ему знаки царского величия. Это был в прямой линии предок предков наших — Владимир Всеволодович Мономах.

Внуку этого славного князя, Андрею, сама Пресвятая Богородица указала, где воздвигнуть храм во славу её. Такова была милость Божия к дому нашему, таково покровительство Всевышнего, по молитве предков наших, святых угодников Божиих.

Между тем усобицы росли и множились в доме Рюриковом, но Русь не стонала.

Не стонала потому, что среди усобиц своих князья Рюриковичи помнили завет мудрого своего прадеда Ярослава великого — любили народ свой. Они не касались ни прав народных, ни его вольностей и не зорили своего общего княжения земли Русской. Борьба между ними была ссорой семейной. Хотел кто из горожан или сельчан пристать к дружинникам, шёл за дружиной и пользовался вместе со всеми плодами победы, на счёт побеждённого; не хотел — мирно засевал свои пажити, или занимался рукомеслом, или вёл торговлю, не боясь расхищения. Кто брал верх — княжил по-старому, по обычаю, брал мыты и пошлины, но берег землю Русскую, не злобил народ, оберегая и охраняя его сообща, как положил великий предок их Ярослав Мудрый заветом княжения и силы их.

И не отвращал Бог от нашего рода лица своего, и хранил Он нас по своему великому милосердию.

Но грехи людские росли и множились по мере того, как плодился и распространялся род наш…»

Опять перерыв и склейка столбца. Князь Андрей поневоле опять остановился.

— Ты опусти здесь эти очерки ссор, споров и взаимных пререканий, оканчивающихся часто злодействами. Мы, к сожалению, их знаем, — сказал Василий Дмитриевич. — Притом же столбец тут так испорчен, что перерывы беспрестанны, ничего нельзя понять. Переходи к татарскому погрому, где у меня синий крест поставлен.

Князь Андрей пропустил несколько оборотов свёртка до синего креста и продолжал:

— «Княжили тогда на великокняжеском столе во Владимире два князя, братья родные, Константин и Юрий.

Напрежь сего они вели один с другим усобицу. Отец их, Всеволод Юрьевич Большое Гнездо, завещал старейшество и стол свой великокняжеский своему второму сыну Юрию, в обиду старшего, Константина, так как Юрий зело смышлён был и в ратном деле отважен, а Константин смолоду был хвор и телом слаб. Но правому Бог помощь; в усобице Константин верх взял.

Тут братья помирились и решили княжить сообща. Правили и княжили дружно, великую силу своему княжеству предоставили. Константин скоро умер, оставив детей на попечении брата, и Юрий, нечего сказать, берег их пуще своих детей, точно что отцом был. Старший из них, Василий, подрос уже и в разум вошёл. Великий князь хотел, чтобы новгородцы его своим князем выбрали.

Новгородцы сгрубили: дескать, воля великого князя нам не указ. Мы князей по душе своей выбираем и ничьих советов знать не хотим.

Великий князь Юрий Всеволодович разгневался, захотел смирить Новгород.

— Вы сгрубили мне, — говорил он новгородским послам, — плачьтесь же на самих себя. — И стал готовить рать.

Тверь рассудила, что коли великий князь Новгород возьмёт на всю свою великокняжескую волю, то она промеж двух огней будет, и решилась помогать Великому Новгороду. За Новгород же стали князья полоцкие и смоленские.

Великий князь тоже потребовал себе помощи от князей удельных, но те рассудили, что стоять за Владимир — значит на себя верёвку вить, и идти на помощь ему не захотели.

Великому князю обидно стало. Он писал, просил, грозил — ничто не помогало.

— Своя крыша валится, — отвечали ему князья, — где ж тут думать о чужой?

Делать нечего, пришлось великому князю идти с одной только своей ратью. А рать была сильная, обученная и держалась в порядке. Великий князь поистине удалой был, умел и в мире жить, и войну вести.

Первым-наперво он на Тверь бросился, тверскую дружину разгромил и город занял.

Новгородцы видят — дело худо, с такою ратью не совладать; замиренья просить стали. Великий князь и слушать не захотел.

— Напоил коней в Тверце, напою и в Волхове! — отвечал он.

Приехал тогда к великому князю князь Михаил Черниговский, племянником ему в шестом колене приходился, а с ним и архиерей Черниговский Киприан, молят за Новгород.

— Не ради супротивства его и строптивости, но ради завета великого предка нашего Ярослава Мудрого просим, государь, отец и старший брат наш, смени гнев на милость, пощади великий град сей, не касайся его вольностей.

Долго не внимал великий князь словам племянника, наконец смилостивился, послушал, взял с Новгорода богатый откуп и отдал ему вины его.

А князья меж тем всё вели споры и усобицы, шли все на зло и пагубу, так что и разобрать нельзя стало, кто за правду стоял, кто за грабёж бился. За князьями и народ в хищность и разбой вдался. Князь придёт, город али село разорит, а после него горожане или сельчане в разбой идут и на несожжённых и не вконец разорённых справляются. Отец шёл на сына, сын на отца.

И прогневался Господь на Русскую землю, простёр Он над нею гневную длань свою. И словно саранча налетела на неё несметная сила татарская.

Шла эта сила с юга на пределы рязанские. Словно туча чёрная небо заволокла; валит видимо-невидимо, ломит стеной и развевает прахом всё, что встретит на пути. Всполошились рязанские князья, ссоры свои забыли и Бога вспомнили. Бросились во все концы искать помощи, прибыли и во Владимир.

Зашли в собор, помолились перед иконой Владимирской Божией Матери, пошли на двор великого князя.

Идут это они промеж себя, город смотрят и думают: «Хорош стал Владимир, Киеву в версту; силён и богат стал наш отец — старший брат, великий князь, поможет ли нам?»

Взглянули князья и на великокняжеский двор; Андреем Юрьевичем Боголюбским ещё устроен был. Подивились князья искусной работе. Зело был украшен художниками греческими. Крыша была червлёная, каменная, над теремами серебром выложена по аспиду, а на углу купол церкви Божией. Кресты и главы на ней от золота как жар горят. Окна во дворце косящатые и не слюдой, а настоящим венецианским стеклом затянуты; двери все створчатые, из разных дерев искусно выделаны и резьбой разукрашены: навесы на подпорках витых, лазоревых, а по верху-то коньки, петухи и птицы разные насажены, цветы и звери невиданные поставлены, а по лестницам ковры кызылбашские разостланы. Всё сияет, всё горит. Большое богатство видят.

— Да, коли поможет, отстоим мы и святую Русь, и свои княжения. Богатство и сила великие есть! Но где же князь-отец — старший брат?

— С утра он прохладиться охотой поехал да в село своё Боголюбское заехать хотел.

— Как же… — И остановились князья с разинутыми ртами перед княжеским приспешником, который перед ними в сенях стоял, и понурили головы. — Как же теперь ему знать-то дать, что вот ведь татарва лезет, всё как солому гнёт?

— Спокойны будьте, светлые князья, — говорит приспешник. — Он скоро будет. К вечеру беспременно воротится. — А сам улыбается, зло так улыбается приспешник в своём греческом хитоне каком-то, золотым шнуром обложенным, будто в кармане кукиш кажет.

Пошли князья на постоялый двор. Тяжело было на душе их. Не к брату, значит, и отцу приехали, а к своему князю-властителю, перед которым склонись прежде, чем твою мольбу он слушать станет.

— Ну что ж делать-то? Ведь беда на вороту висит, поневоле поклонишься.

Однако ж суток не прошло, как приехал к ним от великого князя боярин, да такой ласковый, с таким лицом радостным. Он говорил, что великий князь очень жалеет, что его молодшие братья, рязанские князья, должны были на постоялом стать, будто для дорогих гостей у него и избы нет. Потому, как воротился с охоты, велел к себе звать.

Ввели князей в палаты великокняжеские; богатые палаты, что и говорить! На что ни взглянешь, везде золото, да камни самоцветные; везде богатство рассыпано. Привели в палату побогаче, просят подождать — дескать, великий князь сейчас выйдет. А ласковый боярин так вьюном и вьётся, сладкие речи говорит:

— Великий князь с охоты-то в мыльню пошёл, измаялся за ночь, на кабана попал. А уж никак он утерпеть не мог, чтобы за вами не послать. Как, мои молодшие братья, семя старшего сына предка нашего Ярослава Мудрого, Святослава Ярославича, что прапрадеду моему Всеволоду Ярославичу родным братом был, — и на постоялом дворе. А я ничего не знаю. Беги, говорит, Роман, проси! Скажи — нетерпеливо жду, обнять хочу!

Не больно, однако ж, нетерпеливо. С час прошло, а его всё не было. Делать нечего — ждут.

Старший великий князь рязанский Юрий Игоревич, уж седой старик, в руках хлеб-соль на серебряном блюде держит; у второго — рыба большая, тоже на блюде лежит и жабрами шевелит, значит, дышит ещё; у третьего князя барашек на золотом шнурке блеет, а на плече его княжеском шкура медвежья висит. На дворе стоит буйвол рязанских лесов, пара коней диких, кабан скованный, меха разные. Всё это достатки земли рязанской, приносимые князьями в дар своему старшему брату и отцу, великому князю всея Руси, князю владимирскому, суздальскому, ростовскому, киевскому и нижегородскому.

Стоят князья и ждут. От скуки палату оглядывают. Горница большая; окна на обе стороны. Между окнами ковры, а по коврам оружие развешано. И какого оружия тут нет! И стрелы, и копья, и бердыши, и мечи булатные. Висит тут меч и богатыря русского Добрыни Никитича. А вот копьё Мстислава Удалого. Копья, бердыши, топоры и секиры касожские, половецкие и печенежские, что прадед великого князя, Владимир Всеволодович Мономах, с бою отнял. А тут мечи, самопалы, шлемы и кольчуги болгарские и византийские, также и немецкой земли, из Пскова, верно, привезены; есть и венгерские, и норманнские. Великий князь галицкий в Червонной Руси и Бан Мачвы в подарок прислал. А между оружием-то на полках стоят кубки заздравные из серебра, золота, из разных камней самоцветных и из хрусталя высверленные; стоит между ними и череп их общего предка Святослава великого, храброго, оправленный в золото и осыпанный дорогими каменьями. Этот кубок воевода Путята у князя печенежского, напавшего на великого князя изменою греческою, вместе с жизнью отнял, а потом сын или внук его князю Юрию Владимировичу Долгорукому продал.

Оглядели всё кругом, а великого князя всё нет. Ласковый боярин тоже куда-то сгинул. Соскучились и думают:

«А что там у нас-то делается? Хорошо, если не подошли; а как подошли уже? Целы ли города и веси наши? Не сгинули ли наши княгини с малыми детушками? Не сожжены ли храмы Божии и не развеяны ли по ветру домы и дворы наши? А великого князя всё нет! Что ж делать, нужно ждать».

Но вот выходит великий князь Георгий (Юрий) Всеволодович, обходит всех, таково ласково благодарит и целует каждого, как братьев своих.

— Простите меня, молодшие братья и други мои, — говорит, — что заставил ждать вас, но дело такое приключилось, а ведь я ваш душою и телом!

А за великим князем идут три его сына и два племянника. Племянники уже постарше, а дети совсем молодые ещё, младшему-то и шестнадцати не было, да какой же красивый и добрый был: душа так в глазах и светится.

— Вот, полюбите детей моих, — говорит великий князь, — вот племянники, мои старшие дети, а это мои младшие. Я так люблю их, что не отличаю; всё одинаково дети мои.

И дети и племянники стали обниматься и целоваться со всеми истинно по-родственному.

Вот рязанский-то великий князь Игорь и говорит:

— Пришли мы, брат и отец, к тебе с поклоном; на нас гроза нашла…

Великий князь больше и говорить не дал:

— Знаю, знаю я, молодшие братья мои, вашу студу и нужду. Знаю грозу земле Русской. Но такое дело вокруг пальца не вертится, подумать и подумать нужно. Мы и подумаем. А пока что, мои молодшие братья, прошу со мною хлеб-соль разделить и, чем Бог послал, закусить. А завтра, кстати, я велел дружине своей на смотр собраться. Вы посмотрите и скажете, может ли она постоять за землю Русскую, в силах ли будет нас от напасти оградить. А коли в силах, то после мы дело разом повершим.

Не до закусок и смотров было рязанским князьям. У них на сердце камень лежал. Но что ж делать-то? Волю брата-отца исполнять надо, а за привет и ласку благодарить.

Ну, позавтракали и пообедали у великого князя. И нечего сказать, угостил он своих младших братьев на славу. Мёда были киевский и польский, такие мёда, что, кажись, мёртвому в рот влить, так оживёт: ещё из погребов Владимира Красного Солнышка и Болеслава Храброго. Столетние мёда! Потом соснули, сходили в церковь Божию, а наутро великий князь обещал ответ дать.

На другой день, чуть только забрезжилось, им сказали, что великий князь ждёт их дружину смотреть. Пошли, вышли на поле — дружина стоит отрядами разными, по городам, и нечего сказать, добрая дружина была, залюбоваться можно. Народ всё молодой, здоровый, один к одному подобраны. Копья, бердыши, мечи и кольчуги на солнышке так и светятся. Все смотрят весело и поле всё собой заняли. Да это только дружина великокняжеская, а что, если и удельные собрать, тогда на поле-то и места бы не было.

Только это великий князь с князьями-то вышел, трубачи, сурминщики и литаврщики своему князю славу заиграли. Пошли по рядам, видят — один ряд другого бравее, один другого отважнее, — красота просто! И одеты они все особенно: в передних рядах шишаки, кольчуги и нарамники, в руках копья, а к боку мечи привешены. Второй ряд без кольчуги, в одних нарамниках, зато секиры и бердыши в руках; а в задние ряды силачи все подобраны, вместо шишака медвежья шапка на голове и также нарамники, а в руках палица с железным обухом и железным наконечником, да ещё большой нож на обе стороны; посмотришь — страшно становится! Особый отряд стрелков и арбалетчиков был, с луками, арбалетами и пищалями, из которых стрелы и каменья бросали, да ещё человек с десяток было с какими-то греческими самопалами.

Когда великий князь обошёл с гостями своими по рядам, его дружина великокняжеская ему «ура» и «славу» прокричала. Юрий Всеволодович велел ей проходить перед ним отрядами, по городам и волостям. И пошли они стройно, бойко, весело; с шагу не сбивались, один другому не мешали. Когда все прошли, князь велел из луков, пищалей и арбалетов стрелять; попадали метко. Не очень толстую дощечку стрелой навылет пробивали.

— Ну что? — спросил тогда великий князь, отпустив дружину. — Что вы думаете, князья и молодшие братья, о дружине моей?

— Что, отец-князь, — отвечали князья, — с такой дружиной можно только Бога бояться; не то себя отстоять, но и весь мир завоевать.

— Ну, мира, положим, не завоюешь, — сказал, смеясь, великий князь, — а думаю, что точно за себя постоим.

Он засмеялся и повёл гостей к себе полдничать.

Только вот за полдником старший великий князь рязанский Юрий Игоревич, собравшись с силами, опять начал:

— Многочтимый и многомилостивый наш отец и старший брат, великий князь всея земли Русской! Мы, твои молодшие братья и слуги, князья Рязанской земли, прибегли к тебе в нашей крайней студе: помоги нам и земле православной в доле нашей горькой и безрадостной! Лезет на нас татарва лютая. Возьмёт нас, размечет по ветру. Никого в живых не оставит. Города и веси в пепел обратит, храмы Божии разрушит, землю упитает нашею кровью! Бесславно погибнем мы, а наши жёны и дети в тяжкой, нехристианской неволе жизнь измаячат. А сгинем мы — татарва на тебя пойдёт и всю землю Русскую полонит. Отец и великий князь, подумай! В прошлый приход мы видели лютость врагов наших. Они всё мечом порубят, всё огнём спалят. Не откажи же нам в твоей помощи, слёзно молим! Не ради нас, твоих молодших братьев, а ради себя самого, твоего рода благословенного, ради всей земли православной!

Великий князь выслушал речь старика, великого князя рязанского, и ничего не сказал; выслушал всё, что и другие князья рязанские говорили, прося помощи.

Когда окончил последний князь рязанский просьбу свою, он сказал так, как бы в сторону:

— Помочь, отчего бы не помочь! И сила есть, и казна есть! Только вот что, князь Юрий Игоревич! — обратился он к великому князю рязанскому. — Я что-то не помню… В прошлом году, когда мне сгрубили новгородцы, а князь тверской их сторону принял и меня, старшего брата и великого князя, не только слушать, а и поклониться мне не хотел. Я, разумеется, должен был смирить непокорных, послал к князьям, чтобы свои полки и дружины прислали смирить строптивые уделы, как дети отцу помогли бы! Вот я и не помню… когда Бог нас победой благословил и мы Тверь взяли, на котором крыле рязанские дружины были и кто из князей их вёл? С кем тогда мы вместе тверские стены осиливали? Кто тогда вместе со мной грудью отстаивал моё отцовское право: судить и миловать, карать и награждать?

Эти слова великого князя заставили всех рязанских князей разом вздрогнуть.

— Отец и князь великий! — отвечал рязанский князь Юрий. — Если рязанская рать не шла тогда с тобой на Тверь и Новгород, то потому, что время тогда такое тугое было. Всю Рязанскую землю голод тогда одолел, и нам собрать рать сил никаких не было.

— Правда, правда! — отвечал великий князь. — До великокняжеской ли крыши, когда дома своя течёт? Оно так! Только вот что, мои дорогие молодшие братья: коли у рязанцев сил нет помогать, когда мне нужно, то и у меня нет охоты помогать им, когда на них гроза идёт. Тогда уже пусть сами управляются с врагом, как умеют. Вы видели, князья и братья, дружину мою? За что я разобью и положу её за вас, когда после, как дружина мне самому потребуется, вы скажете: у нас сил нет рать собирать. Да и за что я поведу дружину эту в землю дальнюю, содержать её стану, изъяниться, может, и головой своей заплачу, когда вы…

— Да ведь мы не за себя только просим, наш милостивец, мы за всю Русь говорим! Сломит татарин Рязанскую землю, он на Суздаль и Владимир пойдёт.

Великий князь улыбнулся:

— Вы мои полки видели; это только владимирские, суздальские, нижегородские и московские. Тут нет ни одного человека из удельных дружин, даже из Ростова только от одной волости отряд был; а если бы вы видели полки галицкие, ярославские, заозерские, кубенские, костромские, белозерские, — я уже не говорю о звенигородских и переяславских, если бы вы видели мою рать земскую, потому что против татарвы у меня все встанут, — так вы не стали бы так говорить. Вы бы увидели, что великого князя всея Руси и князя суздальского, владимирского, ростовского, галицкого и прочая, и прочая, и прочая не так легко сломить, как князя рязанского. Себя, бог даст, как-нибудь отстоим! Ну да и то… коли не отстоим, так ляжем костьми по крайности на родной земле. Так вот что, братья, я вам скажу: не хотели вы мне помогать в моей нужде, не ждите и от меня помощи. Не хочу дружину мою губить на защиту тех, кои, когда нужда — просят, а чуть что до самих — так сил нет! Своя крыша ближе! Уж простите: дружину свою, полки свои и рать земскую поберегу для себя.

Этими словами великий князь и отпустил рязанских князей ни с чем, не сдаваясь ни на какие просьбы, ни на какие мольбы.

— Вините себя, братья! — говорил великий князь. — Вы пришли бы ко мне, и я пошёл бы с вами. А теперь выходит: всякий за себя, а Бог за всех!

И пришлось князьям рязанским вместе с князьями муромскими грозу на свои плечи принять.

— Заплатите десятую часть из всего, что имеете, обещайте десятую часть платить из прибытков ваших — и поступите под мощь моей высокой руки, — прислал сказать им татарин. — Тогда я вас помилую! Поклонитесь!

— Приди и всё возьми, — отвечали рязанские князья, — голову снимешь — поневоле поклонимся!

И налетела татарва разом со всех сторон, смяла, сломала и как вихрь потоптала слабые силы рязанские и муромские, покрыла она трупами и пеплом Рязанскую и Муромскую земли, сожгла города и села, разрушила храмы Божии, а князей сгубила всех: пусть не поднимают высоко свою голову. Наказал так Бог род Глеба Рязанского, что братьев своих злодейски погубил и родичей своих на пиру отравил.

За Рязанью и Муромом красовались Владимир и Суздаль. Пошла на них сила татарская.

Юрий Всеволодович был воин добрый. Видит он, что с храброй дружиной своей ничего не поделает: сила вражья больно велика. Созвал он на совет своих бояр, дружинников и приспешников, — что делать? Нужно княжество защитить, храмы Божьи оградить, княгиню прикрыть и себя оборонить. И решили: от удельных князей потребовать помощи, от земства рать собрать, послать к тверским князьям и в Великий Новгород, чтобы все от мала до велика шли спасать Русь православную, веру святую. Да пойдут все, соберутся от мала до велика. Ни отцы детей, ни дети отцов не пожалеют за родину костьми лечь. Да скоро ли они все соберутся? Скоро ли рать из Новгорода к Оке подойдёт, из Твери и Полоцка к Владимиру? Скоро ли бедные заозерские князья соберут и приведут полки на помощь суздальским дружинам? А враг не дремлет. Перевалил он уже Свиягу, подходит к Оке. В Муроме губит и жжёт и со всех сторон на великое княжение валит. В пермских лесах, в закамских равнинах он нашёл себе родичей; крепнет и силится, растёт и дерзает всё больше и больше. И не ждёт ни минуты.

— Не поспеть собрать всех, — говорит князь Юрий. — А с готовой дружиной не выстоять! Потому встретить их в поле нам нельзя, сил мало. Запереться во Владимире тоже нельзя: сами себе от тесноты мешать будем и сами себя съедим. Всё дотла разорит злая татарва. А сборные рати по очереди бить станет. А вот что мы сделаем. Отберу я лучшую дружину. Ей поручу мой стол, княгиню и детей моих беречь, а сам с остальной дружиной встану в крепком месте, буду рать собирать, а по силе и Владимир сбоку защищать. Тогда враг на Владимир идти опасаться станет, чтобы от нашей рати ему лиха не было; а на нас идти тоже побоится, Владимир и Суздаль позади не решится оставить.

Похвалили бояре и дружинники разум своего великого князя и сделали так. Двух сыновей с отборной дружиной князь Георгий Всеволодович назначил свой стольный город Владимир и мать-княгиню защищать; третьему сыну дозорный полк вести велел, а сам с племянниками, с остальной дружиной и со всеми, кого только собрать мог, раскинулся в крепком месте на берегах реки Сити, разослав гонцов во все концы, чтобы спешили выручать великое княжение и всю землю Русскую. Туда и стали удельные князья свои дружины приводить, а земцы и добровольцы сами сходиться.

Великий князь думал: «Владимир крепок. Я буду оттягивать их натиск, а между тем усиливаться помощью. Русские люди понемногу все соберутся на защиту родной земли; тогда мы посмотрим и за себя постоим. Дружина у меня надёжная, и мы хоть какой силе отпор дадим».

Расположился великий князь крепко и ждал вестей.

Пришли дурные вести. Дозорный полк среднего сына его был окружён разом бесчисленной ордой врагов, смят и полонён вместе с молодым князем. Враг перешёл Оку и бросился прямо на Суздаль и Владимир.

Отборная дружина Владимир отстаивает; молодые Юрьевичи, дети великокняжеские сами на стенах стоят, впереди всех с врагом бьются.

Татары вывели первым под городские стрелы и каменья полонённого брата их.

— Стреляйте, — говорят, — в сына вашего князя и брата вашего!

Не смутились от того владимирцы, за своё дело ещё твёрже стали. Погибнет сын князя, что делать — Божья воля! Мы других детей его и княгиню отстоим.

Не так указал перст Божий.

Долго билась татарва, не могла стен одолеть; наконец одолела, ворвалась в город и разлилась огненным морем. Дружина шаг за шагом отстаивалась, до самого собора дралась, но сила одолела. Всё перед ней в лоск легло! Не стало перед ней ни дружины, ни молодых князей Юрьевичей, ни города, ни жителей. Стоял ещё собор Пресвятой Богородицы, в котором запёрлась княгиня с священниками, архимандритом и оставшимися в живых дружинниками и арбалетчиками. Татарва забросала собор смолой, соломой и брёвнами, подожгла и всех живыми сожгла. Никого не осталось! Молодые, защищаясь, легли, стариков перерезали, женщин передушили, младенцев головой о каменья разбили, а девиц и молодок на потеху и позор по своим кибиткам и юртам разобрали. И был вопль и плач на Руси великий, а во Владимире плакать было некому!

Пришла эта весть к великому князю; сказали ему, что не стало у него ни княгини благочестивой, ни детей отважных, ни княжества славного.

— Бог дал, Бог и взял! — проговорил великий князь, поднимая очи свои, полные слёз, к небу. — Бог наказал меня за гордость мою, что оставил я моих рязанских братьев без помощи! Его святая воля! Умрём и мы за землю Русскую!

И стал он крепко впереди рати своей.

— Не пройдёт, — молвил он, — ни один враг мимо меня, доколе голова на плечах; а сложу свою голову — ваше дело, друзья и братья мои, за Русь стоять!

Разорив Владимир, татарва пошла на князя. Кругом словно туча какая обошла, словно саранча облепила.

Бегут татары пешие с гиком и визгом, мечами махают, копья наотмашь несут. Впереди них богатыри идут.

Русская рать позади князя своего стоит твёрдо, не дрогнет, готовится встретить врага. Князь Юрий даже улыбается и молитву твердит; думает: «Встретим грудью силу вражью».

Не то судил Господь! Татарва пустила тучу стрел и будто сгинула с глаз, а из промежутков откуда ни взялась татарская конница, вихрем на русскую рать налетела, и всё прахом пошло. За конницей опять лезла пехота, за пехотой Батыевы мирзы и князья татарские лезли, неслись со всех сторон, давили, грабили, били.

Великий князь ссадил копьём первого всадника. На него целая туча налетела. Пятерых татар он своей рукой уложил; наконец упал, ошеломлённый ударом. Татарский наездник ударом меча отрубил ему голову.

Никто не бежал, все остались и все легли.

Старший племянник великого князя, сын старшего брата его Константина Всеволодовича, Василий Константинович, попал в плен. Привели его перед очи самого Батыя. У князя одна рука рассечена была, нога стрелой задета.

— Будешь другом мне? — спросил Батый, радостный от победы. — Мы залечим раны твои, облегчим скорби твои.

— Ты изверг, злодей, враг земли моей, враг веры православной, могу ли тебе другом быть? А мои раны мне честь и украшение!

— Ты не хочешь, ты отказываешься от протянутой руки моей? — заревел Батый. — Так поклонись же мне, как раб, как пленник мой! Поклонись вере моей, или ты почувствуешь на себе силу мою!

— Волей не поклонюсь я кумиру твоему и не склонюсь пред тобой, а сила — твоя, силой что хочешь делай!

И ни угрозы, ни соблазн не отвели князя от слов его.

Князь не склонился и не принял ни руки, ни милости Батыевой, как ни тиранили его. Среди самых тяжких мук он твердил только молитву о спасении земли Русской.

Не смутился он, когда татарва его сыновей отыскала и в полон взяла.

— А, — сказал Батый, — ты за себя поклониться не хотел, ну за детей молись!

И велел их перед ним мучить. Соименники первых мучеников русских, князья Борис и Глеб, так же твёрдо, как и отец их, приняли мучения. Борис женат уже был, у него у самого дети были. Глеб только собирался жениться, выбрав себе по сердцу княжну Кубенскую. Они твёрдо перенесли муки на глазах отца. Василий Константинович только сказал им: «Дети, не забудьте, что вы христиане и Рюриковичи, князья земли Русской!»

Татары замучили детей и принялись опять за отца; но, видя, что ничего с ним не поделают, так как он стоит на одном, перед Батыем не склоняется, пощады не просит, только молитву о земле Русской твердит, — взяли, изрубили его и бросили в лес.

От этого-то славного князя, мученика, празднуемого и прославляемого нашей Православной Церковью, в прямой линии идёт знаменитый род наш, князей Зацепиных.

У внука его, Константина Борисовича, оставшегося после отца, Бориса Васильевича, ещё у сосца матери, было два сына: Михаил — большак и Василий Зацепа. Михаил, как старший, получил в удел Ростов, а Василью дядя выстроил новый город и назвал его Зацепинском. А колено то от Рюрика, как Василий Константинович второй перешёл в тот город на княжение, было по роду тринадцатое.

За гибелью великого князя Георгия Всеволодовича со всеми его детьми и племянниками, детьми старшего брата, и за разгромом всей земли Русской на стол великокняжеский сел третий сын Всеволода Юрьевича Большое Гнездо, Ярослав Всеволодович, княживший до того в Переяславле. От него и пошли князья суздальские и московские».

— Видишь ты, какой славный был родоначальник наш! — сказал Василий Дмитриевич, перебивая опять сына. — Нет на Руси, да и в целом мире, имени, которое могло бы равняться с ним. Но пропусти ещё часть свитка, тут опять будет испорченное и пропущенное место, и переходи к новому кресту, где описано падение Зацепинска.

Андрей Васильевич исполнил приказание отца и продолжал:

— «Призвал князь Данило своего большака князя Григорья. Удалой был князь, недаром Удалой Головой звали, и спросил:

— Ну, Григорий, что ты думаешь? Вот наш старший брат, московский князь Иван Васильевич, грамоту прислал; говорит, мы на этом свете лишние, так чтобы Зацепинск ему отдали.

— Да что тут думать, батько! Пусть придёт и возьмёт! А мы за себя постоим!

— Постоим ли, Григорий? Ты рассуди. Вот великий князь от Ростова и Галича посылает свою рать, под началом своего большого боярина Ноздреватого, больше сорока тысяч; чем мы встретим их?

— Не только встретим, а, Бог даст, и проводим. У меня теперь дружина, нужно сказать правду, отец, хоть куда! Двенадцать тысяч отборных молодцов. Копьями, мечами, пищалями, всем снабжена и обучена как следует, к ней прибавим земскую рать да удельные князья.

— Нет, мой друг; удельные князья — плохая надежда! Вон Вадбольский пишет, что дал себе слово против Москвы не идти. Белозерский — что он вошёл с великим князем московским в договор и дружину свою в его распорядок отдал. Щенятев — что после смерти своей княгини и дочери о Боге думает, так ему о войне думать грех; Шелешпанский — что его изба с краю; а Ярославский — тот к рати великого князя и свою дружину привёл, против нас же идёт.

— А Сугорские, Кемские?

— От тех ещё ответа нет, да надежды мало. Почитай, тоже скажут: «До нас не дошли, так что нам!»

— Ну что ж, отец, не свои, так чужие помогут. Ведь гроза-то от нас и к ним придёт. Заозёрские, Кубенские, Щепины?..

— Нет, друг и сын! Двинская рать ещё в том месяце вперёд на Заозерье зашла с Ряполовским. Заозёрские не выдержали и покорились. Теперь на нас же идут. У них тоже, надо думать, тысяч с двадцать наберётся.

— Я с дружиной стану против Ноздреватого, отец. Буду отстаиваться! Каждый шаг кровью купят. А боярина своего Шелепу пошли с земской ратью против Двинской и Заозерья. Там рать-то помягче, и будут держаться. А чтобы поваднее им было, брата Фёдора с ними пошли: хоть молод, а всё, знаешь, как князь с ними, драться будут охотнее.

— Так! Да воевода-то у Москвы лихой. Ряполовского кто не знает. Ну, положим, отстаиваться будут. А с хвалынской стороны великий князь тоже новую рать приготовил. Та из-за Камы прямо на Зацепинск пойдёт. Ту кем встретим? Да и какая рать-то! Из татар, казаков, новгородской вольницы, мордвы и всякого сброда, князь Щербатый ведёт! Одним словом, разорит, смутит всю землю, камня на камне не оставит; что и не возьмёт, так сожжёт!

Князь Григорий понурил голову.

— Кроме того, великий князь в Костроме ещё силу готовит в запас; тысяч, пожалуй, тридцать наберётся. Да и посуди!

У нас вот всего двенадцать тысяч, да и вооружены кое-как, а у великого князя все сорок тысяч с огненным боем идут. Куда ж мы тут, с копьями, бердышами и палицами! Пушек-то у нас и всего две ледащие, а у него чуть не сотня!

— Ну что ж, батька, умирать так умирать! Московский князь нашёл рать за Камой; сбегаю я — и тоже найду. Вот у меня тельник на шее и тот отдам. Соберём, что есть, серебра, посуды там, что ли; кликнем клич охотникам, татар принаймём, мордва, остяцкие князьки, вогуличи также к нам на помощь придут. Ведь они понимают, что не будет нас, так Москва и их раздавит.

— И ты с этой сволочью станешь против московской рати с пушками и пищалями! Нет, Григорий, они скорей твою дружину смешают, чем помощь ей дадут. А затем что? Разгром, разорение, гибель всей родной земли нашей. Я — слепой старик, Григорий, мне жить недолго! Я о вас думаю. Куда же вы-то денетесь после? В тюрьму, в неволю?..

— Меня живым не возьмут. Лягу костьми! Да, верно, и Фёдор… Хоть и молод…

— А Дмитрий? Тот совсем ещё отрок! А милый внук мой, твой сын Данило? Да и мне, старику, умереть не страшно, а неволя тяжка будет. А затем, где будет род наш, князья Зацепины? Изгоями будут слоняться по Божьему миру, пока самое имя их не исчезнет с лица земли? Нет, Григорий, не то! Не дело умного человека лбом об стену бить. А тут, видишь, московская рать стеной обошла, поедом ест нас. И стать нам против — значит и себя, и родную землю сгубить.

— Что ж тут делать, коли не драться, не умирать? Неужели бежать, не испробовав силы? Кажется, легче бы в могилу лечь! — сказал князь Григорий Удалая Голова.

— А куда убежишь? Тоже изгоем слоняться станешь! Нет! Вот читай грамоту, что московский князь прислал, и суди.

Князь Григорий Данилыч прочёл:

— «Московский царь, великий князь всея Руси Иван Васильевич своему младшему брату, удельному князю зацепинскому Даниле Зацепину поклон и милость шлёт!

Известно всему православному люду и тебе, молодший брат мой, колико Русская земля терпела от злой татарской неволи; а неволя эта постигла Русскую землю в наказанье за грехи наши, за смуты и споры княжеские, за их рознь и вражду. Только великому прадеду нашему, Дмитрию Ивановичу Донскому, на малое время удалось соединить русских князей в единомыслии, сейчас же татарва на себе испытала русскую силу, которая ослабела тотчас, как, по совершении великой битвы, она опять разъединилась и разрознилась и тем дала мочь злому Тохтамышу вновь разграбить и разорить наши дедины и отчины, нашу землю православную! В этих деяниях и возгоревшихся затем в роде нашем усобицах, от коих пострадал вечной памяти достойный родитель наш, видим мы указание свыше, что в единении сила и слава, а в розни — разгром и бедствие.

Внимая сему, мы определили, подобно славному предку нашему, по воле Всевышнего возложить на себя венец царский и о том возвещаем любезным молодшим братьям своим. А как в благоустроенном царстве должна быть признаваема единолично власть царская, от коей единственно должны разливаться кара и милость, то входящие в землю мою удельные княжества должны присоединяться к Москве или по договору, доброю волею — для покорных, или силой оружия — для строптивых. Твоему благоразумию, молодший брат Данило, царь Иоанн, Божиею милостию, государь московский, великий князь всея Руси, отдаёт дело сие. Если принимаешь договор, то переговори обо всём с моим ближним боярином Ноздреватым и будешь не оставлен нашей царской милостью, сохранишь всю честь свою и достоинство; если же хочешь усобицы, — плачься на себя потом. Полкам моим мною повелено занять Зацепинск, утвердить в нём царскую власть, а тебя самого с чадами и домочадцами полонить и на суд перед мои царские очи представить».

По титуле было подписано:

«Иоанн, Божиею милостию царь и самодержец».

— Вот грамота московского князя; нужно ответ дать, а какой ответ? — спросил князь Данило Васильевич.

Князь Григорий Удалая Голова молчал, склонив голову.

— Само собой разумеется, что если мы и на договор пойдём, то договор этот будет не по доброй воле. Грамота прямо силой грозит, а у нас теперь силы нет. Нужно уступить; ведь не своей волей уступаем, — уступаем силе. А коли силой обижены, то сами тоже будем силу искать. Добудем эту силу и возьмём своё.

Написали договор, сдали стол, город и всё княжение князю Ивану Московскому, а сами уехали село строить и жить на покое. И не стало светлой звезды зацепинской, потускла она в общем сумраке, не сияет своим блеском. Мрачно и туманно смотрят на Божий мир светлые князья Зацепины и ждут милости Божией: да пошлёт он силу им загореться вновь славой прошлою. А колено от Рюрика было тогда дванадесять второе.

— Так, видно, Бог судил! Но не судил Бог, чтобы погибал светлый род наш в чванстве и гордости. Не судил, чтобы дикость и отшельничество одолели нас. Ищи силы, — сказал Данило Васильевич. — Но где найдём мы силу, не выходя из ветлужских дебрей и от гордости скрываясь от самих себя? Чего мы хотим? Чтобы пришло прошлое! Но ведь это всё равно что желать, чтобы Волга снизу вверх потекла! Да и для прошлого нужен разгром, нужно худое. А не желай худого, затем что тому, кто желает худого, самому худо будет. Сказано — ищи силы; а искал ли ты, когда от себя прятался? Говоришь, не стану в версту, не стану верстаться с слугами слуг отца и деда моего. Не верстайся; но смотри, чтобы не оставаться за полем. Не в том верста, чтобы чванству столы ставить, а в том, что само вверх к небу идёт. Кирдяпины внуки не в версту Шемяке; а кто не знает Шуйских и где теперь Шемячичи? Не служба и не дело роняет род, а пустота и безделье. От безделья люди гибнут, от труда поднимаются! Служилый князь не царю служит, а делу; служит земле Русской. А воеводой ли он или подначальным идёт, какое дело? Земля благодарит за то, что он даёт ей…»

Далее рукопись монаха была настолько истлевшая, что нельзя было ничего разобрать, и Андрей Васильевич остановился.

— Ну, что ты думаешь, Андрей? — спросил у сына князь Василий Дмитриевич.

— Что ж, отец? Монах, может быть, и прав, указывая, что у нас дела настоящего нет. Служилый князь стоит на деле. Делом он занят, делом и поднимается. А мы что делаем? Княжить мы не княжим, потому что власти нет; а другое дело делать не хотим. Не служим, не торгуем, никаким заводским делом не занимаемся, даже не хозяйничаем для прибытка; а от разделов да выделов чем дальше, тем всё больше мельчать будем… Поневоле подниматься нам и не на чем!

— Ты, Андрей, пришёл к тому же, что и я думаю. Стало быть, нужно ехать, нужно служить!..

 

VI

Дядя и племянник

На третий день приезда князя Андрея Васильевича в Петербург, после того как он вдоволь насмотрелся на множество непонятных для него вещей, — диковинок, как он называл их, давая себе слово при дяде ни за что ничему не удивляться и ни на что не засматриваться, — отлично выспался и даже от скуки по русскому обычаю сходил в баню, по предложению Фёдора, что тут не далеко, за Красным мостом на Мее устроены отличные бани, и берут недорого, — и в то время как он раздумывал, что бы это значило, что его кормят, поят, холят и нежат, а дяди он ещё не видал, явился к нему напудренный официант в домашней ливрее, то есть в тёмном кафтане с гербовыми пуговицами князей Зацепиных, красном, обшитом узеньким галуном камзоле, тёмном же нижнем платье и гороховых штиблетах. После обычного поклона официант, с важностью чрезвычайного посла великой державы и с особо выдрессированной улыбкой, проговорил:

— Ваше сиятельство! Сиятельнейший князь Андрей Дмитриевич изволил приказать вашему сиятельству кланяться! — И он повторил поклон. — Они покорнейше просят вас сделать им честь пожаловать на фриштик и кофе с ними кушать.

Эти слова официанта очень покоробили Андрея Васильевича. Первое: он не понял, что такое фриштик. Правда, пленный швед учил его по-немецки; но мысли его в ту минуту были так далеки от немецкого языка, что ему и в голову не пришло, что официант употребляет немецкое слово. Потом, он слыхал о чае, кофе и даже шоколаде, но никогда не пил ни кофе, ни шоколада. Чай он пил случайно у соседей и находил, что это чёрт знает что такое, бурда какая-то! И здесь, у дяди, ему каждое утро и вечер чай подавали, так попривык. А кофе? Правда, спрашивали его, не прикажет ли он принести и кофе, но он отказался, боясь сделать какой-нибудь промах. У отца же его, Василия Дмитриевича, употребление подобных новшеств не допускалось вовсе. Там утром подавались пряженцы или подовые пирожки, кусок телятины и яйца; запивалось всё это сбитнем или взваром из вишен, черемхи и слив, за которым следовали мёд и брага…

Теперь приходится ему начинать пить кофе, и прямо перед дядей; страшно, не осрамиться бы!

Несмотря, однако ж, на это сомнение в себе, он был очень доволен приглашением.

«Наконец-то вспомнил!» — подумал он, тотчас же встал и сказал официанту:

— Благодарю. Где же теперь дядя и куда нужно идти?

— Они ожидают ваше сиятельство в малой столовой, у себя. Если изволите приказать, я провожу.

Молодой человек пошёл за официантом.

«Неужели и дядя таким же петухом наряжается? — подумал он, опять глядя на официанта. — Как бы не расхохотаться дал Бог! Может ли быть что-нибудь хуже? То ли дело однорядка или ферязь? А главное, зачем они на голову муку или мел сыплют, и эти косы, или, как их там, парики, что ли, будто бараньи курдюки на себя напяливают? Ну, ей-богу, смешно».

Они вошли по лестнице на второй этаж и пошли парадной половиной.

«Вот палаты, — думал молодой князь, оглядывая великолепное убранство комнат бельэтажа. — Глаза разбегаются! Истинно княжеские! А говорят ещё об отце, что он богат. Где же богат? Вот богатство! А это что за каменный мальчишка с крылышками тут стоит и стрелу держит? Батюшки, сколько здесь этих каменных болванов разных, — подумал он, проходя приёмный зал. — Да что дядя-то не язычник ли какой, что везде идолы разные ставит? А вот голый мужик с бородой и палица в руках! Его-то зачем тут поставили? И пол-то какой скользкий, того и гляди, растянешься! То ли дело в Зацепине. Рогожа или сукно подостланы, так что и упадёшь, не больно ушибёшься. Как это хорошо! — невольно, однако же, подумал он, проходя гостиную, обитую голубым штофом с серебряными орнаментами и украшениями и увешанную медальонами во вкусе Ватто, в золотых рамах. — И богато, нечего сказать! Одного серебра тут, думаю, пудов с тридцать будет! На наше паникадило в гостиной палате дивуются, а вот паникадило так паникадило, хоть в монастырь такое! И среди такого-то богатства вдруг покажется мой куцый, облизанный и обрызганный дядюшка, в своём парике, что из головы копну какую-то делает, и с журавлиными ногами в чулочках! Чёрт знает что такое! Право, не выдержу — расхохочусь! Воображаю, батьку бы таким шутом нарядили».

В это время шедший впереди официант приподнял портьеру и проговорил громко:

— Его сиятельство князь Андрей Васильевич!

Князь Андрей Дмитриевич сидел перед изящно сервированным для завтрака столиком, в небольшой комнате, называемой малой столовой, отделанной палевым мрамором с белыми капителями в коринфском стиле. Между колоннами стены украшены рисунками альфреско, изображающими виды загородных дворцов Людовика XIV, принца-регента и их любимиц. Живопись была высокой художественной работы. На доклад официанта Андрей Дмитриевич молча мотнул головой.

По этому знаку официант, раздвинув портьеры, проговорил, опять с поклоном, Андрею Васильевичу:

— Его сиятельство просит пожаловать!

Андрей Васильевич вошёл. Увидав племянника, князь Андрей Дмитриевич сделал вид, что приподнимается, и протянул ему руку.

— Мой милый, дорогой племянник, — сказал весьма мягко и приветливо Андрей Дмитриевич, когда племянник бросился к нему. Он поцеловал племянника в голову, отнимая руку, которую тот хотел поцеловать. — Ну полно, кто нынче у дядей руку целует? Это не в моде, мой милый! Чересчур тривиально! Ну дай-ка на тебя посмотреть! Да ты молодец! Вот поотшлифуем, так будешь такой сердцеед, что барыни наши кругом все растают. Тем лучше, тем лучше! А пока садись, будем завтракать и поговорим по душе. — С этими словами он усадил племянника к столу.

Андрей Дмитриевич был одет так, чтобы прямо после завтрака можно было ехать во дворец. На нём был бланжевый атласный, шитый золотом кафтан, украшенный большими пуговицами, составленными из мелких сапфиров; бланжевое нижнее платье; белый атласный с золотым шитьём и маленькими сапфировыми пуговками камзол, на котором лежала голубая лента Андрея Первозванного; в белых шёлковых чулках и лакированных башмаках, стянутых бриллиантовыми пряжками. Вокруг шеи и кругом нежных и полных рук его обвивались в два ряда тонкие брюссельские кружева. Из-за верхних расстёгнутых пуговиц камзола показывались брыжи из тонкого батиста, обшитого также кружевами.

На голове у него был небольшой низенький парик, слегка напудренный и завитый; на груди кафтана сияли две бриллиантовые звезды. В общем, всё это было так изящно, так богато, хорошо и, несмотря на богатство, так просто, всё сидело так ловко, что не было повода не только рассмеяться, но даже заметить что-нибудь такое, что не соответствовало бы изящной обстановке всего окружающего.

Андрей Васильевич с изумлением взглянул на дядю. Он воображал его вроде своего отца, только наряженного по-новому и с головой, подобной копне или бараньему курдюку, как он говорил. Это предположение его подтверждалось неоднократно слышанными рассказами о том, как они, то есть его отец и дядя, смолоду были похожи друг на друга. Между тем перед ним был — правда, одетый в нерусское платье, но чрезвычайно изящный и красивый — господин, ровно ничем не напоминающий старика отца. Он знал, что дядя был моложе отца лет на пять, на шесть, но какое же сравнение? Отец его был уже седой, сгорбленный и хмурый старик; а господин, который был перед ним, ещё чрезвычайно стройный, с весьма приятной улыбкой и относительно ещё молодой человек. На вид дядя казался ему человеком лет тридцати, разве с небольшим.

Улыбнуться над чем-нибудь, при взгляде на своего дядю, Андрею Васильевичу не пришло даже в голову. Напротив, он не мог не признать его весьма приятным, изящным и красивым.

Стол, перед которым его посадил дядя, был великолепно обставлен серебром и саксонским фарфором, на котором помещались предметы, ему совершенно неизвестные. Особенно его смущали какие-то раскрытые раковины, положенные на салфетку на серебряном блюде. Серебряный кофейник на конфорке, под которым горел спирт, и французские печенья в серебряной вазе также останавливали на себе его внимание. Два-три сыра на фарфоровых тарелках, страсбургский пирог в жестянке, яйца в особых рюмочках из хрусталя с цветными отводами, цветные рюмки и графины и какие-то особые поставцы с разными снадобьями, так же как чашечки для кофе и вазы для цветов и для каких-то зелёных — яблок не яблок, а бог их знает что такое, надобно полагать, каких-то плодов, всё это были такого рода вещи, о которых Андрей Васильевич не имел понятия. Но он выдержал себя и не показал вида, что он чего-нибудь не знает из того, что видит; что он чему-нибудь удивляется…

— Прежде всего, дорогой мой племянник, я должен просить извинения за то, что так долго заставил тебя скучать одного.

Но ты, как поосмотришься здесь, сам увидишь, что наше время, особенно тех, кто вертится в заколдованном кругу придворной жизни, решительно не принадлежит нам. Ты, как нарочно, приехал в самый день карусели, и у меня секунды свободной не было. Поэтому, как ни рвалось моё сердце обнять моего милого племянника, я должен был поневоле отложить это удовольствие. Ну да, я думаю, и тебе не мешало с дороги оправиться, отдохнуть…

Молодой человек до сих пор всё молчал, уставив пристальный взгляд на дядю, но при этом замечании счёл обязанным вступиться за свою выносливость.

— Я ничуть не устал, дядя, — сказал Андрей Васильевич. — На каждой кормёжке мы такую выхрапку задавали, что на-поди! Я ведь на своих ехал.

Андрей Дмитриевич слегка улыбнулся такому ответу племянника. Потом, с улыбкой поглядывая на него и грациозно играя своей золотой, осыпанной бриллиантами табакеркой, он проговорил:

— Да, у нас на матушке православной Руси всё ещё так неустроенно, так грубо и дико, что поневоле приходится ездить на своих, с этими остановками да кормёжками, как ты называешь. Не то что во Франции! Там, например, из Парижа в Мец я за полтора суток доехал. Сидишь в дормезе, уснёшь и не видишь, как сотню вёрст прокатил… Да! Многому ещё поучиться и много устроить нам нужно!

Андрей Васильевич не сказал ничего, но думал: «Да, славны бубны за горами! Все вы, господа, из-за гор или из-за моря приезжаете и рассказываете, что люди там чуть не на головах ходят. А посмотришь, живут не лучше нас, грешных… Однако же какой он молодой, красивый. Может ли быть, чтобы он только на шесть лет моложе отца был? Правда, волосы у него также белые, но это от муки или чем там они их обсыпают. Ну и выбрит, так моложе кажется. А красиво — кавалерия голубая и звёзды так и сияют…»

— Что хочешь, мой друг: прежде чашку кофе выпить или позавтракать? Вот страсбургский пирог, устрицы, соль — рыба такая французская. Признаюсь, люблю Францию! Впрочем, и неудивительно: я там без малого двадцать лет прожил, и ещё как прожил! При дворе лучезарнейшего короля Людовика Четырнадцатого! При принце-регенте! Впрочем, там и теперь, при молодом короле, очень хорошо!

Племянник стал есть вместе с дядей, но очень осторожно, посматривая, как и что ест дядя. От совершенно неизвестных же вещей, вроде устриц, он отказался вовсе.

После превосходного сальми и французских фруктов дядя налил кофе, а затем, видя, что племянник смотрит молодым дикарём и молчит, налил ему рейнвейну и, подвигая кофе, сказал любезно:

— Итак, дорогой племянник, мы хотим явиться в свет, поступить на службу, заслужить милость царскую, пленять собою петербургских красавиц… так ли?

— Отец велел мне спросить у тебя, дядя, что делать? Неужели в самом деле нам, Зацепиным, нужно в служилые князья идти?

— В служилые князья?.. — Князь Андрей Дмитриевич тонко улыбнулся. — Что ты хочешь сказать этим, мой друг? Я думаю, что первая обязанность всякого благородно рождённого, — не только князя, а всякого простого дворянина, — служить своему государю и отечеству. Даже такие фамилии, как Конде, Люксембург, Рогань, — и те служат! Не служить может только толпа, только народ, наши рабы, и среднее сословие, предназначенные пресмыкаться в пыли, чтобы мы, благородные люди, могли им благодетельствовать. Князья Зацепины, род которых идёт в глубь истории, за крестовые походы смешиваться с народом не могут ни в каком случае. Какое же различие будет тогда между нами и этою толпою разного чёрного люда, если мы сложим с себя первый долг — служить своему государю?

Андрей Васильевич совершенно растерялся перед этим вопросом дяди.

— Дядя, — несколько оправившись, сказал он, — отец мне приказал, что если ты найдёшь, что я служилое иго на себя принять должен, то…

— Э, мой друг, что за выражение? Служилое иго! Разве можно называть игом свою обязанность, и притом такую обязанность, которая каждому дворянину должна составлять удовольствие? За службу мы получаем чины, отличия… Службою устраиваем своё положение, увеличиваем состояние, поднимаем весь род свой, всю свою фамилию. Служба — наша честь, наша гордость! И называть её игом, милый племянник, грешно и стыдно!

— Виноват, дядя, может, я и не так сказал; но ведь тогда нам верстаться придётся, а теперь мы не в версту…

— Что ж? Благородное соревнование, я думаю, повредить никогда не может! Оно, думаю, скорее пользу принесёт нашей фамилии. Оно всегда возвышает, облагораживает… Но вот что, дорогой племянник, я уже тебе заметил о несоответствии некоторых твоих выражений. «Служилое иго, верстаться, кормёжка, выхрапка» — всё это слова, не употребляемые в обществе. Наконец, скажу тебе ещё, что ни в рассуждении высших себя, ни в рассуждении равных не употребляется слово «ты». Из вежливости каждому говорят, как бы не одному, а нескольким персонам или господам — вы! Я это говорю не для того, чтобы тебя огорчить, и не потому, чтобы мне было неприятно, что ты относишься ко мне не так, как принято в нашем обществе, но потому, что так следует говорить в свете, — что многие, может быть, отнесутся к тебе весьма несочувственно, если ты скажешь им ты. «Ты» говорят только близким и младшим себя родным и ещё чёрному люду, рабочим, то есть людям, которые стоят во всех отношениях далеко ниже нас.

— Стало быть, дядя, я тебе должен говорить как бы нескольким господам — вы ; а когда других-то господ нет?

— Подразумеваются, мой друг, подразумеваются. Но ты меня спрашиваешь, а сам говоришь «тебе». — И дядя вновь приятно улыбнулся и прибавил: — Следует сказать «вам… вам, дядюшка»! «Дядя» — это очень грубо!

Племянник не отвечал и только смотрел на дядю, уставив глаза.

— Тебе это кажется странным, но так принято, мой друг, а нам с тобой света не переделать! Недаром, когда на одном из маленьких вечеров, играя в вопросы и ответы, у блаженной памяти великого короля спросили, что всего сильнее на свете, то он, не задумываясь, отвечал: «Мода!..» Она покоряет одинаково и власть, и красоту. А говорить всем старшим и равным «вы» та же мода, то есть обычай, которому не подчиняться нельзя… Но обратимся к твоему вопросу. Служить, мой друг, необходимо. Этого требуют одинаково и обязанность, и польза, и, наконец, самая мода. Смешно и дико князю Зацепину, с его именем, положением, богатством, забраться в какое-то захолустье и прятаться там от людей, как медведь в берлоге. Вот хотя бы твой отец, а мой сиятельнейший брат, — ну скажи, что он там делает у себя в Зацепине? Ну, утром встаёт, ест, спит, а ещё что?

— Отец? Да у него минуты свободной нет. Встаёт он в шесть часов и прямо идёт в брусяную избу, а там уж его ждут зацепинские выборные, приказчики, управляющие, из Шугароновки, Даниловки, Починка; все приходят, все спрашивают, нужно распорядок дать… Потом поутренничает и идёт разбирать разных просящих, просьбы принимает, иногда тут же разбирает и суд чинит.

— То есть ест, спит и целый день возится с мужиками, да? Ну княжеское ли это дело? Княжеская ли жизнь?

— Прости, дядя… виноват, простите, дядюшка! Но ведь кто же бы этим занялся? Я ещё был молод и только с прошлого года начал помогать отцу, а братья, те и теперь совсем ещё дети. Между тем ведь у нас больше десяти тысяч душ!..

— У меня теперь полные пятнадцать, — с улыбкой отвечал Андрей Дмитриевич, — хотя после батюшки, твоего деда, я не получил больше двух. Тем не менее я не только с мужиками, но даже с прислугой своей никогда не говорю. Они должны довольствоваться моими знаками. Ты спросишь, кто же устанавливает распорядок, кто ведёт дела, согласно моим желаниям? Боже мой! На это и есть среднее сословие: управители, секретари, контора, наши метрдотели, шталмейстеры, конюшие, различные анвуа и вообще все те, которые могут получать приказания уже прямо от меня. Наше, княжье, дело: государь, государство, армия, флот, администрация, а главное — двор, общество. Путь ко всему этому даёт служба. Наконец, самое препровождение времени, самые удовольствия наши должны быть выше, благороднее. Они должны касаться только разумного, нежного, деликатного. Покровительство наукам, искусству, поклонение красоте, грации — это я понимаю. Но мужичья жизнь? Согласись, что это профанация княжеского имени!

Племянник опустил глаза и не отвечал. Но ему было больно согласиться с тем, что вся жизнь его отца была только, как называл дядя, профанация; что всё, о чём он до сих пор думал, было только унижение. Поэтому ему очень захотелось защитить себя.

— Как же, дядюшка, — начал он, — отец говорил, что если Бог судил опять роду нашему иметь своё значение и сидеть по-прежнему на своём столе, то нужно, чтобы всякий видел, что князья Зацепины будут делать дело. А для того, говорил он, нам нужно быть ближе к народу; нужно, чтобы всякий видел, что в том немногом, что у нас есть, царствует справедливость, порядок, разум, ибо, говорил отец, тот, кто не умеет распорядиться малым, не заслуживает и большого.

— В том-то и вопрос! Распорядиться, а не путаться самому, не якшаться! — немного горячо отвечал Андрей Дмитриевич. — Я не говорю, чтобы я не распоряжался. Напротив, ничто не делается иначе как по моему распоряжению; но, как я уже сказал, между мною и чёрным людом существует естественный, Богом назначенный посредник — среднее сословие. Мир так создан, так устроен Богом! Посмотри на небо, что ты там видишь? Солнце, месяц, звёзды разных величин. То же самое и на земле: государь, его первый министр, князья, дворянство, среднее сословие, наконец, наши подданные, крепостные крестьяне, на обязанность которых возложено трудиться на нас, чтобы мы могли посвящать время и мысли свои высшим интересам человечества. Но ясно, что вопрос был бы разрешён не вполне, если бы, освобождая нас от тяжёлой работы земледельца, плотника или столяра, он обязывал нас принять на себя другой, не менее тяжкий труд: разбор мелких притязаний низшего класса, его ничтожных страстишек и приниженных требований. Для того-то и создано среднее сословие: сословие судей, адвокатов, секретарей, купцов и всего этого люда, назначение которого — иметь непосредственное отношение к рабочим, к трудовому классу рабов. Их, этого среднего сословия, прямая обязанность быть посредниками между ими и нами, как мы, в свою очередь, должны быть посредниками между ими и государем. В таком устройстве общество получает свою полноту, свою естественность, явный признак премудрости Божией. Мы живём и даём жить, стремясь к лучшему, к благороднейшему. А то, согласись, если мы сами станем своими приказчиками, управителями, секретарями, то что же будет делать этот народ? Наконец, кто же будет управлять государством? Притом какая же будет жизнь наша? Ничего возвышенного, ничего благородного! Кто будет поощрять прекрасное? Кто будет проводником добра, блага, истины? Кто будет покровительствовать науке, возвышать искусство, помогать несчастию, улучшать самую природу человека?

Дядя говорил с увлечением, говорил красно, и неопытный в подобных спорах племянник не находил слов ему возражать, почему поневоле опять опустил глаза долу.

— Ну вот твой отец выражает какие-то фамильные притязания на Зацепинское княжество. В твоих словах тоже звучала какая-то надежда на возврат к прошлому. Подумай, есть ли в твоих несообразных намёках какое-либо дело, есть ли разум? Не говорю о том, что такое притязание в государственном отношении есть чистая нелепость. Всё стремится к объединению, к округлению, к общности. Человечество настолько ушло вперёд, что поняло, что сила в единстве. Это уяснил и выполнил во Франции великий Ришелье и тем поставил Францию на высоту могущества. Немцы тем и слабы, что у них всякая гора имеет своего государя. Но я не говорю об этом. Отношу вопрос лично к себе или к тебе, как к старшему сыну старшего брата, будущему представителю фамилии: лучше ли было бы нам, если бы мы из нашего настоящего положения обратились вдруг в феодальных князьков какого-то мизерного Зацепинского княжества? Отвечаю, не обинуясь: ни в каком случае! Правда, твоему отцу пришлось бы тогда возиться не с одними мужиками, но и с зацепинскими горожанами; у него было бы не десять тысяч душ крестьян, а полмиллиона подданных. Но дело от того нисколько не изменилось бы. Наша жизнь владетельных феодалов никому не известного княжества поневоле должна была бы совпасть с жизнью наших помещиков средней руки в каком-нибудь захолустье нашего обширного государства, пожалуй, с жизнью моего сиятельного брата, твоего отца. Ни наук, ни искусства, ничего художественного, ничего вызывающего; ни общества, ни развлечений, а главное — ни женщин, потому что нельзя же признавать для нас женщинами, даже в смысле самок, русских деревенских девок и баб, так они грубы и грязны! Какая это жизнь? И что мне будет пользы в том, что я буду писаться: Божиею милостью владетельный князь зацепинский и прочая, и прочая. Теперь другое дело; теперь мы можем жить с людьми, занимать принадлежащее нам по роду место в обществе. Можем, наконец, жить в своё удовольствие, а не возиться с чёрным народом, прячась по углам, как ночные птицы, в ожидании допотопных времён, чуть ли не с Ноева ковчега. Милый мой, поговорка «Лучше быть первым в деревне, чем последним в городе» была выдумана тогда, когда города были хуже деревень. По нынешнему же положению нужно говорить: «Лучше быть последним в городе, чем первым в деревне». Это понял твой отец и прислал тебя сюда. Слава богу, что он это сделал! Он, верно, помнит, как собирали и оплакивали меня. Всё равно что на тот свет провожали! Между тем ты видишь — я, слава богу, не погиб. И поставлен порядочно. Надеюсь, что и ты встанешь не худо, но для того нужно иметь официальное положение, стало быть, нужно служить. Чтобы служить успешно, чтобы тебя не обходили, не забывали, не относили к разряду чернорабочих, нужно иметь значение в свете. Значение в свете в настоящее время достигается только через женщин; стало быть, нужно уметь нравиться женщинам. А для этого нужно иметь известный лоск, известное образование, манеры и ту гордость джентльмена, который не мешается с чёрным народом, не пачкается от прикосновения к грязи, а держит себя с тем достоинством, которое даёт только высокое происхождение.

— Таким образом, дядюшка, вы полагаете, что мне следует поступить на службу?

— Следует сказать вежливее, мой друг: не «вы полагаете», а «вы изволите полагать». Не только полагаю, но это уже решено. Вчера я говорил с принцем Гомбургским; он согласился, и я думаю, что сегодня ты уже числишься в Преображенском полку; кажется, по росту ты можешь быть в гренадерской роте. Сегодня же поговорю с герцогом, а завтра свезу тебя к Левенвольду; буду просить, нельзя ли, чтобы к Троицыну дню или хоть к именинам государыни зачислить тебя в камер-юнкеры.

— Ах, дядюшка, у меня с Левенвольдом вышла ссора.

— У тебя? С Левенвольдом? Это каким образом?

Племянник рассказал происшедшее столкновение.

Андрей Дмитриевич нахмурился.

— Нелепо, просто нелепо, милый племянник! — сказал он, помолчав. — Левенвольд, по своим прежним отношениям и нынешним связям, по своему брату и родству с фаворитом, Остерманом, Минихом и всеми этими фонами и баронами — ведь все немцы между собою родня — теперь в большой силе и может много навредить тебе. И к чему было хоть самому-то мешаться? О, зацепинская кровь! Ведь вот Волынский за такого рода речи, пожалуй, головой поплатится. А Волынский — кабинет-министр и родня Салтыковым, что весьма важно, так как мать государыни была Салтыкова. Поэтому нужно было подумать, очень подумать…

— Что же мне было делать, дядюшка?

— Как что делать? Ту же минуту подбежать к нему, просить извинения за своих людей, наговорить почтительных любезностей, принимая меры, чтобы немедленно распутали лошадей, и такие меры, чтобы он видел, что ты себя для него не жалеешь.

Он сказал бы: почтительный молодой человек, и по первому моему слову карьера твоя была бы упрочена. Не забывай правила: чем выше, тем вежливее. Ты молодой человек, поэтому должен стараться быть вежливым со всеми, а тем более с обергофмаршалом, представляющим силу. Я, право, не знаю, как мне придётся вас помирить. Левенвольд очень мстителен. Но пока всё это в сторону. Скажи мне вот что: я писал к брату о необходимости дать вам образование. Учил ли он вас чему-нибудь, и, прежде всего, говоришь ли ты по-французски?

— Да, дядюшка. По вашему письму, отец нанял учить нас пленного шведа, который не поехал к себе, когда был заключён мир.

— И чему учил вас этот швед? — спросил дядя по-французски. — Отвечай по-французски.

Племянник начал было перебирать по-французски, что вот учил его швед немецкому, французскому и шведскому языкам; истории римской и всеобщей, географии по Пуфендорфу и прочему. Но только что он заговорил, как дядя заткнул уши.

— Что ты! Что ты! Это ужасно! Подобным образом коверкать язык! А произношение! Ужас! Ужас! Да ваш швед просто сумасшедший! Французский язык — это гармония, музыка, а ты?.. Нет, ты уж по-французски лучше пока не говори. Завтра же прикажу являться к тебе каждое утро monsieur Bonnet, пусть он с тобою позаймётся… А ты старайся. Без французского языка в настоящее время никуда показаться нельзя, хотя государыня по-французски и не говорит или не любит говорить. Она любит говорить по-немецки, потому и немецкий язык весьма нужен. Но это ещё не всё. Нужны манеры. А я не могу не сказать, что у тебя манеры, извини, молодого медвежонка. Пройдись-ка по комнате, дай на себя ещё раз взглянуть.

Племянник выполнил желание дяди.

— Ну взгляни, как ты ходишь! Разве можно так ходить? Зачем ты выворачиваешь носки внутрь и руками зачем так махаешь, будто у тебя вместо рук крылья ветряной мельницы? Нет, друг, прежде чем куда-нибудь являться, нужно поотшлифоваться. Завтра у тебя будет monsieur Ферро… Ну, я всем этим займусь, только и ты, с своей стороны, приложи усердие.

— Постараюсь, дядюшка!

— Так вот мы как с тобою уговоримся, друг мой; сделаем так, чтобы нам обоим было покойно и приятно. Помещение, которое теперь занимаешь, — твоё; располагайся в нём как знаешь. Твоё содержание, содержание твоих людей, лошадей — всё это будет производить мой метрдотель совершенно наравне со мною, моими людьми и лошадьми. Ты можешь звать к себе приятелей, угощать их как знаешь, тебе всё это будет готовое; вина, десерт и всё, что нужно, будет отпускаться из моего погреба и моих кладовых. Но лошадей покупай сам. Все твои карманные издержки, твоё платье и расходы вне дома ты должен производить уже из своих денег. Это уже дело твоего отца. Ты без крайней нужды меня относительно денег не беспокой. Во-первых, потому, что я хоть и много получаю, но расходы здесь так велики, что у меня и у самого часто денег нет; а во-вторых, потому, что нужно привыкать к расчёту и не выходить из своих средств. Потом, когда ты немного поотшлифуешься, я везде представлю тебя как своего племянника и наследника. Это придаст тебе вес. Но прежде всего, ты на наследство после меня не рассчитывай. Я могу всё промотать, могу жениться, ведь мне не сто лет, могу, наконец, отдать кому хочу то, что мною нажито. Одним словом, мало ли что может быть в будущем. Я не говорю, что я лишаю тебя наследства; может быть, напротив, тебе всё и отдам… но я не хочу связывать себя каким бы то ни было обещанием. Потом, постарайся настолько себя образовать, чтобы мне можно было не краснеть за моего будущего protégé. Наконец, ты свободен и можешь делать что хочешь… Не мешай и мне быть свободным и делать, что я хочу. Если захочешь меня видеть, пошли вперёд упредить. Я тоже постараюсь ни в чём не беспокоить тебя. Ты согласен?

— Дядя, ты…

Князь Андрей Дмитриевич с улыбкою погрозил племяннику пальцем. Молодой человек сейчас же оправился:

— Дядюшка, вы слишком милостивы. Мне очень совестно…

— Совеститься не от чего, мы свои! Нужно только, чтобы мы и помогали друг другу как свои. Ты молод, красив, и твоя карьера впереди. Будем же друзьями, как нам следует быть. Не будем брать примера с князей Долгоруких, которые когда при покойном императоре в силу вошли, то начали друг другу завидовать, друг под друга подкапываться и кончили тем, что все погибли. Не забудь: арена при дворе — арена скользкая. Держаться на ней надо уметь; особенно если высоко держаться. Но князей Зацепиных Бог головой, кажется, не обидел. Нужно только не горячиться; нужно сдерживать себя и взаимно друг друга поддерживать и помогать. Тогда всё и будет хорошо. Так, что ли?

— Я в вашем распоряжении, дядюшка, и всё, что прикажете…

— Я ничего не приказываю, а хочу только, чтобы обоим хорошо было. И вот для начала твоего знакомства с петербургскою жизнью, именно чтобы учиться манерам, светской болтовне, уменью держать себя, наконец, практиковаться в французском языке, я предлагаю тебе сегодня вечером, в девять часов, ехать со мною к Леклер.

— Кто это Леклер?

— Кто Леклер? Как тебе сказать… французская актриса, комедиантка.

— Комедиантка! Что же это такое?

— Комедиантка — это… которая на театре играет.

— А откуда она?

— Право, больше о ней ничего не знаю. Ну, девка там, что ли, дочь какого-нибудь французского проходимца. Одним словом, бог её знает, что она такое! Да кто же спрашивает о происхождении актрис? Довольно того, что я могу сказать тебе, что она очень милая, очень ловкая женщина! Вчера она пела в Зимнем дворце и привела всех в восторг. Притом она великая мастерица и любит просвещать вашу братью молодёжь. Ну, у неё всегда много собирается. Густав и Карл Бироны и Степан Лопухин, почитай, ни одного вечера не пропускают. Бывает и твой приятель Левенвольд, и его брат Карл. Так вот у неё ты и начнёшь свой светский дебют. Может быть, мне удастся и с Левенвольдом тебя свести, авось переменит гнев на милость. Ну, а пока распростимся. Мне пора во дворец. Сегодня назначено поздравлять шута Педрилла с новорождённой свинкой с Ладожского озера; там интересуются, как это он её будет выводить и какие шуточки говорить.

И дядя с племянником расстались вполне довольные друг другом.

«Ничего, молод, красив; поотшлифуется, хоть куда будет! И мало ли что впереди может случиться!» — думал дядя, провожая глазами уходившего племянника.

А племянник, с своей стороны, думал: «Да у меня дядя лихой и какой красивый! Право, кажется, не любить такого нельзя».

 

VII

Русский петиметр

Нам необходимо познакомиться поближе с князем Андреем Дмитриевичем, чтобы объяснить взаимное противоречие взглядов, которое обозначилось в его разговоре с племянником. Тот и другой, видимо, смотрели на жизнь с одной точки зрения. Они одинаково признавали справедливость преобладания исключительно одного элемента в жизни общества и государства, одинаково выводили его из Божественного предназначения каждому в его происхождении. Один подчинял мысль о таковом происхождении родовому началу; другой, наоборот, ставил его на пьедестал феодальной зависимости и абсолютизма. Но тот и другой — в нём, и только в нём, видели человеческое достоинство, хотя, видимо, расходились в своих понятиях. С племянником, насколько было можно, мы познакомились из очерка его воспитания, а также из жизни и взглядов его отца; взглянем теперь на жизнь дяди.

После того как с похоронными причитаниями и общими рыданиями проводили Андрея Дмитриевича из родового села Зацепина, прошло более тридцати пяти лет; но у него и теперь ещё отзывался в ушах тот общий вой всего женского населения, которым ознаменовались его проводы. Он помнит, что несколько женщин, пользовавшихся известностью в своём искусстве голосить, шли за его повозкой до самого моста, речки Зацепинки, впадающей в реку Ветлугу, и своим вытьём и причитаниями до того расстроили нервы его, одиннадцатилетнего мальчика, что он уткнул голову в подушку и без умолку плакал навзрыд до первого привала. Но детство — всегда детство. Наплакавшись досыта, он потом невольно начал смотреть по сторонам. Дорога была скучная, шла преимущественно по берегу реки, но и она представила не выезжавшему никуда мальчику нескончаемое количество развлечений. Его занимала и ёлка, разбитая громом и засыпанная снегом, и вывороченный ветром корень большого дерева, и скривившийся набок домишко лесника. Потом заняло его внимание соседнее село с новым домом отца Ермила, выкрашенным светло-зелёной краской с голубыми отводами; мелочная лавка с орехами, пряниками и другими бакалеями; наконец, пряничный петух, с раззолоченным гребнем и ногами, и коврижка, преподнесённые ему ехавшим с ним его дядькой Архипом Савельевым, которому было поручено довезти княжича до Москвы. Затем новые виды, новые люди, множество предметов, совершенно неизвестных молодому дикарю, не выезжавшему до тех пор никуда, совершенно отвлекли его внимание от прошлого. Через несколько станций он уже думал только о будущем. Он знал, что его везут учиться, и с ужасом думал о том, как будут его учить, соединяя в понятии своём слово учить с словом мучить.

К великому его удивлению, оказалось, что учиться не так трудно, как он себе воображал. В Москву его привезли ночью. На другой день его повезли к временно управлявшему тогда Москвою, за болезнью князя Ромодановского, Якову Вилимовичу Брюсу. Там собралось уже много молодых людей, вытребованных также по указу царя, чтобы отправить их в чужие края для образования. Царя тогда в Москве не было. Он был в своём «парадизе». Тем не менее он очень заботился о сборе молодых людей и приказал о приезде их доносить себе. Знаменитый учёный, суровый с виду, но мягкий и добрый по душе, временный начальник Москвы обошёл их всех, расспросил каждого, кто он, откуда, чему и у кого учился, затем предлагал на разрешение мелкие задачи и вообще занялся представляемыми ему молодыми людьми вполне сочувственно. Андрею Дмитриевичу он предложил вопрос: что вот если в Петербург послать к государю курьера, то, ехав с возможною скоростью, он доедет до Петербурга не ранее как в пять дней; а во сколько времени доедут, если для спешности послать разом двух курьеров?

Бойкий мальчик не сбился от такого вопроса, сообразив, и отвечал смело:

— Если рядом будут ехать, вместе и приедут!

Брюс улыбнулся, похвалил и назначил его в математический отдел. А как, по случаю зимы, отправить молодых людей из Кронштадта морем было нельзя, то в ожидании приезда государя и назначения им самим кого куда отправлять, Брюс, не теряя времени, распорядился, чтобы с привезёнными молодыми людьми начались сейчас же занятия. Математический отдел был поручен учителю математики и русского языка Ивану Алексеевичу Зейкину, тогда только начинавшему свою педагогическую деятельность. Скромная и тёплая личность молодого учителя, ясность и простота его изложения сейчас же привлекли к нему всех учеников; все стали охотно учиться, и математика пошла хорошо. Андрей Дмитриевич был в числе первых и был представлен с четырьмя лучшими товарищами государю, когда он в начале весны приехал в Москву.

— Как зовут? — спросил его государь.

— Андреем.

— По прозвищу, дурак! — заметил сурово Пётр.

— Князь Зацепин.

— Зацепин, — повторил государь, раздумывая. — Это откуда? Из татар, что ли?

— Нет, великий государь, — не задумываясь, отвечал мальчик, знавший твёрдо свою родословную, так как отец твердил её ему раза по три в день. — Князья Зацепины происходят по прямой линии от светлого дома Рюрикова, от Василия Константиновича, сына Константина Всеволодовича, внука Всеволода Юрьевича Большое Гнездо и правнука Юрия Владимировича Долгорукого, младшего сына Владимира…

— Полно молоть, мельница, — сурово перебил его государь. — Только тронь их за струнку, они начнут такую притчу, что уши заткнёшь, — продолжал государь, обращаясь к Апраксину, который стоял за ним. — Поди, «Отче наш» прочитать не умеешь, — сказал он, обращаясь вновь к Андрею Дмитриевичу, — по цифири счёт за сотню перевести не знаешь, а выучил уж всех Всеволодовичей да Константиновичей. Только как же я-то о вас, Зацепиных, никогда не слыхал? Неужто до сих пор вы все у себя в берлоге лежали да лапу сосали? Ведь это только у нас на Руси и встретить можно, — продолжал он опять, обращаясь к Апраксину. — Где встретишь ты, чтобы родовой и богатый князь прятался от света божьего в каком-нибудь медвежьем углу и ни Богу, ни людям не служил? Ну, посмотрим, чему тебя Зейкин обучил. Пифагоровы штаны знаешь?

— Как же, государь, знаю. Иван Алексеевич показывал. И по чертежу, и буквами вывесть умею.

По приказанию государя он написал известную теорему Пифагора, приводя все доказательства её несомненности.

— Гм! Недурно! — сказал государь. — А учиться хочешь?

— Хочу, государь!

Влияние Зейкина уже отразилось на всех его учениках желанием учиться.

— Языкам чужим не учился?

— Здесь начал по-французски.

— Во флот, — сказал государь. — Только куда? — прибавил он, опять обращаясь к Апраксину. — У англичан дело хорошее на практике, а теория хромает хуже шведов.

— Уж если, государь, хочешь учёного моряка сделать, пошли во Францию, в тамошнюю коллегию морскую.

— Сердит я на Францию… ну, да опять, что ж делать? Написать брату Людовику, что я его особо прошу. У них точно науки эти проходят настояще, не то что в Лондоне и Амстердаме, а мне нужно не только храбрых, но учёных моряков. Смотри, Зацепин, не ударь лицом в грязь!

С этими словами государь отошёл к другому ученику.

По этому слову великого царя Андрей Дмитриевич через месяц был в Петербурге, а ещё через два был в Париже, в тамошнем морском коллегиуме, или навигаторской школе, одном из лучших учебных заведений того времени для изучения точных наук.

Длинный ряд полутёмных зал, идущих параллельно с дортуарами, в которых кровати были расположены фронтом, одна подле другой, с поставленными между ними шкапчиками, с надписанными именами над каждой кроватью и другие порядки форменной, казарменной жизни тогдашнего учебного заведения Франции сперва, разумеется, не могли не отразиться на Андрее Дмитриевиче подавляющим впечатлением. Военный порядок, общая сухость официальных отношений как между товарищами-учениками, так и их надзирателями и начальством, наконец, отсутствие всякой самостоятельности и общая натянутость не могли не ложиться весьма тяжко на молодом дикаре костромских лесов. Он даже захворал от тоски, от чувства гнёта, от какой-то отчуждённости, какого-то насилия воли. Но природная весёлость французов, их общительность, любезность с детства и всегдашняя внимательность к чужестранцу скоро победили в нём это ощущение одинокости, это чувство отчуждения и пустоты, и он стал своим между чужими. Это понятно. Он был ещё ребёнком, и ребёнком весёлым, предприимчивым. Все были к нему хороши. Директор, инспекторы, надзиратели, учителя были особенно внимательны к нему, во-первых, по внушению сверху, а во-вторых, зная, что царь, отправляя свою молодёжь учиться, не оставляет её на произвол судьбы. Он следил за каждым её шагом. А его внимание, понятно, вызывало внимание и ближайших к ним лиц. Ведь никто из них был не прочь получить из этой варварской Московии, в виде милости царя, за успешную подготовку его учеников что-нибудь, хоть какую-нибудь там шубу из этих соболей, которые, говорят, в Москве бегают по улицам. В этих-то своекорыстных расчётах, прикрытых французской любезностью, при том обаянии, которое до сих пор производит на француза титул принца, к княжичу действительно относились как к чему-то особенному, к чему-то, что нужно было щадить, поощрять, выставлять и что, разумеется, не могло не льстить, не поднимать самолюбивого юношу, и до того признававшего себя чем-то выше обыкновенного смертного, в десять лет от роду хорошо помнившего длинный ряд великих князей, от которых он происходит, и умевшего указать, что вот одна из княжон этой длинной вереницы его предков, именно дочь Ярослава Мудрого, была французской королевой.

К языку Андрей Дмитриевич тоже скоро привык. Скоро выучился он всему, что составляло тогда необходимую принадлежность французского воспитания. Природная ловкость и свободная до десяти лет жизнь в деревне не могли ему в том не содействовать. Трудно ли было ему выучиться ездить верхом, когда он без всякой науки умел без седла скакать у себя в деревне во весь дух на всякой лошади, какая только ему попадётся. Трудно ли было ему научиться метко стрелять из ружья и пистолета, когда в Зацепине он чуть не без промаха попадал в воробьёв из самострела, верно сто раз ходил на болото с зацепинскими охотниками на тетеревов и рябчиков и даже в прошлом году с братом Василием и подобранными молодец к молодцу удальцами ходил на медведя? Трудно ли было ему выучиться игре в мяч, когда он до того отлично играл в лапту? И вот не прошло года, как он уже весело болтал с своими новыми товарищами, детьми первых фамилий Франции, усваивая их образ мыслей, подражая их манерам и стараясь уловить всю тонкость и особенность произношения истинного парижанина.

Между тем наука шла вперёд своим чередом. В морском коллегиуме, или навигаторской школе, того времени преподавали все звёзды тогдашнего учёного мира в Париже. Меркатор, Декарт, Делиль, Монтескье, Боссюэ, Фенелон считали себе за честь читать в этом рассаднике будущих моряков Франции. Андрей Дмитриевич был толков, понятлив и не ленив, а главное, не был забит с детства ни к чему не нужными и ни к чему не ведущими заучиваниями только напрасно обременяющих память предметов, — потому и успевал. По школе он числился вторым учеником и получал за то неоднократно милостивые слова и незначительные подарки от имени самого государя, передаваемые ему через посольство при письмах от Антона Эммануиловича Девьера. От отца он не получал никаких известий и сам к нему не писал.

Князь Дмитрий Андреевич, отправя по приказу царя сына в басурманские земли, считал его как бы мёртвым. В свою очередь Андрей Дмитриевич начинал думать, что воспоминания об отце, матери, брате, о его жизни в их родовом селе Зацепине и о зеленеющих берегах реки Ветлуги только сон и что ничего этого не было и нет; что он родился прямо здесь, на дворе коллегиума, под ветвями его тенистых каштанов и что здесь поэтому сосредоточивается всё, что он должен любить и уважать.

Между товарищами он особенно сошёлся с двумя молодыми людьми из первых фамилий французской аристократии. Это были, маркиз де Куаньи и граф де Шуазель, которые часто приглашались в Лувр, Люксембург, в отель д’Орлеан и другие дворцы для препровождения времени с молодыми принцами и для участия в забавах королевских принцесс. Рассказы их о дворе, свете, театре, выездах очень занимали Андрея Дмитриевича, тем более что он совершенно не имел понятия о том, что такое общество, свет, общественные удовольствия, и даже до тех пор не видал ни одной светской дамы. Ясно, что он представлял себе всё это в каком-то волшебном виде. Из разговоров товарищей он начинал понимать значение этикета, связей, отношений, влияния женщин. Он слышал много раз, что через женщин устраиваются карьеры, положения, что успех у женщин создаёт иногда богатство. С восторгом слушал он рассказы о дуэлях, волокитстве, игре, шалостях молодёжи, похождениях парижских донжуанов, интригах театрального мира, наконец, о маленьких вечерах короля, о Версале и обо всём, что делал тогда французский двор, признаваемый целым миром самым блестящим и заставлявший поэтому все дворы Европы ему подражать. Недостаток средств, ему предоставляемых, а также неимение знакомства лишали его возможности не только испытать это, но даже видеть. Но он знал, что добьётся этих средств, увидит всё это, испытает во что бы то ни стало. Он знал, что будет жить так же, как полагают жить его приятели де Куаньи и де Шуазель. Недаром же он князь Зацепин. Его идеалом, целью его стремлений был знаменитый кавалер Сен-Жорж. Этот креол приехал в Париж также без средств, но ведь жил же он, и как ещё жил! Почему же и он не может достигнуть того же? Эти мысли заставляли его с особым вниманием вслушиваться во всякий разговор, усваивать всякое замечание, из которых он мог бы ознакомиться с какой-либо стороной светской жизни. Он скоро принял и усвоил те мнения старинного французского дворянства, которые заставили его думать, что они избранные существа, созданные Богом иначе, чем другие смертные; что высокое происхождение налагает на них и высокие обязанности; что они рождены быть покровителями, тогда как другие рождены, чтобы быть только покровительствуемыми. Он усвоил эти убеждения и проникся ими настолько, что после, уже в Петербурге, когда он принял на себя труд отшлифовывать и образовывать своего медвежонка-племянника и когда этот племянник, Андрей Васильевич, сказал ему про что-то, что он купил или нанял очень выгодно, то он ответил: «Фи, mon cher! Разве мы можем говорить о выгодах? Ты князь Зацепин! Мы можем наживать en gros. Меркантильные же расчёты оставь Толстопятовым, Белопузовым или как там их зовут, которых, если ты хочешь, можешь презирать, но ни в каком случае не обижать в денежном отношении!» Одним словом, он вполне усвоил то, что составляло рознь и язву прежнего французского общества, которые отразились потом столь страшными последствиями.

Таким образом прошло года четыре, и Андрей Дмитриевич из ребёнка стал уже стройным и красивым юношей.

В это время старый маркиз Куаньи, отец его близкого приятеля, вдовевший уже лет десять, вздумал жениться. Он выбрал себе в невесты m-lle де Жервез, питомицу монастыря кармелиток, жившую там с четырёх до шестнадцати лет и взятую оттуда только по случаю её близкого замужества. Маркизу было уже за шестьдесят, хотя под напудренным париком, подбелённый и нарумяненный, он не казался таким старым, и весь Париж находил, что девица де Жервез делает прекрасную партию.

Молодой Куаньи от имени своего отца пригласил своего приятеля, русского принца de-Sácepine, участвовать в свадебной церемонии. Андрей Дмитриевич был в восторге от приглашения. Наконец он увидит этот высший свет, о котором столько думал, увидит двор, короля, составлявшего центр, к которому стремились тогда все мысли французской аристократии. Несмотря, однако ж, на своё пламенное желание, он не решился принять приглашение. У него не было денег. Царь, заботившийся о своих питомцах, давал им всё нужное, даже не забыл необходимых для них карманных расходов, но он, разумеется, не мог, да и не захотел бы снабжать их средствами на выезды, на мотовство, на поддержание блеска. Между тем как ни неопытен был Андрей Дмитриевич в светской жизни, всё же он понимал, что не может он на великосветскую, блестящую свадьбу явиться в казённом мундире французского гардемарина; да и, кроме мундира, участие в церемонии требовало довольно значительных расходов. Чрезвычайно досадуя на своё положение, он хотел было отказаться. Но, узнав о его затруднении, его выручили оба приятеля. «Э, mon ami, — сказали ему Куаньи и Шуазель. — Кто между нами думает о деньгах?» И оба они предоставили в его распоряжение свои полные, туго набитые кошельки.

На свадьбе Андрей Дмитриевич увидел подкрашенного и подмазанного старика, в шитом золотом кафтане, бриллиантах и кружевах, через плечо его была надета лента Святого Духа, на груди сверкало несколько звёзд. Этот господин тихо двигался на своих подагренных ногах, одетых в шёлковые чулки и башмаки с бриллиантовыми пряжками, и вёл под руку ещё очень молодую, высокого роста, стройную девицу, немножко смугловатую, с чёрными как смоль волосами и чёрными же выразительными глазами. Одетая в белое кружевное платье, с миртовыми и померанцевыми цветами и тоже вся в бриллиантах, она шла, ведомая своим женихом, спокойно, самоуверенно. Её тонкие губки как бы насмешливо сжимались при взгляде на этого старчески худощавого и приземистого господина, взявшегося быть её опорой. Она твёрдо стала на колени перед жертвенником подле своего будущего супруга, поддерживая его, в то время как он становился на колени, и потом помогла ему подняться. Всё это она делала с таким невозмутимым спокойствием, будто не признавала, что происходившая церемония должна иметь на её жизнь какое-либо влияние. Начало обряда пришлось обождать, так как хотел быть король.

Андрей Дмитриевич видел, что все глаза были устремлены к одной закрытой двери, сам жених, казалось, более обращал внимание на эту дверь, чем на свою прекрасную невесту; все застыли в каком-то немом ожидании; в церкви царствовала мёртвая тишина. Только одна невеста, казалось, не разделяла общего ожидания; ровным и хладнокровным взглядом она окинула церковь и остановила свой взгляд на распятии.

Вдруг раздался гул, по обществу будто пробежала электрическая искра, обе половинки дверей раскрылись.

Вошёл «он», окружённый туманом кружев, блеском светящихся бриллиантов и гроссмейстерской цепи орденских регалий и с милостивой улыбкой привета склонённой перед ним толпе. За ним, как лучи, тянулись блеск звёзд, сиянье шитых золотом мундиров и светлых, тоже сверкающих своими бриллиантами и своими глазами красавиц французского королевского двора.

Этот блеск, эта роскошь, это величие и самый этикет первого в мире по великолепию двора совершенно увлекли собою молодого уроженца ветлужских лесов. С минуту он ничего не видел. Но когда туман рассеялся, когда король встал на приготовленное для него место под балдахином и Андрей Дмитриевич взглянул на него пристальнее, то увидел, что это был тоже намалёванный и распудренный старик, ещё более дряхлый, чем сам жених. Он заметил, что красота в нём была подделана, величие приноровлено, эффект подготовлен. Тем не менее он дал себе слово занять надлежащее место среди этой плеяды планет, окружавших солнце. Он сказал себе: «Я должен быть между ними по своему происхождению». Он смотрел на происхождение уже с точки зрения французского маркиза; он думал, что родился затем, чтобы быть в числе «этих», а не «тех», которые родились с назначением быть адвокатами, докторами, учителями, метрдотелями, кучерами и всем, чем могут быть живущие их милостью, живущие лишь для того, чтобы им, дворянам, жить было весело и покойно.

Обряд продолжался. Он видел, как жениху было тяжело стоять коленопреклонённым перед патером, читавшим своё благословение, и, напротив, видел, как спокойно и гордо слушала эти благословения невеста; как она опять помогла мужу своему подняться с колен; как потом оба они, уже в качестве новобрачных, подошли поклониться королю и почтительно принимали его приветствия; как потом она спокойно и холодно стала принимать поздравления родных и знакомых, в то время как муж её, видимо утомлённый обрядом, опять более думал о короле, чем о своей молоденькой супруге.

Андрей Дмитриевич смотрел на неё пристально. Он видел, что и она взглянула на него, и ему показалось, что в эту минуту глаза её сверкнули необыкновенным блеском; но она в ту же секунду отвернулась, и он более этого блеска не видал.

Новобрачные провожали короля и его двор, осыпаемые любезностями; всё стремилось к ним, в том числе и его приятель, спешивший приветствовать мачеху, к которой так любезно отнёсся король. Андрей Дмитриевич тоже, в числе других, поднёс ей цветы и услышал слово благодарности, хотя молодая на него в это время и не смотрела. И он опять подтвердил себе: «Да, это моё общество! Я буду, я должен быть между ними свой!»

Случай утвердил его в этих мыслях ещё более. Окидывая взглядом общество ещё до совершения обряда, Андрей Дмитриевич невольно остановил свой взгляд на одном вельможе, ничем по внешности не отличавшемся от других, но вместе с тем представлявшем нечто особое, нечто другое противу всех. Пусть представят себе изумление Андрея Дмитриевича, когда этот вельможа, поздравив новобрачных, вдруг неожиданно подошёл к нему и сказал по-русски:

— Вы здесь, молодой человек, — сказал он, — очень рад, что наши начинают показываться в обществе, в здешнем высшем свете. Я напишу государю. Он будет доволен и потребует от вас описания свадьбы, которую удостоил своим присутствием здешний христианнейший король.

Это был посол России при французском дворе, блестящий и недоступный князь Борис Александрович Куракин.

Скоро, впрочем, случай доставил ему возможность видеть лучезарного короля при более благоприятных для него условиях. В это время шла война с Нидерландами. Старших воспитанников морской коллегии расписали по судам. В течение лета они должны были участвовать в кампании как для практики в морском деле, так и для приучения себя к военным действиям. Князь Андрей Дмитриевич вместе с приятелем своим Куаньи были назначены на фрегат «Венус».

Не успели они выйти в море, как увидали у себя под ветром голландский фрегат «Артемизу» — фрегат размеров больших, чем был «Венус». Несмотря на это, командир и офицеры фрегата «Венус» решились атаковать. После обыкновенных приготовлений, произведённых с тем порядком и спокойствием, которыми отличался тогда французский флот, они полетели на неприятеля на всех парусах. Голландский фрегат встретил их залпом орудий наветренного борта.

Началось морское сражение — сражение более ужасное, чем какое-либо сражение на суше. Свист снарядов, треск подбитого и падающего рангоута, разрыв снастей, стон раненых, скученных на тесном пространстве, летание во все стороны щепы от разбиваемого борта — щепы, ранящей опаснее и хуже, чем самые снаряды, — всё это в совокупности представляло маленький ад. Море пенилось и ревело, угрожая поглотить обоих противников; то в том, то в другом месте начинались пожары. Голландский фрегат, сознавая свою силу в численности команды и исправности её вооружения и видя, что действие его артиллерии уступает действию артиллерии французов, хотя число орудий у него было более, решил, хотя и был под ветром, взять французский фрегат на абордаж. Для этого он поворотил и хотел ударить французский фрегат в корму. Противники были уже на весьма близком расстоянии между собой.

Французский капитан угадал его мысль и, желая не допустить выполнения предположенного манёвра, быстро спустился сам и, подойдя к фрегату под корму, начал поражать продольными выстрелами, сбивая орудия, уничтожая снасти и нанося вред команде.

Андрей Дмитриевич был назначен состоять во время сражения при старшем офицере, для передачи его приказаний и повторения команды. Посланный им за чем-то на бак и побежавший туда с рупором в руках, он вдруг увидел, что перед ним шипит и вертится небольшая ручная граната. Не думая нисколько, он вспомнил, как в Зацепине игрывал в лапту и городки, ударил рупором по шипевшей гранате, и та полетела за борт.

Старший офицер, как ни был занят и отвлечён, не мог не заметить ловкого и отважного приёма удальца гардемарина и ударил несколько раз в ладоши в виде аплодисмента отваге, который поддержали и другие офицеры, чего, впрочем, в пылу битвы Андрей Дмитриевич не заметил и не слыхал.

В это время на голландском фрегате упала бизань-мачта. «Венус» воспользовался этим и осыпал команду голландца картечью.

Заметив произведённое на голландском корабле опустошение и понесённую им от продольных и картечных выстрелов громадную потерю в команде, французский командир решился изменить тактику: теперь он сам захотел абордировать неприятеля. Были вызваны абордажные партии, в одной из которых числился и Андрей Дмитриевич. После одного весьма ловкого манёвра французский фрегат врезался неприятелю в борт.

Увлечённый битвой и невольно заботясь о самозащите, думая также и о том, что ему, князю Зацепину, стыдно было бы ударить лицом в грязь, Андрей Дмитриевич вовсе позабыл свой эпизод с гранатой. Он вместе с другими полез по абордажным сеткам на неприятельский фрегат, где голландцы встретили их штыками. Увидев штык против своей груди, он, тоже машинально, выстрелил прямо перед собой из пистолета. Затем он уже не знал, что сталось с тем, кто думал проткнуть его насквозь. Началась свалка, среди которой в толпе, подаваясь совершенно механически то вперёд, то назад, он очутился вместе с другими на неприятельских шканцах. Наконец голландцы отступили к своему баку; стало несколько свободнее. Андрей Дмитриевич подумал: «Они должны похвалить меня; я не только не отстал, но нахожусь впереди многих и в первой партии». Думая это, он увидел на полуюте неприятельский фалконет, совсем готовый и с засыпанной затравкой, а подле него убитого артиллериста-голландца и дымящийся фитиль. Тоже не сознавая того, что делает, а совершенно машинально, он вбежал на ют, оборотил фалконет и приложил фитиль. Раздался выстрел, осыпавший мелкой картечью партию голландцев, готовившуюся на баке поддержать отступающих. Этот выстрел решил дело, формировавшаяся партия рассыпалась, и голландский фрегат был взят.

Началось распределение команд, забор пленных; часть французских абордажных партий с торжеством возвращалась на свой фрегат. С ними лез и Андрей Дмитриевич, думая: «Ну, слава Богу, Бог сохранил; кажется, я нигде не ранен; локоть только ушиб, да ухо расцарапано! Ну это ничего! А всё-таки они не могут сказать, чтобы я хуже других был, чтобы я трусил… Да я и не трусил, то есть оно было-таки немножко, но я всё же шёл, всё же не отставал». Влезая с такими мыслями на борт своего фрегата, он весьма изумился, что его приняли общим аплодисментом и выражением особого сочувствия, но изумился ещё более, когда узнал, что причина этого уважения не фалконет, не его абордажные подвиги, о которых он столько думал, а граната, о которой он и забыл.

Фрегат, взяв приз несравненно сильнейший, чем был сам, получил тоже серьёзные повреждения и должен был вместе с взятым призом воротиться в свой порт. Капитан, некоторым образом в награду подвигов Андрея Дмитриевича, выбрал его быть вестником победы, и он был отправлен в Париж к королю.

Ему было внушено ехать не останавливаясь, ни с кем ни слова о сражении не говорить, а приехав, не переодеваясь, отправиться в Лувр.

Андрей Дмитриевич так и сделал.

Король принял его весьма милостиво в ту же минуту, как о нём доложили. Он перед тем лежал на кушетке в небольшой комнате, которую он называл комнатой отдохновения и где вообще не принимал никого. Какая-то дама в тёмном платье сидела у окна за пяльцами.

Когда Зацепин входил, камердинер, стоявший у двери, сунул ему в руки золотой поднос. Андрей Дмитриевич взял его опять так же, как и выстрелил во время абордажа, то есть совершенно бессознательно.

Король приподнялся с кушетки, опустив ноги и опершись обеими руками на столик.

— А, маленький русский, — сказал он, хотя Андрей Дмитриевич, несмотря на то что ему было не более шестнадцати лет, ростом был два аршина семь вершков, стало быть, был выше, чем Людовик XIV. — Какие вести вы нам привезли? Было сражение?

— Командир фрегата вашего королевского величества «Венус», капитан де Виньи, поручил мне поздравить ваше величество с победой и повергнуть к стопам вашим, государь, флаг взятого им голландского фрегата «Артемиза». Реляцию о бывшем деле имею счастие представить.

С этими словами Андрей Дмитриевич протянул было королю донесение и небольшую коробочку, в которой помещался искусно сложенный голландский флаг.

Но король, смотря ему прямо в глаза, не взял ни конверта, ни коробочки и только проговорил:

— А что, скажите, ведь «Артемиза» — это фрегат, кажется, больше и сильнее, чем «Венус»?

— Точно так, ваше величество! «Венус» сорокачетырёхпушечный фрегат, а «Артемиза» имела пятьдесят два орудия и, кроме того, была вооружена на юте фалконетами, — отвечал Андрей Дмитриевич, подавая королю своё донесение правой рукой, тогда как в левой держал золотой подносик.

Дама, сидевшая у окна, видя эту сцену и понимая, что она происходит от незнания молодым человеком французского придворного этикета, встала, взяла поднос и донесение из рук молодого человека, положила донесение на поднос и подала поднести ему, а коробочку раскрыла, вынула оттуда флаг и раскинула его перед ногами Людовика XIV.

Король взял тогда донесение и стал читать. Поднос Андрей Дмитриевич поставил на стол.

— Посмотри, ma chere, — сказал он даме. — Этот молодой человек спас наш фрегат, выкинув за борт горевшую гранату, упавшую между картузными ящиками.

Дама подняла на него свои тёмно-синие, выразительные глаза и посмотрела пристально. Тогда он заметил ту особенность, ту необыкновенную мягкость и силу, которыми отличалось выражение взгляда госпожи Ментенон.

— Похвально, молодой человек, очень похвально! Я напишу вашему государю, что он может рассчитывать видеть в вас достойного подданного. А пока примите выражение моей благодарности… (дама в это время подала Людовику что-то на другой стороне столика)… выражение моей благодарности, которая на первый раз пусть обозначится вот этим вещественным украшением, означающим причисление ваше к ордену Святого Людовика, служащего всегда поощрением храбрых. Подойдите ближе ко мне, молодой человек, я вас украшу этим знаком, который много лет я носил на своей груди.

Андрей Дмитриевич подошёл к королю как в тумане. Дама положила руку на его плечо и нажала так сильно, и он понял, что требуют, чтобы он склонился на колени.

Андрей Дмитриевич выполнил требование, и Людовик XIV проговорил торжественно:

— Во имя Отца, Сына и Святаго Духа, посвящаю тебя в сонм избранных, да будешь защитою правды и невинности!

С этими словами он ударил его по плечу три раза перчаткой, наклонился и надел в петлицу его кафтана белый эмалевый, с голубыми отводами крест.

— Ну, вы устали сегодня; а завтра я вас приглашаю к себе обедать. Вы расскажете мне подробности сражения, которые не могли вместиться в донесении.

Этими словами король его отпустил.

Но не успел он выйти за дверь, как за ним вышла дама, в присутствии короля не сказавшая ни слова.

— Король поручил просить вас, — сказала она, — принять этот поднос в память счастливого донесения, привезённого вами, и вашей храбрости также.

Андрей Дмитриевич поклонился.

— А вот и моя карточка, если вы вздумаете сделать мне честь навестить меня.

Андрей Дмитриевич склонился невольно, взглянув на её имя. Это имя было тогда в Париже у всех на языке. Говорили, что Людовик XIV на ней женился.

Выйдя из дворца и заехав на минуту в отель, чтобы переодеться, он отправился к Куаньи. Его друг и сотоварищ, бывший с ним на фрегате «Венус» и также отличившийся в сражении, дал ему письма к отцу и мачехе. Маркиз страдал подагрическим припадком и не мог его принять; его приняла только маркиза; разумеется, Андрей Дмитриевич не находил себя от того в потере. Весёлый, счастливый, явился он к ней с письмами друга и был принят с самой очаровательной любезностью молоденькой французской аристократки. Она протянула ему свою маленькую ручку, которую он догадался поцеловать, получив в свою очередь обычный поцелуй в щёку. Разговор, разумеется, начался с описания сражения, с действий его друга, молодого Куаньи, потом перешёл на неистощимый сюжет в семействах французского дворянства, на короля, на его милостивый приём, на данную Андрею Дмитриевичу награду и сделанное ему приглашение. Но среди этой светской болтовни глаза молоденькой маркизы останавливались на нём с таким блеском, что неопытный юноша невольно опускал перед ними свои очи долу. Вскоре приехала m-me de Mony, потом m-me д’Егриньон, а через некоторое время m-me de Жервез и графиня Шуазель, кузина его друга. Все эти дамы наперерыв старались очаровать и смутить юношу, сильного ещё своею скромностью, и все разобрали дни, которые Андрей Дмитриевич должен был проводить у них. Несмотря на то что все дамы, с которыми Андрей Дмитриевич сошёлся у маркизы, были молоды, любезны и хороши, преимущественное впечатление оставили в нём, может быть по воспоминанию о своих друзьях, хозяйка дома — маркиза и графиня де Шуазель. От их взгляда наш юноша просто таял и млел, как настоящий юноша. Что-нибудь более смелое ему и в голову не приходило. Смотря на них, даже думать о чём-нибудь таком ему казалось святотатством. Под таким-то руководством и покровительством вступил он в большой свет парижской аристократии. Возвратясь от Куаньи, он нашёл в отеле секретаря посольства, молодого Голицына, который пригласил его к послу.

Князь Куракин тоже расспрашивал его о сражении, об аудиенции у Людовика, о награде, хвалил его, но сказал, что на принятие награды от иностранного государя следует испросить соизволение своего императора.

— Я не считаю себя вправе воспретить вам носить данный орден здесь, — это могло бы быть принято королём неблагоприятно; но непременно нужно испросить разрешения нашего государя. Я это сделаю, удостоверяю, что вы без награды не останетесь!

Андрей Дмитриевич полагал, что эта награда ограничится, как бывало всегда, когда ему писал Девьер, — десятью или пятнадцатью луидорами, но и за них он был бы очень благодарен. От отца Андрей Дмитриевич не получал никакого известия, поэтому крайне нуждался в деньгах. У приятелей своих, Куаньи и Шуазеля, он перебрал уже до тысячи экю и не знал, как и чем он может их заплатить. Но теперь приятелей этих в Париже не было. Ему предоставили воспользоваться отпуском, пока чинят его фрегат; а жить было не на что. Его поддержал несколько поднос, вынесенный от короля г-жою Ментенон, за который ему дали восемьсот экю; но что значат восемьсот экю в парижской жизни? Андрей Дмитриевич не знал, что делать, и думал было уже отправиться обратно на фрегат, как в это время наткнулся на похождение, столь обыкновенное тогда в Париже. В него влюбилась одна из старых дам, бывшая ещё придворной покойной Анны Австрийской, — герцогиня де Муши. Она без всякой церемонии, прося его, чтобы он проводил её с какого-то вечера, увезла его к себе в свой загородный дом и там держала в плену целых трое суток. Зато в эти три дня она осыпала его и деньгами, и бриллиантами, и всем, чем только могла быть богата любовь старой женщины. Притом, говоря о разных похождениях светских дам, она научила его поматериальнее смотреть на свои отношения к женщинам и не глядеть на них, как на недоступные божества. С лёгкой руки этой старухи Андрей Дмитриевич пошёл в ход, получив в свете едва ли не официальное звание любовника молоденькой маркизы Куаньи, у которой m-me де Шуазель дала себе слово его отбить.

Между тем пришли письма из России, и посол, который везде встречался с молодым князем Зацепиным, счёл нужным сам заехать к нему. Он привёз письмо Петра.

«Благодарю тебя, Зацепин, что ты показал себя молодцом. Надеюсь, что и впредь будешь держать себя с таким же достоинством, а паче приготовишься с отличием служить своему отечеству. Награды, данные тебе братом Людовиком, утверждаю, а от себя назначаю, не в счёт жалованья, на твои депансы, 200 луидоров французской чеканки, которые получишь от посла.

Благорасположенный к тебе Пётр».

Одна добрая весть другую несёт. В то же время Андрей Дмитриевич получил письмо и от своего отца.

«Любезный сын мой, князь Андрей! — писал отец. — Посылаю я тебе прежде всего своё отцовское благословение, вовеки нерушимое. Не писал я к тебе потому, что не знал, как и писать; только вот сегодня, в совете, Меншиков мне сказал, что не токмо писать, но и посылать тебе всё можно, и, спасибо, научил, как сделать, чтобы не пропало. Потому пишу и прошу тебя прежде всего, любезный сын мой, помни нашу православную веру и ни ради корысти, ни ради чести, ни даже спасения живота своего от неё не отступай. Ещё скажу: берегись ты и не принимай всех этих новшеств, что из человека обезьяну делают, а помни одно, что ты князь Зацепин, потомок светлого дома Рюрика и святого Владимира, и что тебе не в скоморохи идти. Я здесь один, мать в Зацепине, а брата под турок угнали. Вот видишь, какое мы иго несём! Посылаю тебе, чтобы тебе жить было чем и не нуждаться, а жить, как следует настоящему Зацепину, три полтысячи наших рублёвиков. Ещё столько же ты можешь получить от нашего жида Постельса; тут на него есть записка от здешнего голландца Бранта. Шереметев мне говорил, что лучше всего так пересылать; но, признаться, я побоялся. В жидов-то я не больно верю. А если ты получишь исправно, то уведомь; я с Брантом сговорился, чтобы каждые полгода тебе по стольку же доставлять. Деньги береги, напрасно не мотай! Помни, что копейка рубль бережёт; но и не скупись, не жадничай, будь как есть Зацепин. Коли будет мало, напиши, я и ещё пришлю; только веди себя так, чтобы ни мне, ни брату за тебя краснеть не пришлось, да и нас здесь не забывай. А там да будет над тобой милость Божия, которая доселе нас не оставляла и пребудет над тобою ныне, присно и во веки веков.

Твой отец князь Дмитрий Зацепин».

Таким образом начал Андрей Дмитриевич своё поприще в парижском свете. Через год он сдал морской офицерский экзамен и с разрешения Петра поступил на службу лейтенантом в французский флот. Вскоре он, благодаря покровительству госпожи Ментенон, был назначен морским адъютантом при особе короля.

К сожалению, ему недолго пришлось занимать эту должность. Людовик XIV, как ни молодился он до последней минуты, вскоре умер, и русскому князю досталась честь нести за его гробом вместе с ассистентами его королевский штандарт.

После смерти короля у князя не осталось другой обязанности, кроме жизни в свете, в обществе. Он сумел воспользоваться своим положением вполне. Блеск двора, к которому он имел полное право причислять себя и от которого пользовался различными аксиденциями, не отнимал у него времени от удовольствий, любви и волокитства. Его известная смелость и храбрость заставляли всякого беречься вступать с ним в соперничество; а его любезность, истинно французская, и притом французская времён принца-регента, давала ему право успевать даже там, где это нельзя было и ожидать. Маркиза Куаньи должна была в это время с своим полуразвалиной мужем ехать в Пьерофон на юг Франции. Но у князя Андрея Дмитриевича была наготове другая покровительница, графиня де Шуазель.

Эта рыжеватенькая, живая и очаровательная француженка дала себе слово закружить русского дикаря так, чтобы он не только себя, но и целый мир забыл. А чего не сделает хорошенькая француженка, если захочет? Она, и точно, перевернула все понятия Андрея Дмитриевича, сделала его истинным французом во всём, не тронув только религии; но надо полагать, что молоденькая герцогиня о религии не думала. Она торжествовала, видя, с какою завистью смотрели все на её красавца любовника. Ничего не требуя и ничем не стесняя его, правда и сама не отличаясь особою верностью, она украшала жизнь его всем, что только есть приятного в жизни, и хлопотала доставить ему всё, что он мог только пожелать.

У неё встретился он и с тогдашней военной знаменитостью Морицем Саксонским, который был назначен командующим войсками в Нидерландах. Для разнообразия Андрей Дмитриевич принял на себя обязанность состоять при его корпусе в качестве моряка.

Несколько стычек, которыми он командовал, несколько советов, которые он успел предложить, разумеется, не давали ему права на особую благодарность французской армии; но, служив при корпусе, он сошёлся очень близко с главнокомандующим, который с ним, как с русским, охотно говорил о своей заветной мечте — герцогстве Курляндском и о вдовствующей герцогине, бывшей русской великой княжне. Близость их обозначилась взаимными одолжениями. Благодаря представлениям маршала-графа Андрей Дмитриевич получил золотую саблю; а благодаря предстательству Андрея Дмитриевича роскошному и блестящему графу-маршалу, вечно запутывавшемуся в политических интригах и долгах, открыла обширный кредит старая и страстная герцогиня Муши.

Но служить в армии Андрею Дмитриевичу удалось не долго. Парижские покровительницы живо вытребовали его к себе. Да и сам он подумал: стоит ли для каких бы то ни было отличий зябнуть по ночам в палатках, не иметь иногда не только шампанского, но даже кислого пикардийского вина, недоспать и недоесть, когда можно беззаботно наслаждаться жизнью в Париже.

Маркиза Куаньи возвратилась с вод, графиня Шуазель была прекраснее и потому могущественнее, чем когда-либо, и Андрей Дмитриевич явился опять делить своё время между двумя прекраснейшими женщинами Франции, будучи другом их мужей, их родных и друзей, и одерживая лёгкие победы между другими красавицами самого блестящего и развратного общества, окружившего принца-регента по кончине Людовика XIV.

Но тут вдруг случился скандал, перевернувший всю прелесть этого счастливого для князя Андрея Дмитриевича времени. Князь Голицын, один из состоявших при посольстве молодых секретарей, с сестрою своею, бывшею замужем за Долгоруким, вдруг вздумали перейти из православия в католицизм. Это взволновало всех, и Пётр, опасаясь, чтобы пример этот не нашёл подражателей, разом и в самой строгой форме потребовал, чтобы все находившиеся за границей русские возвратились в отечество. Нужно было повиноваться, и князь Андрей Дмитриевич явился в Россию.

Он застал Петра уже на смертном одре; тем не менее он увидел его живым, получил его благодарность и одобрение и был представлен им самим императрице. Пётр приказал ему явиться к генерал-адмиралу Фёдору Матвеевичу Апраксину, как прямому его начальнику, и к своему любимцу — князю Меншикову. Граф был человек ещё не старый, но уже обрюзглый и обленившийся. Gourmand по природе, с скопческим выражением лица и неопределённым, немножко растерянным взглядом своих голубых, добрых глаз, он всего более заинтересовался рассказом князя об откармливании гусей в Страсбурге и пулярд в Нормандии, да ещё о приготовлении персиков с французскою водкою, и был очень доволен, получив полдюжины банок этих персиков в подарок. Он пригласил его к себе обедать по четвергам и в первый четверг старался угостить так, чтобы заставить Андрея Дмитриевича забыть, что он не в Париже. Меншиков принял его серьёзнее. Он очень много расспрашивал его о Морице и, главное, интересовался его любовницами; говорил, хотя и вскользь, о Курляндии и о надеждах Морица надеть герцогскую корону; вообще, тоже был весьма приветлив. Меншиков рассчитал, что, несмотря на древность рода, по недавнем возвращении своему из-за границы и той изолированности, которой держались Зацепины, они не могут иметь прочных связей со старинными родами московских бояр, и решил этим воспользоваться. Поэтому князь был принят на службу прямо капитан-командором, и под его команду был назначен строившийся в Адмиралтействе стопушечный корабль. В день смерти императора, при избрании императрицы Екатерины I, Меншиков приказал ему со всеми офицерами его команды явиться во дворец. Само собой разумеется, что такая, как бы назвали нынче, демонстрация не могла не иметь хотя косвенного влияния на самое избрание. Зато Андрей Дмитриевич при воцарении Екатерины I получил патент на контрадмиральский флаг и был жалован деревнями. Начало блестящее для только что поступившего на службу, тем более что в то же время он был назначен тайным советником и действительным камергером при особе её величества, а ему не было ещё и тридцати лет.

Но он не увлёкся этими милостями, хотя и начали было говорить, что Меншиков усиленно старается выдвинуть его вперёд, чтобы ослабить влияние на императрицу Рейнгольда Левенвольда. Правда, что императрица хотя и сохранила ещё остатки своей необыкновенной красоты, но, разумеется, ни по своей свежести, ни по способности увлекать и очаровывать не могла уже становиться в уровень ни с молоденькой и игривой де Шуазель, ни с поэтически-прекрасною маркизою де Куаньи; но всё-таки при той обстановке, в которой находилась императрица, она могла останавливать на себе горячие симпатии, особенно такого человека, который целомудрие не признавал добродетелью. Но он хотел, прежде чем на что-либо решиться, поосмотреться, пообдумать и не подвергать себя опасности из-за интересов, для него совершенно чуждых. А главное, он хотел продолжать в Петербурге свою парижскую жизнь, которая, как он находил, всего более соответствовала его вкусу и наклонностям.

В это время преобразовательные требования Петра уже обозначились в петербургской жизни. В Петербурге начало уже образовываться новое общество. Наплыв иностранцев, из которых многие уже обрусели и были женаты на русских, более и более усиливал это общество. Положим, что это была ещё только карикатура парижского света, тем не менее в нём уже сияло несколько красавиц неподдельным блеском. В этом обществе ловкий, любезный, образованный и красивый князь Андрей Дмитриевич буквально царил. Но даже и в этом своём абсолютном светском царствовании он умел держать себя весьма осторожно и сдержанно. Относясь в душе своей с полным презрением ко всем этим выскочкам, ко всем этим проходимцам, стало быть, ставя совершенно на одну доску Меншикова и Ягужинского, Остермана с его Левенвольдами и Головкина, Девьера и Макарова, он не хотел сближаться и с их противниками: Черкасским, Апраксиным, Голицыными, Долгорукими. Но, не сближаясь ни с кем, он был настолько со всеми вежлив, настолько предупредителен, что все партии признавали его своим, отводили ему место в своём кружке и высказывали свои предположения настолько, насколько князь Андрей Дмитриевич желал, чтобы они высказывались. Он выдумал для себя при дворе особую должность и этой должностью поддерживал своё значение. Эта должность была завтраки, или утренники, как он называл их. Эти завтраки — бледное подражание ужинам герцога Орлеанского, но подражание умно и с толком применённое — очень понравились невзыскательному тогдашнему обществу. Они были новостью, и новостью для всех приятной, тем более что в искусстве угощать и распорядиться угощением князь Андрей Дмитриевич и в Париже немного встречал себе соперников. Притом он подметил склонность императрицы, заимствованную, может быть, от своего великого супруга, довольно благосклонно снисходить на верноподданнические тосты, и у него всегда находился или какой-нибудь необыкновенный ликёр, доставленный ему приятелем, приором бенедиктинского монастыря Монтандром, или столетнее венгерское, присланное от двора короля Августа, или дивный рейнвейн из погреба самого римского императора, от которых граф Фёдор Матвеевич, его прямой начальник, был просто в восторге.

Таким способом князь Андрей Дмитриевич удержался на своей высоте при всех переворотах, получая при каждом из них знаки особой милости. Когда вступила на престол Анна Иоанновна, то, независимо от того, что Бирон с удовольствием желал видеть его у себя в гостиной, как действительно русского князя, настоящего барина среди этих немецких прощелыг, и притом барина, которoгo ловкость, разум и уменье держать себя могли служить им, воспитанным в казармах и конюшнях, образцом хорошего тона, существовавшего при, несомненно, самом утончённом дворе Людовика XIV и его преемника, — независимо от того князь Андрей Дмитриевич воспользовался ещё воспоминаниями самой императрицы о своём бывшем женихе и своими отношениями к Морицу Саксонскому, когда он состоял при нём. Женщина всегда женщина, и как ни беззаветно расположена была императрица к любезно-верному Бирону, которого «полезная и усердная служба не инако как к совершенной, всемилостивейшей благоугодности нашей касаться могла», но всё же ей было отрадно слышать, что был человек, на которого будто бы, как заверял её Андрей Дмитриевич, она произвела неотразимое впечатление и который столько лет хранил образ её в своём сердце.

Вот этот-то господин, названный нами по всей справедливости русским петиметром, принёсший в Петербург к молодым дворам преемников Петра весь лоск, всё изящество, всю внешнюю сдержанность и искусство дворов Людовика XIV и принца-регента, их взгляды, понятия, образ мыслей, даже выражения, — этот господин и принял на себя труд отгранить, отшлифовать своего племянника во всём, что ему казалось несоответственным и неизящным. Отсюда понятно и то противоречие их взглядов и понятий, обозначившееся при их первом свидании. Тот и другой в мыслях своих, нет сомнения, были аристократы, аристократы до мозга костей. Но один был аристократ русский, с своей идеей служения народу и родовым началам; а другой — аристократ француз, думающий, что весь вопрос в том, чтобы только родиться князем Зацепиным, а далее естественно уже необходимо сиять своим блеском и освещать трудящийся в поте лица тёмный люд для своего собственного удовольствия, и даже отчасти благодетельствовать ему, но, благодетельствуя, в сущности, всё-таки презирать. Вот два противоположных мнения, исходивших из одного начала. Одно из них обладало всем лоском светскости, всею силою образования и изящества; другое — остановилось на своей родословной и думало только, как бы не стать с кем в версту, хотя бы для того приходилось умереть с голоду, или быть в нетчиках. Может ли быть сомнение, которое из этих двух начал должно было победить?