Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней

Сухонин Петр Петрович

Часть вторая

 

 

I

Леклер

Прошло несколько месяцев. Было лето, но Петербург не пустел, как пустеет он нынче летом. Дачная жизнь в то время была весьма мало развита в Петербурге. Правда, императрица в жаркое время переезжала недели на две в Петергоф; но этим, кажется, и ограничивалось стремление петербургских жителей к летним переселениям. Да и самый переезд императрицы был, можно сказать, почти номинальный. Большую часть времени, назначенного для Петергофа, императрица проводила в своём Летнем дворце, в семействе Бирона, который жил там зимой и летом. Что же касается до вельмож и богачей того времени, то они, если имели свободное время, стремились скорей съездить в свои деревни или в Москву, а никак не довольствовались жиденькой зеленью ещё не обсохших болот, составляющих петербургские окрестности, тем более что, нужно сказать правду, окрестности эти в то время были куда непривлекательны. Правда, несколько дач было уже выстроено около Екатерингофа и по Петергофской дороге, также на Аптекарском острове и по берегу Невы, большею же частью иностранцами, переносившими к нам исподволь свои обычаи, стало быть, и выезд летом из города на дачу, но такая постройка производилась отчасти теми, которые желали угодить Петру Великому, любившему летние и временные помещения, в которые потом, по смерти великого государя, они и не заглядывали. Что же касается коренных жителей Петербурга, то есть того рабочего люда, который теперь скорее отказывается от хлеба, чем от удовольствия поглотать летнюю пыль где-нибудь на даче, то таковое стремление в нашем обществе началось только в нынешнем столетии и развилось преимущественно в последнее пятидесятилетие.

Оно и понятно. Дачная жизнь не могла развиваться в только что возникшем тогда Петербурге. Первая причина тому была, как мы указали, неприглядность болотистых окрестностей и необходимость чрезвычайных усилий, чтобы сделать их сколько-нибудь обитаемыми; вторая — почти совершенное отсутствие дорог; дороги тогда и в самом Петербурге, а не только в его окрестностях были до того дурны, что нельзя было быть уверенным, что по ним всегда можно проехать, а это, разумеется, не могло не представлять для трудового и служащего люда чрезвычайного затруднения, как потому, что нельзя же было отказаться на лето от всякой деятельности, так и потому, что снабжать себя всем нужным, даже в незначительном от Петербурга расстоянии, было весьма трудно. Наконец, третья причина, заставлявшая петербургских жителей того времени равнодушно относиться к переселению на дачи, это — отсутствие тех условий, которые в настоящее время летом гонят из Петербурга старого и малого, богатого и бедного. Петербург не представлял тогда сплошной, скученной массы большого города; в нём не было этих сплочённых стен каменных домов, плодящих уличную пыль и наполняющих воздух миазмами своих подвалов и задних дворов. Петербург тогда был собрание разбросанных на обширном пространстве слобод, разделяемых большими пустырями и даже рощами, и состоял из низеньких домиков, большей частью окружённых садами и отстоящих один от другого на довольно значительном расстоянии. Воздух Петербурга был не только не хуже, но легче воздуха его болотных окрестностей. Петербург, можно сказать, состоял тогда весь из дач, больших и малых, прилегающих одна к другой и освежающих своими возникающими садами одна другую. Общим центром этих дач был Летний сад, с обширным лугом, выходящим на Неву, и раскинувшийся на обширном пространстве, которое в настоящее время занято множеством зданий от угла Фонтанки и Большой Итальянской до самого Мраморного дворца, где находился дворец цесаревны Елизаветы с расположенным среди этой массы зелени Летним дворцом государыни. Понятно, что жизнь концентрировалась около этого пространства, которое привлекало к себе и удобством, и устройством, и назначаемыми нередко в саду праздниками.

Зимою 1739/40 года особенно привлекали к себе мужское население высшего петербургского света вечера и приёмы, устроенные приехавшей в начале 1739 года французской актрисой Леклер. У неё постоянно собирались все любящие пожить, поиграть, повеселиться, стало быть, все, имеющие деньги в высшем петербургском обществе, иностранные негоцианты, путешественники, вообще вся золотая молодёжь, как сказали бы теперь, что можно было, впрочем, сказать и тогда, с тем только, чтобы включить в число молодёжи всех богатых людей от шестнадцати до семидесяти лет. На эти вечера, несмотря на летнее время, съезжались даже более чем зимою, так как открытый сад и общая непринуждённость делали приёмы Леклер весьма приятными.

За Коричневым, или Аничковым, мостом, по Фонтанке, после Троицкого подворья и дома Обольянинова, среди зелени, стояла красивенькая дачка, с бельведером, балконами и террасой, занимаемая Леклер. К окнам дачи были приделаны — новость для тогдашнего Петербурга — «маркизы», — выдумка маркизы Помпадур, любившей защищать себя от парижского солнца прежде даже, чем действительное парижское солнце или французский король осветил её своим сиянием. Только тогда они не назывались ещё маркизами, а носили скромное наименование опускных штор. Кроме того, окна закрывались наглухо шторами обыкновенными и двойными занавесями, так что с улицы нельзя было видеть никого и ничего; тем не менее беспрерывный приезд, весёлый говор, иногда музыка или пропетая ария привлекали всегда к забору этой дачи множество любопытных. Сад был густой, полный зелени и множества цветов. На небольшой зелёной площадке были устроены разные затеи и игры, вроде гигантских шагов, игры в кольцо и бильбоке, прыганья через доску, силомера, попаданья в щит, карусели. Одна из аллей этого сада по вечерам, когда были гости, освещалась большими китайскими фонарями. Внутреннее убранство дачи было далеко не великолепно. Оно не могло даже сколько-нибудь походить на убранство помещений нынешних героинь, приезжающих привлекать к себе общество; но оно расположено было так уютно, так хорошо, в нём в такой степени был виден изящный вкус француженки, умеющей самым простым вещам придать художественный оттенок, что нельзя было не согласиться в том, что при любезности и ловкости хозяйки оно не могло не стать любимым местом собрания мужчин, желающих сбросить с себя на время чопорность и натянутость отношений тогдашнего петербургского большого света.

Леклер приехала в Петербург недели на две. Она думала только воспользоваться гастролями и дать несколько представлений, рассчитывая преимущественно на своих переселившихся в Петербург земляков. Она думала, что в этой стране дикарей, как величала она русских, никто не будет в состоянии ни понять её, ни оценить. Но, взглянув на этих дикарей поближе, она заметила, что их рубли имеют такую же притягательную силу, как и экю её христианнейшего короля, и что среди них деньги наживать даже легче, чем в обожаемой Франции. Поэтому она решилась остаться, конечно, не с тем, чтобы служить примером нравственности и недоступности. Она говорила, что чувствует в себе призвание продолжать дело Петра Великого, то есть образовывать этих варваров, обращая их в настоящих европейцев, разумеется, с тем, чтобы при таком обращении они не забывали деньги, выжимаемые ими из крепостного труда, передавать в хорошенькие и нежные ручки приезжей артистки и её подруг, которые за то принимали на себя заботу не допускать к ним скуку, обыкновенную спутницу полуобразования.

И нужно отдать справедливость Леклер. Она соединила у себя всё, чтобы между её собеседниками не могло быть такой неприятной гостьи, как скука. Милые и хорошенькие женщины, под предводительством самой хозяйки и далеко не с особенно строгим взглядом на жизнь; музыка, танцы, вкусный ужин, запиваемый лёгким французским вином, всегда весёлая, игривая французская болтовня, наконец, огромная карточная игра могли бы прогнать сплин даже у ипохондрика и, разумеется, не могли не притягивать тогдашнего общества, которое у себя дома находило именно только одну скуку, а в гостях друг у друга натянутость и претензии.

В доме у Леклер образовалось нечто вроде клуба. Всякий входящий вносил свою лепту на угощение и устройство. Но так как угощение было роскошное, то никто и не думал об этой лепте, приводя к ней своих знакомых. Потом всякий обязывался подчиняться правилам, которые были установлены из-за опасения изгнания и недопущения впредь посещения Леклер, а это было бы для весьма многих существенным лишением, так как проводить время непринуждённо, с удовольствием и в обществе было решительно негде. Не было ни постоянных театров, ни клубов, ни каких-либо общественных учреждений, даже трактира хорошего не было; австерии Петра Великого давно уже обратились в простые харчевни и кабаки. Первым правилом у Леклер было поставлено — точный расчёт по игре; вторым — воспрещение всяких насильственных требований и рыцарская вежливость к женщинам, кто бы они ни были. Далее, относительное равенство всех гостей, отсутствие чинов и рангов. Наконец, взаимное ручательство одного перед другим за тех, кто представляется хозяйке вновь, и совершенное недопущение в общество тех, кто среди знакомых хозяйки не может представить за себя ручателя в том, что он ничем существующего в доме порядка не нарушит.

Разумеется, соблюдение этих правил могло состояться только при особой ловкости и любезности хозяйки и интимности её отношений ко многим и многим. Но дело в том, что благодаря этим отношениям, ловкости и любезности Леклер и всё уравнивающей и примиряющей силе золота в общей игре в гостиной Леклер общество сплачивалось, сближалось и начинало образовывать действительно нечто похожее на то, что мы называем в настоящее время обществом, а не представляло собрания марионеток, в котором каждая кукла если и думает что-нибудь, то непременно только о себе.

Само собою разумеется, что отношение Леклер к гостям не отличалось пуризмом; весьма вероятно, что многие из них имели полное право вспоминать очаровательную хозяйку в положении, нисколько не напоминающем целомудренную Лукрецию. Но до сих пор все эти отношения покрывались столь непроницаемым флёром, что всякий мог вспоминать о них только про себя, даже до того, что каждый намёк на какую-либо короткость с Леклер вызывал общее сомнение, как хвастливая клевета. Известны были в Петербурге три-четыре лица, с которыми она будто бы была интимнее; но далеко ли доходила эта интимность — никто определить не мог. Каждый из её посетителей имел так мало преимущества перед другими и настолько мало распространялось влияние на неё каждого, что можно было уверять положительно, что она хороша с каждым только как с добрым знакомым, но только как с знакомым, и более ничего. Всё это было, однако же, до тех пор, когда внезапно, вдруг, будто выросло перед глазами всех преобладание молодого князя Зацепина. Потому ли, что двадцатисемилетней красавице надоело быть бесцельною мишенью всех и она решилась выбрать себе официального покровителя, столь соответствующего желаниям всех такого рода женщин, то есть молодого, красивого, с титулом, богатого и неревнивого, или просто потому, что она влюбилась в красивого юношу, хотя этот юноша сперва был почти медвежонок и только начинал под руководством дяди и при её помощи отшлифовываться. Но как бы там ни было, дело было в том, что с некоторого времени она возилась почти исключительно с ним; она учила его, читала с ним, танцевала и почти не спускала с него глаз, на общую зависть получающих от неё весьма много любезностей, но ни малейшего знака внимания.

Но вот она сама перед читателями, в своей синей с малиновыми разводами гостиной, на диване, обитом синим атласом, перед рабочим столиком из тёмного красного дерева с бронзою. Она одета в чёрный корсаж с бриллиантовыми пуговками; бриллиантовая нитка охватывает её шею; платье на ней из индийской кисеи, с затканными серебряными цветами. Напудренная головка её чрезвычайно оттеняет чёрные тонкие брови, чёрные же длинные ресницы и строгие линии её нежного профиля. Живые чёрные глаза дают выражение, сообщают осмысленность её миловидному личику. В руках у неё китайский кастет, модная игрушка того времени. Сегодня четверг, приёмный день Жозефины Леклер, и она ждёт гостей. И точно, не прошло получаса, гости начали съезжаться.

Прежде всех приехали две её подруги, тоже француженки, долженствовавшие помогать ей развлекать посетителей; одна из них молоденькая и хорошенькая блондинка, дочь содержателя модного магазина, другая — брюнетка, лет тридцати, живая, весёлая и мастерски играющая на фортепиано. Обе они желают поступить на содержание, но не менее как на двенадцать тысяч в год, и обе заявили, что не брезгают и стариками. Вслед за ними приехал богатый москвич Мятлев, а за ним Карл Густав Левенвольд, который сообщил, что брат его Рейнгольд не будет, так как государыня взяла его сегодня с собой в Петергоф; там на завтра назначена медвежья травля, приглашены, разумеется, все Бироны, Румянцев, Новосильский и Менгден; говорят, государыня сама хочет застрелить медведя. В это время вошли Лесток и Лопухин, за ними какой-то приезжий богатый англичанин, потом какая-то соперница Леклер по театру. Между тем Леклер всё с беспокойством поглядывала на входную дверь: она, видимо, кого-то ждала. Француженка села за фортепиано и сыграла каватину, которую приписывали сочинению герцога Ришелье. Приехал Генриков и князья Зацепины, дядя и племянник. Леклер расцвела. Пожимая руку дяде, она сказала племяннику:

— Я заждалась вас!

— Вы очень добры! — отвечал князь Андрей Васильевич. — Я боялся приехать слишком рано.

— Жданный гость никогда не приезжает рано, — отвечала она, останавливая на нём свой пристальный взгляд. — Но вы здесь, и я забываю своё нетерпение.

— Мадемуазель Жозефина! — сказал Лесток, разговаривавший до того с Мятлевым. — Что же вы не устраиваете партии; видите, сколько нас без дела сидит!

— Да и зачем золотое время даром терять! — прибавил Генриков. — Князь, не прикажете ль в ломбер?

— Пожалуй, — отвечал князь Андрей Дмитриевич, к которому Генриков обратился. — Мы с вами игроки ровные, друг друга не разорим!

— А я надеюсь, что граф даст мне сегодня реванш, — сказал англичанин по-немецки, обращаясь к Левенвольду.

— С удовольствием! — отвечал тот. — Только не ручаюсь, будет ли он в вашу пользу.

— Как быть! — сказал англичанин. — Садясь играть, разумеется, нельзя рассчитывать на выигрыш. Может быть, я буду наказан за вызов, но, по крайней мере, знаю, что буду играть!

Партии, таким образом, начали составляться, располагаясь большею частью в зале и кабинете хозяйки, так как гостиная предназначалась для музыки и болтовни, а в столовой готовился чай с ужином a la fourchette.

Приезжая актриса занялась с молодым Салтыковым. Фортепианистка и магазинщица атаковали Мятлева. Они затормошили его расспросами о Москве, думая в то же время, хорошо, если бы он захотел привезти с собой в Москву подругу из Петербурга. О богатстве его им было уже известно. Лесток с Лопухиным, Генриковым и каким-то немцем сели в крупный вист. Леклер стала свободна и могла заняться князем Андреем Васильевичем.

— Если приедете завтра утром, — говорила она, — я научу вас танцевать менуэт.

— Чему же я-то вас буду учить? — спросил молодой Зацепин.

— Вы знаете, что ваша ученица готова быть вам послушною во всём.

В это время вошёл секретарь французского посольства Маньян. Леклер поморщилась, но любезно протянула ему руку.

— Он здесь? — спросил Маньян.

Леклер сделала утвердительный знак, показывая глазами на кабинет и вместе с тем давая взглядом своим понять, что он её выдаёт, делая вопросы при Зацепине. При этом, как любезная хозяйка, она сочла обязанностью представить их друг другу.

— Один из моих русских молодых друзей, князь Зацепин. А это — секретарь нашего посланника, monsieur де Маньян.

— Очень рад с вами познакомиться, — сказал Маньян Зацепину, — тем более что имею поручение маркизы де Шетарди просить вашего дядюшку, которого все мы так любим и уважаем, передать вам её приглашение в субботу на вечер.

Зацепин поблагодарил. Маньян пошёл в залу, потом в кабинет и вышел с видом недоумения.

Леклер, несмотря на то что была очень занята объяснением с Андреем Васильевичем, должно быть опасаясь, чтобы Маньян не повторил при нём своего вопроса в более ясной форме, пошла к нему навстречу.

— Где же он? — спросил Маньян.

— Играет в вист с Лопухиным и Генриковым. Послушайте, monsieur Маньян, будьте осторожнее, ведь здесь не Франция, каждое слово заметят. Неужели вы хотите, чтобы я попала в руки Ушакова?

— Не бойтесь, вы французская подданная, вас не посмеют тронуть.

— На это нельзя надеяться. Здесь не очень церемонятся в таких случаях, а всемилостивейший король наш не захочет вести войны из-за такого ничтожного существа, как я. Убедительно прошу вас, monsieur Маньян.

— Хорошо! А он не передавал вам каких-нибудь приказаний от неё?

— Нет, да и нельзя было, он приехал не один.

— Нельзя ли как-нибудь его вызвать, хоть в сад, по крайне нужному делу.

— Хорошо, я постараюсь. Только прошу — осторожнее. Вы не знаете, как здесь все подозрительны. Поверьте, заметили даже то, что я подошла к вам.

С этими словами Леклер ушла.

Маньян вышел на балкон.

Через несколько минут вошёл в гостиную Лесток. Поболтав немного с Салтыковым и француженками, он незаметно вышел в сад. Зацепин пошёл в залу, отыскивая глазами Леклер.

Там, среди множества столов, занятых играющими, он увидел, что Леклер стояла у стола, за которым играл Левенвольд с англичанином. Играли в экарте. Левенвольд был бледен. Он проигрывал одиннадцатую партию сряду. Англичанин всё увеличивал куш игры. Зацепин подошёл к столу и стал подле Леклер.

Через минуту он почувствовал, что нежная ручка Леклер легонько сжала его палец, потом Леклер отошла к окну.

Андрей Васильевич понял, что она хотела ему что-то сказать, и подошёл.

— Послушай, мой милый принц, — сказала Леклер, — у тебя есть с собою деньги?

— Как не быть, а что?

— Ты помоги Левенвольду. Он, видимо, запутался, не знает, что делает, и сам не помнит себя. Он тебе заплатит непременно и будет очень благодарен. А брат его может быть тебе очень и очень полезен.

— Чтобы я Левенвольду! Никогда! Брат его — враг мне!

— Великодушие, mon prince, великодушие заставляет прощать врагов! Я тебя прошу, для меня!

В это время началась двенадцатая партия. Англичанин поставил на неё огромный куш, Левенвольд принял игру и проиграл.

— Ну, на сегодня и довольно, — сказал англичанин. — Я почти отыграл весь свой проигрыш прошлой недели.

Левенвольд вне себя опустил руки.

 

II

Влиятельные типы прошлого века

Несколько дней спустя князья Зацепины, дядя Андрей Дмитриевич и племянник Андрей Васильевич, сошлись поговорить по душам. Они сидели в кабинете Андрея Дмитриевича, друг против друга, подле письменного стола с богатой инкрустацией, выписанного из Парижа и уставленного множеством дорогих заморских безделушек и различного рода редкостей, от великолепной чернильницы, музыкального ящика и часов с боем до большой, превосходной работы фарфоровой статуи великого короля, каковым именем французы того времени обозначали обыкновенно Людовика XIV; одним словом, они сидели подле такого письменного стола, за которым обыкновенно никто никогда ничего не пишет. Кабинетом была большая, прекрасная комната, с большим венецианским, прямо против стола, окном. Стены его были расписаны альфреско в стиле рококо и украшены небольшими, в разнообразных рамах акварелями, несколько скромное содержание которых напоминало памфлеты Фронды и историю медичисов при французском дворе. Вдоль стен стояли причудливые, тоже во вкусе рококо, инкрустированные книжные шкафы и этажерки работы знаменитого Буля, блистающие одинаково как своей инкрустацией из бронзы, черепахи и перламутра, так и великолепной белой кожей переплётов дорогих эльзевировских изданий классиков, среди которых современный читатель с изумлением увидел бы, в дорогом переплёте из красного сафьяна с золотом, и пресловутую «Телемахиду». На каждом из шкафов стоял мраморный бюст писателя, который, по мнению Андрея Дмитриевича, был главой того направления, в духе которого сочинения в этом шкафу заключались. Двери и венецианское окно комнаты были драпированы французским лиловым штофом с широкой, вышитой белым шёлком каймой; такой же материей была обита вся мебель: кушетка, кресла и особого рода диванчик, заменявший нынешние оттоманки. Плафон потолка представлял мифологическое изображение собрания девяти муз, слушающих Аполлона.

Дядя и племянник сидели оба в высоких креслах, через стол, один против другого. Они говорили между собою, видимо, с таким интересом, которого далеко не могло иметь их первое свидание. Это был уже интерес обоюдности, интерес сближения. И боже мой, какая перемена последовала после того в нашем юноше, в князе Андрее Васильевиче. Это был уже не пентюх костромских лесов, в казинетовой однорядке, сидящий на кончике тоненького стула и боящийся ежеминутно, что он под ним подломится; не новозеландский дикарь, оглядывающий стены и расставленную на столе посуду и кушанья с мыслью: что это такое и как его едят? Это был уже не господин, не знающий, куда девать, видимо, мешающие ему руки и куда спрятать глаза, чтобы в них не светилось изумление от каждой безделицы, изумление, признаваемое им самим неприличным. Это был уже молодой человек общества, член европейской семьи, видимо готовящийся занять определённое общественное положение. Теперь можно быть уверенным, что он не пройдёт, выворачивая носки ног один к другому, как медведь, не сгорбится по-стариковски от тяжести своей собственной головы и не станет переваливаться с ноги на ногу, как плохой иноходец. Нет, это был уже в некотором роде представитель преданий европейской утончённости, правда только нынешней, подражательной, но всё же с некоторыми притязаниями на европеизм и, несмотря на подражательность, с сохранением своей самобытности и характерности.

С внешней стороны князь Андрей Васильевич казался весьма близкой копией с действительно изящного и утончённого Андрея Дмитриевича, но, разумеется, ни образование, ни понятия Андрея Дмитриевича далеко не могли быть усвоены Андреем Васильевичем. Но первый вопрос того времени был вопрос внешности и приличий, поэтому удивительно ли, что подражание такой внешности не могло не увлечь молодого человека.

Он сидел просто и легко, опираясь одной рукой на ручку кресла, а другой грациозно играя привесками и печатками цепочки своего брегета.

Одеты они были почти одинаково, в светло-голубых кафтанах французского покроя, с блестящими пуговицами из сибирского тяжеловеса и вышитыми золотом петлицами; в белых, атласных, шитых золотом, с жемчужными пуговицами, камзолах, светло-голубых же французских штанах, подхваченных ниже колен застёжками, подходящими к пуговицам кафтана; в шёлковых чулках и башмаках, затянутых золотыми пряжками, осыпанными мелкими бриллиантами. На обоих были небольшие, слегка напудренные парики, манжеты, воротники и брыжи из тонкого д’алансона. На дяде, кроме того, были ещё надеты знаки орденов Андрея Первозванного и Святого Духа и осыпанный бриллиантами портрет императрицы Екатерины I на шее. Несмотря на разность их лет и ту самобытность в племяннике, о которой мы упомянули, в их разговоре, их движениях, их способе держать себя отражался столь одинаковый и столь общий всем тогдашним петиметрам тип, что, взглянув на них, по крайней мере на внешнее положение того и другого, взглянув, как они сидят и разговаривают между собою через уставленный фарфоровыми куклами из саксонского фарфора стол, невольно хотелось спросить: да уж они-то сами не куклы ли? Превосходные, вполне изящные и красивые, но всё же куклы, которым с помощью особого таинственного механизма приданы условные, автоматические движения, в виде изящного поворота головы, игры в руках печатками или табакеркой, художественного изгиба корпуса.

Разумеется, вопрос этот особенно вызывался взглядом на племянника, каждое движение которого, несмотря на его изящность, отличалось деланостью, искусственностью, той искусственностью, которою всегда сопровождается заученность и подражательность.

Говорили они между собою по-французски, что избавляет нас от обязанности передавать характер русского жаргона тогдашнего общества, нескончаемо уродовавшего русский язык иностранными словами и оборотами. При этом дядя нередко поправлял племянника, стараясь сообщить ему тот парижский акцент и то действительно французское построение речи, которыми он овладел в совершенстве, прожив в Париже более двадцати лет в том обществе, в котором уменье говорить признавалось первым достоинством человека.

— Ну вот и одолели медведя! — сказал дядя, тонко улыбаясь. — Именно медведя! Так я обыкновенно называю каждый визит свой герцогу, особенно с тех пор, как он герцог. Не правда ли, что герцогская корона пристала к нему, как, по русской поговорке, к корове седло? Между тем он ломается, просто паясничает, желая представить из себя владетельную, царственную особу. Изволь тут не смеяться да ещё поддакивать, когда этот, по справедливости, шут хочет передразнивать этикет и обычаи Версаля и выводит свою рябую, неуклюжую, болезненную кухарку, чтобы устроить французский baisemain. Вот бы их показать Мольеру! Это уж именно дворянин во мещанстве. Право, Куракин прав, когда говорит, что на него вместо герцогского венца следовало бы надеть хомут, вместо скипетра дать в руки плеть, а вместо державы — кастрюлю. Была бы картина, достойная его герцогского величия! И настоящие-то немецкие курфюрсты и принцы, нужно сказать правду, бывают тяжеловаты на взгляд, когда захотят представлять из себя королей. А этому, право, всякий раз, как я его вижу, хочется сказать: «Полно, Иоганка, ломать комедию, садись лучше на козлы, это будет тебе гораздо сподручнее».

— Однако ж он был очень приветлив, а она… Скажите, дядюшка, неужели ни он, ни она даже по-французски не говорят?

— При мне не говорят никогда, хотя и сказывают, будто она болтает кое-как через пень-колоду, с акцентом немазаной телеги. А он, он совсем не образован и, кроме как на своём курляндском жаргоне, ни на каком другом языке не говорит. Он ничему не учился, ничего не знает; говорят, он даже и писать-то по-немецки выучился, став уже курляндским камергером.

— А герцогиня? Ведь она из дворянской фамилии; фон Трейден рыцари были. Она-то зачем так жеманится и ломается? Неужели она всегда так?

— Нет, далеко не так! — смеясь, ответил Андрей Дмитриевич. — Сегодня она была проста и любезна, насколько может быть проста и любезна курляндская баронесса. И нужно отдать ей справедливость, со мной она всегда старается ломаться как можно меньше. Но вообще, особливо когда она принимает своих курляндцев, это — смех смотреть! Сегодня она вышла без своих фрейлин — таких фрейлин, которых твой сиятельный отец, а мой дорогой брат мог бы поставить целую сотню из своих горничных, девок в Зацепине; села она сегодня просто на диван, а не подали ей герцогское кресло; сегодня даже не стояло за нею пажа, взятого тоже прямо от навоза, а то обыкновенно она выступает такой павой, что невольно вспомнишь Буало и басню Лафонтена о вороне! Ну, да ничего! Как бы там ни было, а мы своё дело сделали: и визит, и представление сбыли с рук. Ты им, видимо, понравился; даже дочь свою — девочку вытащили; несколько раз она выражала сожаление, что принца Петра не было, а это много значит! Принц Пётр почти тебе ровесник, годом или двумя помоложе, ты можешь сойтись с ним! Теперь, по крайней мере, не так легко будет твоему приятелю Левенвольду на всяком шагу делать мне препятствия и подставлять ножку устройству твоей карьеры. Теперь, я надеюсь, что если не к Новому году, так к рождению императрицы я непременно тебя в камер-юнкеры выведу. Разумеется, жаль, что не поспеем к тезоименитству; четыре-пять месяцев много значат, но что же делать-то? Видишь сам, какая сила! Благодаря приязни всех высших военных командиров, от Андрея Ивановича Ушакова и принца гессен-гамбургского и до фельдмаршала Миниха, я мог тебя записать на службу; потом, без всякой службы, в капралы, а после и в сержанты гвардии произвести; но не мог добиться того, чтобы тебя внесли хоть в список ожидающих очереди в камер-юнкеры. Насилу добился дозволения герцогу и герцогине представить, будто ты не князь Зацепин, а какой-нибудь проходимец из ихней чухляндии, да и того, пожалуй, скорей бы приняли! А всё отчего? Оттого, что Левенвольд не хочет тебе открыть дорогу. Он готов был задавить, уничтожить тебя; не удалось, так в мелочах, но везде мешает! Видишь сам, что ссориться с этими людьми — шутка плохая!

— А милая девочка эта, как её, Гедвига Лизетта Бирон, как это она хорошо сказала: я хочу говорить по-русски! — заметил Андрей Васильевич.

— Ещё слишком молода, чтобы о ней можно было сказать что-нибудь положительное. Что ей теперь — двенадцать-тринадцать лет, не больше. Притом, мне кажется, здоровье её как-то шатко. Заметил, что она как бы сквозной кажется. Да и гнётся как-то неестественно. Правда, возраст-то теперь самый критический. Одно, чем она может вызвать твоё сочувствие, — это тем, что она терпеть не может немцев. Какая-то врождённая антипатия.

— А заметили вы, дядюшка, вчера у Леклер, брат этого, что вы изволите шутить, моего приятеля, генерал-поручик Карл Иванович как заигрался?..

— Ну как не заметить, хоть я и был занят своей игрой. Видел, как он краснел и пыхтел, не зная, что делать и что сказать. Видел, как он переминал в своих руках какие-то несчастные голландские ассигнации и, высыпав дочиста из своего кошелька какие-то десятка три ефимков, машинально перебирал их, будто у него в руках они могли вырасти или раздвоиться так, чтобы он покрыл ими свой счёт, тогда как у него не хватало денег на уплату и половины. Вот тебе и урок, видимое указание необходимости быть сдержанным, владеть собой, думать о том, что делаешь. Разве порядочный человек может ставить себя в подобное положение, особенно играя с незнакомым? Не далее как на прошлой неделе он с этого же англичанина выиграл почти такую же сумму и, разумеется, получил до копейки, а тут… Ты очень умно и ловко сделал, предложив ему помощь, и предложив так, что он мог не краснеть за себя, расплачиваясь твоими деньгами. Знаешь, ничем в жизни нельзя обязать так, как помощью в подобную минуту.

— Признаюсь, мысль не моя, — отвечал племянник, — Леклер мне подсказала. Я вспомнил ваши слова: «Noblesse oblige» — и решился быть великодушным. Я подумал: если не лично своему врагу, то всё же его родному брату я окажу серьёзную услугу, как бы в отместку за неприятности, которыми злоба его брата меня преследует. Наконец, хоть и крупная сумма, да ведь не бог же знает какая. Отец не разорится, хотя бы она и пропала.

— Об этом и мысли не может быть! Он отдаст непременно и не позже как через неделю. Если у самого и у брата не будет — у Остермана возьмут. Дело в том, что кстати и умно. У него уж и лицо перекосилось при взгляде на англичанина, который, видимо, вовсе не думал относиться к нему снисходительно и готовился прочитать ему весьма вескую нотацию об игре без денег. Он просто дрожал, понимая, что должен будет проглотить всякую дерзость. Я, признаюсь, в это время раздумывал: не помочь ли? Но опять, из-за чего мне жалеть этих проклятых Левенвольдов? Пусть себе купаются в своей собственной грязи! Вдруг слышу, ты так скромно обращаешься к нему: «Не прикажете ли, граф, подать вам бумажник, который вы оставили там на столе?» Он даже растаял от такой неожиданности; его даже передёрнуло. Умно, очень умно! Мне не было нужды; тебе — другое дело!

— Он после подошёл меня благодарить, сказал, что век не забудет, и тоже прибавил, что если у него не будет, то возьмёт у Остермана, но мне непременно на днях привезёт. Странное дело: какая такая связь между Левенвольдами и Остерманом? Остерман, что бы кто ни говорил, а человек умный, деловой; а Левенвольды, несмотря на их нынешнюю знатность, согласитесь, дядюшка, пустейшие люди! Между тем они до того дружны, что один за другого даже карточные долги готовы уплачивать, хотя все говорят, что Остерман очень скуп.

— Какая связь, спрашиваешь ты; самая естественная и самая деловая. Они служат дополнением друг другу, стало быть, дают один другому то, чего у него недостаёт. По этому вопросу, впрочем, мне с тобой, мой дорогой племянник и союзник, нужно много говорить. Так как ты теперь волей-неволей, но уже должен выезжать в свет, стало быть, по-нашему, должен начать жить, начать свою карьеру, то ясно, нужно же тебе определить, чего именно ты хочешь добиться, чего именно ты должен от света требовать! Для того, разумеется, нужно ознакомиться и с лицами, составляющими общество, и с теми отношениями, которые их между собой сближают. Наконец, следует уловить и то общее направление жизни, которое действительно может к чему-нибудь привести, если будешь уметь этим направлением пользоваться. По ловкости твоей вчерашней операции, по сегодняшнему нашему визиту, где ты так смело и вместе с замечательным тактом сумел обратить на себя внимание Биронов, представляющих в настоящем главнейшую силу, и ещё более по той практической выдержанности и искусству, с которыми ты сошёлся с Леклер, — я вижу, что ты уже достаточно подготовил себя, достаточно созрел, чтобы действовать — и действовать с успехом. Признаюсь, в твои годы я не был так практичен. Та же Леклер, может быть, долго бы водила меня за нос и кружила голову. Я бы всё сентиментальничал, идеализировал, хотя бы мне и говорили, что тут сентиментальничать нечего. Ты поступил ловко, умно, хоть и был тогда ещё почти медвежонок, и в этом нельзя не отдать тебе справедливости.

— Что ж, дядюшка, ведь она милая женщина и так предана мне. Она, видимо, желает, чтобы я занял своё место, как один из представителей знаменитой фамилии.

— Друг мой, о преданности мы не будем говорить. Если до тебя у неё был не один десяток представителей знатных фамилий, о которых она также заботилась, чтобы они заняли принадлежащие им места, и после тебя тоже, вероятно, будет не один, то, во всяком случае, её преданность очень и очень должна разделяться между многими. Но не в том дело. Ты поступил практически умно, и за это я не могу тебя не хвалить. Не нужно ли тебе денег? Я хоть и уговаривался с тобой, чтобы меня деньгами не тревожить, но не при особых случаях. А вчерашнее твоё великодушие должно поистощить зацепинские запасы, да и Леклер, думаю, стала тебе в копейку. Если нужно, возьми.

— Благодарю, дядюшка, но мне не нужно. Поосмотревшись здесь и видя, что без денег нельзя ступить шагу, я писал к отцу, и он мне выслал несколько векселей на Липмана, вместе, разумеется, с родительским увещеванием — денежки беречь. Что же касается до Леклер, то, разумеется, нельзя же, чтобы она не стоила ничего. Но вы, дядюшка, столь милостивы и платите за меня стольким учителям, что не грех и мне одной своей учительнице платить самому. А ведь она действительно моя учительница, начиная с языка до менуэта и кадрили. Тем не менее родительского увещевания я не забываю и денег даром не бросаю, ни ради даже прекрасных глаз Леклер.

— Твоё практическое благоразумие я уже оценил и тебе вполне верю. Потому-то и считаю необходимым ознакомить тебя с тем кругом, в котором тебе придётся действовать. Оно, может быть, немножко скучно, но полезно. Тогда ты не поедешь, например, к Куракину сожалеть о Волынском и не начнёшь в гостиной Миниха находить, что Волынский заслужил смертную казнь.

— Э, дядюшка, такой неловкости я не сделал бы, думаю, при самом приезде; теперь же, когда под вашим руководством я начинаю походить на человека…

— Ты не станешь говорить о том, о чём не знаешь, как оно будет принято. Это прекрасно! Осторожность никогда не мешает. Но не мешает также знать и то, что на эту осторожность прямо наводит. Мы заговорили об Остермане и Левенвольдах, их взаимной связи и значении… вот, слушай.

Отец нынешних графов Левенвольдов был майор шведской службы в рижском гарнизоне, из старинных лифляндских дворянчиков. По реквизиции лифляндских имений и встреченного шведским правительством сопротивления этой мере со стороны лифляндского дворянства он был присуждён Карлом XII чуть ли не к смертной казни, бежал вместе с Паткулем и поступил в саксонскую службу. Когда Шереметев взял Ригу, то Левенвольд, разумеется, не мог не желать, чтобы она уж никак не возвратилась к шведам, поэтому первый присягнул Петру и перешёл в русскую армию. Это обратило на него внимание государя. Он назначил его состоять при невесте царевича Алексея Петровича принцессе Софии Шарлотте, а потом, когда свадьба состоялась, назначил его при их дворе обер-гофмейстером.

Перед тем ещё прибыл в Россию, в качестве учителя, Остерман, сын бедного пастора в маленьком городке Вестфалии, брат нынешнего канцлера. Случай помог ему попасть к царице Парасковье Фёдоровне, так называемой Салтычихе, для обучения царевны Екатерины Ивановны, которую, разумеется, он не обучил ничему, так что, когда она вышла замуж за герцога мекленбургского и приехала в Мекленбург, то её прозвали там дикою герцогиней. Тем не менее герцог мекленбургский, женившись, произвёл учителя жены в свои тайные советники. К тому же Остерман, живя у царицы, кое-что успел скопить. Можешь себе представить эффект, который произвёл в маленьком городке ушедший бедный бакалавр, возвратясь тайным советником и с деньгами.

Ему захотел последовать и младший брат, наш Андрей Иванович. Но как денег у него не было даже столько, чтобы добраться до России, то он и нанялся к вице-адмиралу Крюйсу в камердинеры и домашние секретари, и с ним, выполняя эти две обязанности, то есть чистя адмиральские сапоги и заготовляя ему письма, он изволил пожаловать к нам.

Первое, разумеется, как человек умный и трудолюбивый, он позаботился об изучении русского языка. Остерман не только порядочно говорит по-русски, но и пишет так, как немногие из русских. А как и теперь мы не можем похвастать, чтобы у нас было много таких, которые могут писать на иностранных языках, то при помощи Крюйса ему скоро удалось пристроиться к посольскому приказу на самое маленькое местечко переводчика. Низкопоклонный и ловкий, он понравился Шафирову, который и начал его возвышать и награждать. И отблагодарил же за то его Остерман, как немножко пооперился, да так усердно, что тот чуть не поплатился своей головой и с места вице-канцлера был сослан, кажется, в Архангельск.

Такого усердия враги Шафирова не оставили без награды. Остерман получил повышение, но — увы! — далеко не то, на которое он надеялся и ожидал. Из маленьких человечков и переводчиков он был сделан советником. Это далеко не удовлетворяло его честолюбивых замыслов, но что же было делать, нужно было довольствоваться и тем, что получил.

Нельзя при этом не сказать, что немцы у нас тем и сильны, что непременно стоят друг за друга. Какая бы, кажись, могла быть связь между сыном бедного пастора из Вестфалии с лифляндским дворянчиком, убежавшим от палача и управляющим двором великого князя. А связь нашлась. Иван Христофорович Левенвольд, как его называли по-русски, тогдашний обер-гофмейстер царевича, был человек добрый, довольно честный по-своему и мягкий; русский язык он понимал с трудом; писать же по-русски — о такой премудрости, разумеется, не смел даже и думать. Ну, а мало ли в чём по управлению двором приходилось обращаться к русскому языку. Тут явился естественным прибежищем маленький чиновничек Посольского приказа, которому за то гофмейстер и помогал, в чём можно по силам, разумеется, с точки зрения немецкого фона, посылающего подачки своему кнехту. Но вот кнехт стал советник, стал сам фон. Ну, тут можно было немножко и поступиться своим чванством ради общей пользы; к тому же Андрей Иванович так скромен, так угождает всем.

Кстати, говорят, при этом завёлся и роман. У Левенвольда, кроме сыновей, была дочь Шарлотта Ивановна, девушка лет семнадцати. Белобрысая немочка, говорят, тронула сердце будущего пронырливого дипломата; говорят, будто и она была не прочь переглянуться с скромным и угождающим всему дому немчиком. Но тут явился фон Шлиппенбах, лифляндский же дворянин и капитан, племянник того самого Шлиппенбаха, который в Лифляндии войсками шведскими против Шереметева так предводительствовал, что, можно сказать, подготовил полтавское поражение. Но всё же он был главнокомандующий, и какой ещё — шведский главнокомандующий! Быть замужем за его племянником, какая честь! Можно ли было говорить тут о каком-то хотя бы советнике? Дело с Остерманом и ограничилось только взглядами и вздохами, да ещё, говорят, она подарила ему ленточку с своего корсажа, и эту ленточку нынешний вице-канцлер бережёт до сих пор.

Между тем забракованный жених, помогая графу Брюсу в заключении Ништадтского мира, обратил на себя внимание Петра Великого и, ясно, должен был пойти в гору. Пётр видел в нём ум, знание, способности, а главное, необыкновенное трудолюбие и усидчивость. Такого рода достоинства Пётр умел ценить. К тому же и Меншиков, смотря на Остермана как на вьючную лошадь, мог его свободно поддерживать. По отсутствии всяких связей в России он не мог быть ему опасен. Напротив, его способности помогали ему отстранять от участия в делах тех, которые при таких же способностях, но по своим связям и отношениям могли получить нежелательное влияние, каковы были, например, Ягужинский, Волынский, Василий Лукич Долгорукий, Бестужев-отец да и дети, начинавшие проявлять себя в политических делах молодыми орлами. Эти люди могли быть опасны, могли лишить влияния самого Меншикова. А что мог сделать Остерман? Он мог только работать, направляя дела так, как будет угодно всесильному временщику. Поэтому Меншиков старался его поднять и поднял до степени его бывшего благодетеля Шафирова, то есть сделал его бароном и вице-канцлером. И отблагодарил же за то его после Остерман, можно сказать, подготовив первую запряжку для ссылки его в Березов. Но дело не в том! Пётр, видя способности Остермана, желал его удержать в России и для того сблизил со старыми домами московского боярства. С этой целью он устроил его свадьбу со Стрешневой, племянницей Тихона Никитича Стрешнева, бывшего одним из членов пентархии, управлявшей государством во время первой поездки Петра. Но за смертью Тихона Никитича между Стрешневыми не было лиц, на которых Остерману можно было бы опереться. Пока, однако ж, был жив царь, у него была опора в самом царе. Пётр был, можно сказать, сам весь труд, поэтому не мог не ценить труда. Не мог не ценить он также и пользы, приносимой разумностью и способностями. Хотя и при Петре главную роль играл фавор, но фавор, опирающийся на заслуги, на достоинство.

Но вот Петра не стало, а фавор остался.

Какой же фавор? Пустой, бесцельный, самодурный, бессмысленный! Ни заслуг, ни ума, ни знания, ни труда — ничего не нужно для такого фавора, нужны только ловкость да внешний лоск! Одним словом, начался женский фавор, который не только безмозглого, но красивого немецкого барончика может предпочесть всем канцлерам и генералиссимусам в мире, но даже статного и плечистого конюха поставить в ряд царственных особ и который будет слушать этого конюха больше, чем всех гениев, всех философов на свете. Будет слушать даже вопреки всем доводам собственного разума и сердца. Остерман, как умный человек, такое естественное направление нашей общественности понял и вполне усвоил. Сознавая, что для внешнего блеска он уже не годится, Остерман решил вместо себя поставить трёх братьев Левенвольдов, которые должны были ему служить тем, на что именно сам он был не способен.

Проговорив эту тираду, Андрей Дмитриевич остановился и посмотрел на племянника с многозначительной и вызывающей улыбкой. Видно было, что он говорил это не без цели и желал знать, что об этом думает его племянник.

И действительно, слова дяди покоробили молодого князя.

— Какие средства, дядюшка? И неужели вы называете это умом, делом?

— Что ж, милый друг, средства верные и самые подходящие. Политика и нравственность — вещи несовместимые, лучше сказать, настолько совместимые, насколько могут одна другую покрывать. Остерман политик великий. Он это доказал на деле. Доказал, что он и умён, и трудолюбив. Притом он и честен относительно; другие на его месте бог знает как бы нажились. Но чтобы даже свой ум, трудолюбие и честность применять к делу, чтобы быть самостоятельным, ему нужно было быть сколько-нибудь обеспеченным. Обеспеченным против колеса и пытки! Хорошо нам, сидя в покойных креслах, после сытного завтрака, вне всяких столкновений и после визита герцогу, где нас так приветствовали и ласкали, сидеть и рассуждать о том, в какой степени та или другая мера совпадает с требованиями нравственного чувства. А Остерману приходилось чуть не ежедневно, в воздаяние своих трудов и заслуг, выбирать одно из двух: или бежать к себе в Вестфалию на голодную смерть, или раболепствовать беспредельно перед могучим временщиком, захватившим власть без прав и оснований, но могущим одним росчерком пера отдать его палачу. Понятно, ему было не до отвлечённых рассуждений о нравственности. Положение было слишком некрасиво, чтобы не желать из него выйти, особливо когда вспомнишь, что этот временщик не задумался подвести под кнут родного зятя, мужа своей родной сестры, Девьера, когда тот ему не угодил. Обеспечение против такого тяжкого положения могли предоставить ему Левенвольды. Понятно, он ими и воспользовался.

Былые отношения Меншикова к Екатерине, до того ещё как Пётр взял её к себе, были ни для кого не тайна. Но не было никакого сомнения в том, что после того между ними не было никакого особого сближения. Тем не менее он постоянно сохранял на неё чрезвычайное влияние. Благодарность, нежные воспоминания, взаимность обоюдных услуг, признание его действительно недюжинных способностей и, наконец, привычка в течение многих лет во всех затруднительных случаях жизни обращаться к Меншикову и от него получать всегда разумный совет и возможную помощь до того расположили к нему Екатерину, что она, кажется, без него не могла и думать. Сообразив всё это, Остерман пришёл к заключению, что никаким трудом, никакой заслугой он не может в глазах Екатерины подняться настолько, чтобы стать в уровень с Меншиковым. Стало быть, нужна была другая сила. Какая же? Остерман знал Монса, видел его внезапно выросшую силу ещё при жизни Петра — силу, перед которой принуждены были склоняться даже такие тузы, как Головкин, Нарышкин, Лопухин и сам Меншиков. Немного нужно было соображения, чтобы осознать, что такая женщина, как Екатерина, став независимой и самодержавной, не остановится на одних воспоминаниях; стало быть, Монс должен воплотиться, и, уж разумеется, не в Меншикове, который как ровесник Петру и поставленный на вершину власти был уж слишком тяжёл для подобных похождений. Вот и явился воплощением Монса твой приятель, красавчик Левенвольд, второй брат, Рейнгольд. Он и попал в обер-камергеры и андреевские кавалеры, будучи девятнадцати лет от роду. Ему-то и взялся Остерман быть головой, с тем что он будет ему рукой и защитником против всякой напасти. Остерман рассчитывал, что влияние Левенвольда будет сильное. И точно, под руководством Остермана, остающегося в тени, он чуть самому Меншикову голову не свернул, когда тот ездил хлопотать, чтобы его в курляндские герцоги выбрали. Во всяком случае, Остерман достиг того, что никакая сила Меншикова не в силах была его смолоть в порошок. За него бы вступились, его бы отстояли.

— Но тогда, дорогой дядюшка, по смерти императрицы Левенвольды должны были бы пасть и сам Остерман потерять всякое значение. А они, видите, все в гору лезут. Хоть бы тот, которого вы в шутку изволите называть моим приятелем и который третий месяц стоит мне поперёк дороги, несмотря на могучее покровительство моего дорогого дядюшки. Да и мог ли бы он так решительно угрожать мне, особливо после этих строгих указов императрицы против скорой езды, если бы не чувствовал себя настолько в силе, что знал, что против его значения никакие указы не действительны.

— Само собой разумеется, что он более в силе, чем когда-нибудь. А что ты говоришь, что со смертью императрицы Левенвольды должны были бы пасть, то такое предположение очень условно. Во-первых, их было не один, а три; во-вторых, над всеми ими парил гений Остермана. Но весьма вероятно, что значение их далеко понизилось бы, если бы не было у нас в то время царевен, у которых, по их матерям, были большая родня и свойство между членами старинной московской знати. Салтыковы, Милославские, Лопухины, Нарышкины были им родня, пользовались покровительством и добивались фавора. К ним примыкали Голицыны и Долгорукие, Белосельские и Головкины, как их свойственники и друзья. У каждого из них, разумеется, были свои фавориты, склоняющиеся перед главным, но старающиеся в свою очередь добиться значения. К этой партии, по Стрешневым и ввиду опасности, исходящей от самовластного временщика, пристал и Остерман, поддерживающий Левенвольдов, но пристал тайком, незаметно, в такой степени, что Меншиков, стоявший слишком высоко и смотревший слишком заносчиво, Остермана не только ни в чём подобном не подозревал, но даже решился выбрать его противовесом старым родам, назначив воспитателем молодого императора.

А в то время, ещё особняком, несколько затёртые, но именно тем, что они были затёрты, и обращали на себя особое внимание дочери Петра, принцесса гольштейнская Анна и цесаревна Елизавета, девица редкой красоты и прелести. Остерман, придерживаясь старой боярской партии, старался подладиться и к ним. Вызвав чрезвычайное расположение к себе своей ученицы, царевны Натальи Алексеевны, которая, несмотря на свою молодость, имела на брата сильное влияние, он составляет проект женить малолетнего императора на его красавице тётке и тем, разумеется, угождает и льстит и тому, и другой. Одному потому, что тётка ему очень нравится, другой потому, что проект этот давал ей надежду царствовать.

— Неужели Меншиков не знал о расположении Екатерины к Левенвольду?

— Как не знать! Но он не знал о том, что за Левенвольдом стоит его всенижайший, покорнейший и преданнейший раб Андрей Иванович. Видя личное ничтожество Левенвольда, Меншиков, разумеется, не придавал ему ни малейшего значения. Он был даже рад этому. Он думал: чем дитя ни тешится, лишь бы не плакало. И когда он встретил вдруг неудовольствие Екатерины, то отнёс это к интригам Толстого, Девьера, на них и обрушился; а Остерман был в стороне, даже до той самой поры или почти до той поры, когда Салтыков приехал объявить ему арест, хотя Екатерины в то время уже не было.

Между тем в это время появилась на горизонте петербургского света звезда первой величины — красавица Лопухина, племянница известной фаворитки Петра, Анны Монс, дочь Балка. Она в то время кружила голову всему двору, молодым и старым; она, можно сказать, своей красотой весь Петербург с ума свела, чем, разумеется, возбуждала сильное неудовольствие цесаревны Елизаветы, которая до того по красоте не встречала соперницы. Муж Лопухиной, почтенный и хороший человек, мой добрый приятель и единственный человек, не сходящий с ума от красоты жены, давно дал ей карт-бланш, чтобы она делала что хотела. После смерти Екатерины она и сошлась с Левенвольдом, твоим приятелем. И вот новое звено связи, соединяющей Остермана с старыми партиями; с лопухинцами, кикинцами, Трубецкими и царицей-бабкой, первою женою Петра, Авдотьей Фёдоровной, урождённой Лопухиной, с которой Остерман вошёл в переписку.

Всё это, разумеется, поддерживало и скрепляло связь, образовавшуюся между Левенвольдами и Остерманом, — обоюдностью пользы. Когда же другой старший брат Левенвольдов, Фридрих Казимир, или, по-нашему, Фёдор Иванович, проезжая Митаву, остановил на себе внимание тамошней герцогини, нынешней нашей императрицы, и вступил в соперничество с Бироном, то, понятно, что Остерман не мог уже не дорожить Левенвольдами. Эти отношения давали Остерману полную возможность при вступлении Анны на престол получить независимое от фаворита положение. Остерман, разумеется, не замедлил этим воспользоваться.

— Куда же исчез этот Фридрих Казимир, или Фёдор Иванович, когда он успел подняться так быстро и высоко?

— Должен был принять пост посла, сперва в Варшаве, потом в Вене, где потом, с разрешения императрицы, перешёл в австрийскую службу. Дело понятное: два медведя в одной берлоге не живут. Приходилось отъехать или Бирону, или ему. Бирон имел преимущество испытанной преданности и неизменного постоянства, Левенвольд — прелесть новизны. Весьма может быть, что Левенвольд взял бы верх, особливо при помощи Остермана и других его друзей, но прежде чем это могло обозначиться в решимости императрицы, говорят, они вошли между собою в полюбовное соглашение. Злые языки рассказывали даже, что Левенвольд своё положение при дворе проиграл Бирону в карты. Судя по характеру того и другого, это очень вероятно. Ты видел, как играет третий Левенвольд. Старший играл точно так же. Бывало, проиграется в прах, а на другой день бегает по Петербургу высунув язык, чтобы достать денег и расплатиться. Бирон игрок такой же и чуть ли не более их горячий. Удивительно ли, что они заигрались до того, что и сами не помнили, на что играют. Впрочем, известно, что Бирон до сих пор выплачивает Левенвольду значительную сумму и поддерживает всей силой своего фавора его братьев при дворе.

— И Левенвольд держит своё слово?

— Да! Может быть, он и не поцеремонился бы пустить приятеля в трубу, но, говорят, Бирон сумел твёрдо себя обеспечить: взял там какое-то письмо. Вместе с тем, может быть, и Бирон не прочь был бы надуть приятеля и соперника, но императрица, говорят, до сих пор его вспоминает и всегда бывает довольна, когда получит от него известие. Это заставляет Бирона быть очень осторожным, держать свои обещания к Левенвольдам твёрдо и с Остерманом быть ласковым, хотя давно уже видно, что он ему тайный враг; едва ли ошибается в этом и сам Остерман. Вот каковы дела нашего фавора, милый племянник; нечего сказать, некрасивы, очень некрасивы! Кстати нужно сказать, что, как ты знаешь, у герцога трое детей, два сына и дочь. Дети эти, ты, верно, слыхал, не от жены. Тем не менее герцогиня очень любит своих сыновей. Дочь же не любят ни отец, ни мать. Эту нелюбовь объясняют тем, что она не только не дочь герцогини, но и не дочь Бирона.

— Эта самая Лиза, что сегодня вертелась перед нами?

— Она самая!

— Вы слишком снисходительны, дорогой дядюшка, говоря — некрасивы; по-моему, такие дела гадки, низки, отвратительны! Но может ли только это быть, чтобы человек, обязанный всем женщине, выведенный ею из ничтожества и возведённый на степень государственного значения, был настолько низок, что позволил бы себе и её милости, и свои отношения к ней поставить на карту… Просто невероятно!.. Тут даже и не низость, а просто проходимство, непонимание самых простых, естественных обязанностей чести. Скользкий и грязный путь! Неужели иначе было нельзя? — задумавшись, проговорил Андрей Васильевич.

— Да, мой милый, с волками жить — по-волчьи выть! И если ты хочешь чего-нибудь добиться, то…

— То, дядюшка, по-вашему, я должен вытеснить Бирона и занять его место?

— Оно, мой милый, разумеется, было бы недурно, если бы это было возможно. И разумеется, не я бы стал тебя отсоветовать, если бы выпал на твою долю подобный случай. Во-первых, к твоей восемнадцатилетней рожице очень шёл бы обер-камергерский или хотя бы обер-шталмейстерский мундир и Андреевская лента; во-вторых, уж тут действительно могло бы последовать возвышение нашего рода не только в отвлечённом, мечтательном смысле, но и в положительном: в смысле силы и денег. Но я этого не думал и не говорил; не говорил потому, что не полагаю это возможным. Ни Бирон, ни князь Куракин не захотят вдруг так, ни с того ни с сего, уступить тебе свои места и скорей самого тебя отправят хоть на Камчатку соболей ловить, чем допустят, чтобы императрица бросила на тебя один взгляд милостивее, чем бы они желали. И тут не помогли бы тебе ни род, ни состояние, ни труды и старания любящего тебя дяди. Дела, мой друг, так скоро не делаются, и печёные яблоки, говорят, сами в рот не падают!

— Почему же, любезный дядюшка, вы считаете меня неспособным обратить на себя внимание, а потом заслужить и милость? — самолюбиво, хотя и сдержанно спросил племянник.

— Напротив, я считаю тебя очень способным, потому и говорю. Но… но… применение твоих способностей в этом… высказанном тобою направлении я считаю невозможным. Да и к чему такие крутые меры? О молодость, молодость! Ведь это то же почти, что всю жизнь свою поставить на одну карту: дескать, или пропаду в снегах Сибири, или возьму всё! Ну, скажи, разумно ли это? Я рассказываю тебе разные дрязги, чтобы ознакомить тебя с обществом и взаимоотношениями и этим уберечь от промахов; а то, что ты сказал, представляет такой промах, который подвергает даже опасности. По-моему, тебе подходит более вопрос далеко не столь сложный. Тут ни Бирон, ни Остерман мешать тебе не станут: займись-ка изгнанием из сердца у племянницы и, вероятно, наследницы императрицы, принцессы Анны Леопольдовны, красавчика Линара.

— А кто такой Линар?

— Был посол от саксонского и польского короля Августа Третьего. Красавец, ловкий, нежный, мадригалист и ещё молодой человек. Он с первого же дня смутил принцессу. Та, девица ещё, чуть не дитя, влюбилась в него без памяти, до самозабвения. А при принцессе состояла некто Адеркас, барыня ловкая. Она не прочь была помочь влюблённым. Ну, Адеркас прогнали, Линара заставили отозвать, принцессу выдали замуж — и дело с концом! Но вышло, что её муж, племянник германской императрицы, принц Антон Брауншвейгский; хотя и недавно женат, но умеет только глазами хлопать. На жену он не имеет ни малейшего влияния. Против неё он не смеет слова сказать. Правда, что она вышла за него только для того, чтобы избежать опасности быть женой принца Бирона, сына герцога, негодного, капризного мальчишки, с которым, думаю, никакая женщина не уживётся. Но императрице, разумеется, не могли понравиться ни такое желание избежать сближения с её Петрушей, как она называет молодого Бирона, ни особое расположение её племянницы к иностранцу, которого государыня ненавидела. Когда Линара отозвали, принцесса, говорят, три дня плакала, не выходя из комнаты, и до сих пор живёт только воспоминаниями. Вот тебе случай испытать свои способности.

— Что ж, милый дядюшка, я готов пробовать свои силы под вашим руководством. Принцесса же недурненькая; жаль только, что причёсывается всегда как-то странно.

— Вообще, нужно сказать правду, она очень неряшлива; но в политике об этом не говорят. Что же касается руководства, то тут, друг, руководство не нужно, тут нужны инстинкт, ловкость и счастье. Ну, разумеется, немножко разума, немножко самообладания… А вот и другой случай. Цесаревна Елизавета, красавица, какие редко встречаются. Про неё много говорили, но, надо полагать, говорили вздор. Она слишком умна и осторожна, чтобы бросаться в крайности. Инстинктивно, согласно своему настоящему положению, она держит себя так, что вызывает к себе общее расположение и пользуется особой любовью гвардии, которая хорошо помнит и видит в ней дочь Петра. В этой любви и расположении — её безопасность и её спокойствие. Тут тоже… Во всяком случае, скажу: вглядывайся, не напирай, не горячись! Лови случай, но не думай при первом ласковом слове, что ты уже в случае. Повертись прежде между светскими барынями того и другого кружка. Испытай свою ловкость на них, но не увлекайся никоторой. Думай, что ведь это не Леклер, у которой такой, как ты, юноша, с твоим именем и деньгами, не иметь успеха не может. Тогда, я надеюсь, ты пойдёшь далеко!

— И вы меня напутствуете?

— Да, и не далее как завтра везу тебя к президенту Коммерц-коллегии барону Менгдену. Его кузина самая близкая и неразрывная приятельница принцессы Анны.

— А с цесаревной-красавицей?

— Э, вот молодость! Кто хочет делать дело, не должен думать о красоте! Впрочем, на всякий случай я свезу тебя и к Лестоку.

— А кто это Лесток?

— Доктор и доверенный цесаревны. Ты его видел у Леклер. Помнишь, красивый, черноволосый ганноверец, который играл в экарте с Карлом Бироном; ещё Бисмарк предложил тебе придержать за него?

— Тот, что потчевал всех какими-то сладкими лепёшечками, уверяя, что они низводят сладость Магометова рая на землю?

— Ну да, он! Он познакомит тебя с Шепелевой, самой близкой фрейлиной цесаревны. Сумей понравиться им обеим.

— Постараемся, дядюшка, — сказал, улыбнувшись, племянник, а сам подумал: «К этим двум можно присоединить и третью, Лизоньку Бирон; правда, она ещё дитя, но через два с половиною года ей будет шестнадцать, а мне двадцать два. А если, как утверждают, она не дочь герцогини, то…» Но об этой мысли своей он не сказал дяде ни слова.

 

III

Двор цесаревны Елизаветы

В то же время как дядюшка приведённым разговором направлял образ мыслей своего племянника, стараясь доказать, что за потерей общественного значения родового начала получил преобладание фавор и что тот, кто хочет добиться общественного положения, хочет возвысить себя, стать политическим человеком, должен непременно искать случая тем или другим способом попасть в фавор, — бедная, затёртая и полузабытая цесаревна Елизавета Петровна сидела одна в своём будуаре и горько-горько плакала.

Будуар цесаревны был небольшой комнатой в голландском вкусе, с двумя большими окнами, из которых вид был на Неву. Стены и мебель комнаты были обиты новой голландской материей, вроде нынешнего баркана, сделанной из голландских ниток и бумажной пряжи. Подоконники, карнизы, плинтусы и панели, на которые натягивались стенные обои, были выкрашены коричневой краской под лак, отполированы и украшены узеньким, врезанным в них золотым багетом. Кругом были развешаны небольшие картины в золотых рамах, между которыми на иных виднелись знаменитые имена Ван Дейка, Теньера и ван де Велде.

Цесаревна сидела в креслах, опираясь своей полной, кругленькой, роскошной ручкой на голландский столик, в который довольно искусно была врезана мозаиковая картина из дерева, представляющая ловлю сельдей.

Будуар этот находился в Зимнем дворце цесаревны, стоявшем на месте нынешних Павловских казарм. Между ним и Невой лежала небольшая площадка, которую с одной стороны ограничивали выходящие на неё дворцовые оранжереи, а с другой — стоящий на набережной дом дворцовой конторы и рогатка Летнего сада с огромным лугом, через который из-за деревьев виднелись каменный летний домик Петра Великого и деревянный Летний дворец, почти на месте нынешнего Инженерного замка. Дворец этот в то время занимал герцог Бирон, но в нём останавливалась и государыня, когда приезжала из Петергофа.

Дворец цесаревны был небольшой, двухэтажный, с пристроенными к нему галереями. Позади него раскинулся довольно большой, но неправильной фигуры, очерчиваемой течением реки Меи, сад с густою зеленью, правильными лужайками, площадками и густыми клумбами цветов. Сад цесаревны прилегал к самому зацепинскому двору и отделялся от него высокой каменной стеной. Главный фасад дворца (на площадку к Неве он выходил боковой стороной) был обращён к нынешнему Царицыну лугу, составлявшему тогда вместе с Михайловским садом, скверами Инженерного замка и двором Михайловского дворца обширный Летний сад, от которого, впрочем, дворцовый двор отделялся улицей и канавой, с особо насыпанным за ней высоким валом, обсаженным кратегусом. Дворцовый двор отделялся от улицы решёткой, у ворот которой находилась будка и стоял часовой. Посредине двора была устроена кордегардия, где стоял другой часовой у привешенного на столбе колокола, которым вызывался караул, расположенный в одной из комнат нижнего этажа. Это, впрочем, было зимнее помещение цесаревны; летнее же было несравненно обширнее и находилось там, где теперь Смольный монастырь.

Она плакала навзрыд; потом встала, взяла с письменного стола лист бумаги и собственноручно написала:

«За упокой несправедливо замученных и казнённых рабов Божиих:

Артемия

Андрея

Петра».

Написав это, она немножко задумалась, потом вдруг старательно стала зачёркивать слова «несправедливо замученных и казнённых», перечёркивая их в ту и другую сторону, и хотя она зачеркнула их так, что прочитать не было возможности, но этим не удовольствовалась и переписала записку без этих слов, обозначив: «За упокой рабов Божиих: Артемия, Андрея, Петра»; затем она позвонила, приказала снести записку в церковь, а прежнюю записку изорвала на самые мелкие кусочки, перемешала их и разбросала по разным углам комнаты. Потом, опершись ручкой на столик, принялась опять горько и неутешно плакать. Вошёл Лесток.

В шитом придворном мундире, в кружевах, слегка напудренный, сухощавый ганноверец казался ещё молодым человеком, хотя ему давно уже было за сорок. Он держал себя свободно, останавливая на всём свой проницательный и немножко лукавый взгляд.

— Ну что? — спросил он с лёгким оттенком иронии, подходя к цесаревне. — Так и не спим мы, так и мучит нас что-то непонятное? И опять мы плакали, горько плакали? Что ж делать-то, и сами мы не знаем, отчего так сердечко бьётся и слёзы невольно бегут.

— Нет, доктор, сегодня плакать у меня есть причина. Мне жаль усердного и способного слугу моего отца, который, бывало, и меня маленькую баловал и забавлял, привозя из Астрахани разные шитые башмачки да кораблики и разные татарские лакомства. Я была ещё дитятей, но и тут всегда, бывало, радовалась, когда узнаю, что приехал Артемий Петрович Волынский. И теперь он всегда и во всём выказывал мне свою преданность, выказывал, что он верен памяти моего отца и более всего на свете любит свою родину. И боже мой, в чём он виноват? Виноват в том, что мерзавцев назвал мерзавцами, воров — ворами! Правда, как вздумали судить, так нашли и ему вину. Там стихарь какой-то взял, и дерево срубил, и какого-то шута прибил. Ну на что ему стихарь? Если он взял его, то из упорства, по характеру. Но ведь, может быть, из его упорства-то исходила и сила его к нам преданности и усердной службы. А дерево? Нужно было срубить — и срубил! Что тут особого? Что же касается взяток… Э, боже мой, скажите, кто их не берёт? Мой покойный отец, как ни старался искоренить, что ни делал против этого общего зла — всё ничего не мог сделать! Но Волынский, видимо, был не взяточник: после него почти нечего конфисковать. А уж точно можно сказать, что на службе нам себя не жалел.

— Говорить нечего, прекрасная царевна, Волынский был крутой и дерзкий человек.

— Да. Но за это разве рубят головы? Разве нарушил он чем-нибудь уважение к императрице или коснулся чем её священных прав? «Благодарю, что вразумлять меня вздумали»,— сказала она человеку, который правдиво указал на то, что есть, в чём действительно она кругом обманута. Но положим, он ошибся. Ну, и следует сказать, что это вздор. Наконец, прогнать от себя. А то казнить! Притом его не только казнили, его истиранили. Когда его везли, то ноги и левая рука были зашиты в мешки, потому что были на пытке раздроблены и не держались. Не тронута была только вывороченная на дыбе правая рука, чтобы палачу можно было её рубить. Когда же в терзаниях пытки среди мучений, от одних рассказов о которых стынет кровь, он, может быть не помня себя, сказал, что и на Лобном месте, перед казнью, во всеуслышание объявит, что умирает от клеветы и злобы Бирона, тогда что же? Везя на казнь, в отягчение уже утверждённого и объявленного приговора, его завезли в новые Преображенские казармы и там раскрыли силой рот, щипцами захватили и вытянули язык и вырезали его под самый корень, заявляя обезумевшему и окровавленному: «Теперь говори что хочешь». Ужасно! Ужасно! И это христиане! Боже мой, кажется, себя бы отдала на растерзание, чтобы избавить, облегчить. И это не тиранство? Не ужас? — И она снова заплакала, зарыдала лихорадочно.

— Не говорите об этом, царевна; успокойтесь! Вы себя раздражаете такими картинами, — уговаривал доктор. — Вы этим только расстроите себя.

— А другие чем виноваты? Ну, положим, этот дерзкий человек воров называет ворами, тогда как и сам не святой. Ну, а те: Хрущов, Еропкин? Те ничего не писали, ничего не подавали и даже ничего не говорили. Их-то за что убили, за что семейства их осиротили? Они только слышали записку Волынского, но о вассальстве польскому королю и об уступке немцам за деньги русской крови даже и не слыхали! Их-то за что? Приятели, видите, Волынскому, жить и красть мешают.

Елизавета хлебнула воды из стакана и оперлась обеими руками на столик. Слёзы капали у неё из глаз.

— Полноте, полноте, прекрасная царевна, разве можно так говорить? Не приведи бог, ещё себя подвергнете опасности. Вы знаете, что у вас ведь и стены слышат.

— Да, и это моя жизнь! Я могу говорить только с вами и думаю, что со мною давно бы кончили, если бы не боялись за себя. Зато купили всё и всех. Одни вы не соблазнились.

— И соблазниться нечем было. Разве я мог бы столь прекрасную царевну променять на золото Бирона? Нет, вы знаете, это невозможно! С моей стороны тут нет никакой заслуги, тут только преданность. Но успокойте же себя, не плачьте! Нам, преданным памяти вашего папа́, преданным вам, больно видеть, что наша прекрасная, любезная и весёлая царевна всё скучает, всё плачет, нездорова. Успокойтесь же! Вот я вам дам успокоительных капель, примите.

И доктор стал ухаживать за плачущей цесаревной, как за ребёнком. Он дал ей капель, потом воды, дал понюхать спирту, помочил виски кёльнской водой, пересадил на диван, положил подушку за спину, взял за руку и сел подле на стул, наблюдая и считая её пульс.

Цесаревна несколько успокоилась.

— Ну а наши дела как? — спросил Лесток, когда заметил, что она поправилась, нервное расстройство прошло и на розовых губах её сверкнула уже улыбка. — Все мы ещё не спим по ночам? Всё ещё бьётся сердечко от чего-то непонятного, что будто подталкивает, будто томит и так тяжело ложится на душе, что жизнь кажется не в жизнь?

— Всё то же, доктор, — отвечала она. — И может ли последовать облегчение при этих огорчениях и расстройстве? Я, право, не знаю, как я жива ещё? Иногда голова кружится так, что себя не помню, глаза туманом застилает. А если засну, то во сне вижу, будто падаю, будто лечу. И сердце сжимается от страха. Думаю: вот сейчас грохнусь, сейчас расшибусь. Проснусь — вся в поту, а тоска так и начинает одолевать. А иногда вдруг будто разольётся по мне что-то тёплое, что-то отрадное, я даже задрожу. Кажется, весь мир полюбила бы, весь мир обняла бы. Потом опять какая-то тяжесть, какой-то гнёт. Иногда мне кажется, будто я заключена в какую-то башню, и эта башня будто плывёт со мной по воздуху во что-то безбрежное, во что-то безотрадное, и я томлюсь, тоскую, или опять падаю, опять тону. Или вдруг мне покажется, будто кругом меня всё кровь, всюду кровь, море крови. И я должна жить, дышать тут, видеть… О, боже, какая тоска, какая страшная, невыносимая тоска!

— Да, да! И опять кружится голова? Дайте-ка ещё вашу ручку; вот и пульс. Позвольте сердечко ваше послушать. О, какая тут работа идёт. Ну, что ж, цесаревна, я говорю вам серьёзно: вам нужно замуж. Непременно нужно, и нельзя откладывать, как можно скорее. Природа требует своего. Нельзя же идти против того, что назначено самой природой.

— Ах, боже мой, это я уж слышала; да за кого же я пойду? Я слова не говорила, когда мне предложили князя голштинского, епископа любского. Жених неблестящий, да что делать-то?

Даже когда стали говорить о Морице Саксонском, я и тогда не возражала. А то выписывают, прости Господи, каких-то уродов, чуть не с того света, или сочиняют такие комбинации, что не знаешь, что и думать, да и говорят потом, зачем замуж не иду? Хоть бы Андрей Иванович? Ну, выдумал же, чтобы мне выйти замуж за родного племянника! Положим, что в немецких землях это делается; да мало ли что где делается! Зачем же мне всё это на себе примерять? Кроме того, он не подумал, что племянник-то был ещё совсем мальчик. А похожа ли я на такую, для которой довольно в мужья выбрать мальчика, хоть бы силача, хоть бы и развитого не по летам? Ну, пускай так! Пускай я должна была довольствоваться мальчиком; так делали бы что-нибудь. А то поговорили, да и сели. Меншикову, видите, этот мальчик потребовался для его дочери, меня и в сторону. Между тем племянник ласкается, болтает пустяки и только дразнит. Я ведь живой человек, не каменная какая! Говорили — молода! Боже мой, да когда я стара буду, разумеется, не пожелаю замуж выходить. Не забудьте, что здесь часто между простым людом выходят замуж в четырнадцать, даже в тринадцать лет; в четырнадцать уж детей имеют! А мне было тогда восемнадцать. Извольте-ка отыгрываться тут от пятнадцатилетнего мальчика, и мальчика самовольного, балованного, сильного и развитого не по летам. Притом, обратите на это внимание, простой народ не может развиваться так быстро, как развиваемся мы. Он не читает ни Петрарку, ни Боккаччо. А я — должна признаться… Знаете, я иногда зачитываюсь до самозабвения, до того, что мне мерещиться начинает, и я забываюсь, обнимаю подушку, целую её, грызу, пока не разрыдаюсь истерически. Ей-богу, доктор, сил нет! Придумайте какой-нибудь исход. Посмотрите на меня. Неужели я не стою ничего более, как томиться ради их каких-то политических интриг и ради глупого обычая царевен или в монастырь идти, или в теремах стариться. Да мы благодаря моему отцу и не живём уже по теремам. А это ещё тяжелее: видеть, желать — и не достигать. Ведь это мучение, как его, Тантала, что ли?

Доктор безмолвно слушал, не выпуская из своих рук её руку и следя за пульсом. Он смотрел ей прямо в глаза и наблюдал, как вся она, под влиянием своего собственного рассказа, оживлялась и то нервно вздрагивала, то краснела.

— Скажите, цесаревна, — по прошествии нескольких минут серьёзно спросил он, — когда с вами бывает такого рода нервный припадок и головокружение, не чувствуете ли вы особого стеснения в груди?

— Я ничего не чувствую в это время. Лучше сказать, не помню, что я чувствую. Меня будто давит что, будто сжимает. В горле будто слёзы стоят, а сердце из груди выскочить хочет. Да, доктор, нужен исход, во что бы то ни стало какой-нибудь исход.

— И я твержу, что нужен, цесаревна; непременно нужен. Я указывал вам на этот исход девять лет назад. Вам тогда стоило только сказать одно слово. Вы не захотели. Что же делать?

— Э, доктор, вы указывали на исход, чтобы царствовать, а я хочу жить. Бог с ним и с царством! Мне нужен не престол, а счастье, то счастье, в котором Бог не отказывает простой поселянке.

— Но, царствуя, вы бы и жили. Разве ваша матушка, блаженной памяти императрица Екатерина, не жила? А что вы поделаете теперь, когда со всех сторон к вам насылают шпионов, которые, можно сказать, снуют кругом вас, опутывают тенётами, так что вам нельзя сказать слова, чтобы сейчас же слово это не было разнесено чуть не по всему городу. Вот и теперь, пока я с вами, готов пари держать, что из-за каждого угла стремятся нас подслушать. Во всяком случае, считают минуты, которые сижу я у вас, чтобы сейчас же дать знать кому следует, что вот доктор Лесток просидел у цесаревны полчаса. Один с этим известием бежит к брауншвейгцам, другой к голштинцам, третий к Бирону, четвёртый к Остерману, пятый к Левенвольду, шестой к Финчу, к маркизу Ботте, а там ещё десяток бог знает к кому. Но всё же нужно решиться. Смотреть на них нечего; нужно сказать: «Да, я хочу!» Признаюсь, я не понимаю, отчего вы не воспользовались тогда хотя бы нежностями вашего племянника. Он же так беззаветно вами увлекался!

— Э, доктор, прежде всего оттого, что он мне не нравился. А я была тогда в самом деле ещё молода и думала: «Неужто не будет лучше?» Да если бы это тогда случилось, они теперь меня бы съели. Не на то они дело вели, чтобы уступить его мне.

— Разумеется, но… Вы не рождены для монашеской жизни, цесаревна, и ваше воздержание вас убьёт, или, что ещё хуже, вы сойдёте с ума. Это я говорю вам как доктор и как человек, преданный вам до бесконечности. Если бы я смел вам советовать, я бы сказал: отбросьте всякие предрассудки, всякие колебания. Жизнь дороже всего. Думаете ли вы, что молодые принцессы у нас в Европе живут такими монахинями, какою живете вы? Полноте! Они пользуются жизнью. Вон принцесса… да что о том говорить! Я пропишу вам успокоительные капли, что давал вам сейчас, они немножко облегчат вас, успокоят; но не могу же я не сказать, что это меры паллиативные, временные, которые бывают хороши только тогда, когда главная причина болезни отстранена. Потому и вам, цесаревна, нужно устранить эту главную причину. Для этого вам нужен, позвольте говорить попросту, без намёков и экивоков, позвольте мне, как доктору, обязанному думать о вашем здоровье, сказать вам откровенно: вам нужен мужчина, муж, друг, фаворит, как вы там его ни называйте, это всё равно, это дело не доктора. Моё дело сказать то, что есть; моё дело предупредить. В противном случае вы захвораете опасно или в самом деле, чего не дай бог слышать, сойдёте с ума. Опять повторю: против природы идти нельзя. Видите, вы ведь какая.

Цесаревна была красавица редкая. Стройная, высокого роста, несмотря на то что ей уже было около тридцати лет, она обладала такою округлостью и упругостью форм, что стан её казался выточенным античным резцом. Тёмно-каштановые её волосы и брови, при необыкновенной нежности и белизне лица, делали из неё что-то чрезвычайно лёгкое, чрезвычайно отрадное, особливо при её всегдашней весёлости, игривости и доброте. Необыкновенно приятная улыбка розовых губ и ясные голубые глаза, опушённые длинными тёмными ресницами, довершали очарование, которое охватывало всякого, кто только к ней приближался. При взгляде на неё становилось понятно, что царственный племянник её, Пётр II, мальчик тогда ещё лет тринадцати-четырнадцати, но мальчик сильно и рано развившийся, глаз не мог отвести от своей прекрасной тётушки — и очень холодно смотрел на обеих невест, навязываемых ему интригами его двора, хотя одна из них, княжна Долгорукая, была тоже красавица.

— А мои шпионы что скажут? — отвечала цесаревна на слова доктора, опуская глаза и понижая голос до шёпота. — Вы сами говорите, что я окружена ими. Я очень хорошо понимаю, что мне действительно необходимо; и понимаю, что вы не напрасно касаетесь этого предмета каждый раз, как я остаюсь с вами. Но что я могу сделать? Я знаю, что я не урод, но всякий думает: мне ведь жизнь не надоела, как-то и сказал мне однажды… Но перестанем об этом говорить. И теперь вы хорошо знаете, что я живу до сих пор уж именно монахиней; но только потому, что изредка позволяю иногда посмеяться или пошутить с кем-нибудь, и тут про меня бог знает чего выдумывают, бог знает чего говорят! Знаете, раз выдумали, будто я осчастливила своею благосклонностию берейтора! И ведь смешно даже: приезжаю я к племяннику в день именин покойной царевны Натальи Алексеевны, а он и не смотрит, и не говорит. Пробовала было сама заговорить. Просто отворачивается, до невежливости. Даже проститься не захотел, как я уезжать стала, видимо, ревнует. Смешно, мальчик почитай, на четырнадцатом году — и ревнует! Однако, думаю, что бы такое? А дело было в том, что у меня во время верховой езды порвалась ленточка у башмака, и я приказала поправить её берейтору. Из этого сочинили бог знает какую историю. Да чего? Некоторые говорили, будто я очень благосклонно смотрела на старика Меншикова! Некоторые даже не задумывались уверять, что проект Остермана сочинён был им из благодарности за мою доступность. А уж о Минихе и говорить нечего, особенно с тех пор, как он женился на моей воспитательнице. И всё отчего? Оттого, что я спокойно слушаю его старческие и ветреные любезности, которые, впрочем, он говорит всякой недурной собой женщине, и что смеюсь над его уверениями, что, роя каналы и штурмуя крепости, он думает только обо мне! Не хотят того понять, что я не могу не считать себя до некоторой степени обязанной оказывать внимание к старым слугам моего отца и что потому не могла и не могу не быть любезной с Меншиковым, Остерманом, Минихом и другими. Вообразите же себе, что было бы, если бы я в самом деле вздумала… Я, слава богу, не дурой родилась и понимаю, что ведь не из земли же мне жениха выкопать по моему вкусу. Но тогда дайте же мне волю. Оставьте меня в покое от ваших наблюдений и преследований. Между тем мне теперь двадцать семь лет (ей в то время было тридцать без нескольких месяцев), и я слишком хорошо понимаю, что, как вы говорите, природы не переломишь. Да и что им за дело до моих чувств, до моего поведения? Ведь я для них вопрос политики, а не нравственности! С политической стороны я доказала, что я не честолюбива, что же им нужно?

— Я думаю, главное — боятся, что тот, кто удостоится вашей благосклонности, пожалуй, будет честолюбив. По крайней мере, думают они, он не будет так спокойно смотреть, что не только у вас отнимаются ваши права, ваши средства, но вас жмут, теснят, стараются унизить и, пожалуй, действительно решились бы на злодейство, если бы не боялись за себя, зная, как вас любит гвардия, которая знает, чья вы дочь… Вот и задача, которая их мучит и щемит, тем более что они все понимают, что права их вымышленные, сочинённые, опирающиеся на пыльные хартии брачных союзов… лучше сказать, у них нет прав! А права ваши в наследстве после вашего отца заключаются в любви к вам народа и войска и в народной памяти о великом государе. Потому я и говорю: решайтесь, если не хотите себя погубить!

— Ах, боже мой, доктор, как вы странно говорите! Будто возможно решиться так скоро на то, что ведёт самое меньшее к вечной тюрьме? Да если бы я и решилась, то что бы я могла сделать? У меня нет средств: ни людей, ни денег! Правда, гвардия меня любит, но не может же она не слушать своих командующих, своих генералов! Да и теперь…

— Теперь точно нельзя, упущено время! Но надо быть готовой; ведь, может быть, опять будет случай… Я даже думаю, что он будет скоро. Что же касается средств, денег, людей, то об этом нечего говорить. Может быть, что и средства, и деньги, и люди найдутся. Подумайте-ка, цесаревна! А то, право, вы себя сгубите ни за что! Наконец, если не для себя, то ради памяти вашего отца, великого государя, решиться нужно, непременно нужно: и на то, и на другое. Одно — здоровье, другое — жизнь! А я ваш, неизменно ваш! Приказывайте, распоряжайтесь! Для вас я готов на все пытки…

С этими словами доктор встал. Цесаревна протянула ему руку. Он почтительно поцеловал её, потом прибавил спокойным голосом:

— Примите же эти капли на ночь, ложась в постель. Может, даст Бог, сон ваш и не будет нарушаться бесплодными волнениями. Завтра я буду у вас и поговорим. Будьте здоровы, цесаревна, да хранит вас Бог!

— Благодарю! Благодарю! — И она снова протянула ему руку, которую Лесток снова с чувством поцеловал и вышел. Выйдя от неё, он отправился по залам дворца на камер-юнкерскую половину.

В довольно большой комнате нижнего этажа, выходящей окнами в сад, находились трое молодых людей. Воронцов, Шувалов и Балк. Это были камер-юнкеры цесаревны Елизаветы. Когда Лесток вошёл, Воронцов рисовал какую-то виньетку, Шувалов большими шагами расхаживал по комнате, а Балк уселся с ногами на подоконник и смотрел в окно.

— Здравствуйте, милейшие птенцы! — сказал Лесток, входя. — Что вы опять засели в свою клетку, так что можно всех разом сеткой накрыть! А отец командир где?

— А, доктор! — радостно приветствовали вошедшего молодые люди. — Вот обрадовали нежданно! А про командира, тс! Не велено сказывать! Поехал на могилу Волынского панихиду отслужить. — Речь шла о гофмейстере цесаревны Семёне Кирилловиче Нарышкине, доводившемся покойной жене Волынского недальней роднёй и, разумеется, знавшем сожаление о нём цесаревны.

— Мне нужно поговорить с вами, доктор, — сказал Балк.

— И я хотел с вами посоветоваться кое о чём, — проговорил Шувалов.

Только Воронцов к своему приветствию не прибавил ничего, занятый работой.

— Очень, очень обрадовали!

Лесток подошёл к Воронцову, взглянул на рисунок и спросил:

— Что ж это будет?

— Фронтиспис, виньетка к моим стихам.

— А вы и в стихотворстве упражняетесь? Похвально, очень похвально, молодой человек! — сказал Лесток. — Какие же это стихи?

— Стихи-то, признаться, написал не я, а Третьяковский. Я ему за то два червонца заплатил, а я только перепишу и поднесу.

— А, Третьяковский! Ну это великий пиит, нельзя ли прочитать? Кому же заготовляется такой драгоценный подарок вашей собственной благородной рукой?

— Ах!

— Что «ах»?

— К несчастию, благородная рука эта очень неискусна и очень неловка, чтобы остановить на себе внимание прелестной Цирцеи.

— Унижение паче гордости! Ну скажите, мой друг, я надеюсь, вы не думаете, что ваш старый приятель может в чём-нибудь вам изменить? Скажите. Впрочем, я думаю, что я и сам угадал, подразумевая под именем Цирцеи нашу общую очаровательницу и покровительницу?

— Не ломайте головы, доктор, не в ту сторону гнёте! — сказал Балк. — Очаровательная Цирцея Михайлы Ларионовича не кто другой, как Анюточка Скавронская.

— Анюта Скавронская, — повторил доктор. — А может быть, её очаровательная тётушка?

— Не смейтесь, доктор! — ответил Воронцов. — Разве я смею бросить дерзкий взгляд свой на дочь Петра Великого? Нет! Я понимаю, что она божество, и смотрю на неё как на божество! А тут цветочек, который так и хочется сорвать. А как вы думаете? Ведь Скавронской не будет обидно, если я буду её любить?

— Женщине никогда не обидно, если её любят! Даже знаменитая царица древности Семирамида любила, чтобы за ней ухаживали, а не смотрели на неё как на божество.

— Ну а скажите, доктор, цесаревна не рассердится, если я стану ухаживать за её племянницей?

— Ну, этого я не знаю! Я бы так страшно рассердился, если бы пришли свататься к моей племяннице, когда я сама, её тётка и уж действительно красавица, ещё в девстве обретаюсь.

Шувалов, вслушиваясь в последние слова доктора, взял стул и сел у столика, за которым рисовал Воронцов.

— Тётушка! — сказал с окна Балк, болтая ногами. — Тётушка, разумеется, хороша, очень хороша, да кусочек-то не по нас! А ведь голова-то у всякого одна, и жизнь нам надоесть ещё не успела. Михаил Ларионович это как есть рассудил и любит то, что не представляет никакой опасности да и скорее к делу ведёт. Он не хочет витать в эмпиреях, а хочет весёлым пирком да за свадебку; так ли, дружище?

— Бог вас знает, что вы за народ, — сказал Лесток шутливо. — То будто и не трусы, то робеете сами не знаете перед чем. Один уверяет, что божество, на которое только молиться нужно; другой за свою голову дрожит. Нет, у нас не так водилось. За один взгляд такой красавицы всякий бы жизнь охотно отдал. А что божество-то, так оно точно, только надо спросить, каково будет этому божеству, если ему ни пить, ни есть не дадут, а одними молитвами да восторгами угощать станут? А ведь вы кое-что похожее на это говорите! Ну да дело не в том. Я пришёл к вам завтракать и голоден страшно. Надеюсь, вы угостите меня завтраком?

— Прекрасно, прекрасно, доктор! — вскричал Балк и соскочил с окна. — Я и сам голоден как зверь и очень боялся, что нам придётся завтракать в одинокой тройственности, так как Шувалов будет молчать, — это его любимое препровождение времени, — а Воронцов вздыхать. Какой тут аппетит?

— Что же ты ничего не прибавил о своём любимом препровождении времени — болтать? — заметил Воронцов.

— В том-то и дело, что с вами и болтать-то скоро разучишься. А будет завтракать доктор, так мы и выпьем, и поболтаем, пожалуй, и твою Анюточку тут прихватим. Знаем, что тебе будет как маслом по сердцу! — проговорил Балк и убежал.

«Нет! — думал в это время Лесток. — Не таких ей нужно. Они для неё слишком ещё молоды, а она для них не довольно стара. Такие юноши обыкновенно влюбляются или в девчонок, или в старух».

Столик был быстро сервирован, и молодые люди вместе с доктором принялись уничтожать холодный паштет, котлеты и яичницу по-французски, с зеленью и спаржей, запивая всё это тонким белым и красным бордоским вином.

— Сегодня, господа, не праздник, — сказал Балк, — и нам шампанского не полагается, поэтому предлагаю наполнить ваши рюмки простым столовым вином, с тем, что пусть каждый из вас задумает какой-нибудь цветок и скажет доктору, а я угадаю, кто какой задумал, на основании того, кто в кого истинно влюблён. Потому что говорят, будто каждый цветок выражает собой характер какой-нибудь женщины.

— А я кому же скажу свой цветок? — спросил Лесток.

— Вы? Да разве вы тоже влюблены?

— Как знать! Ведь я хоть и постарше вас, но не отказался ещё от всего человеческого.

— Ну, вы скажите Шувалову. Он мастер секреты держать. В эту минуту в комнату вошёл артиллерийский офицер Пётр Иванович Шувалов.

— Наливайте же и мне, обходить никого не следует, хоть я уж и завтракал! — сказал он.

— Говори доктору название цветка, изображающего даму твоего сердца, и бери стул! — ответил Балк, разыгрывавший роль хозяина.

Пётр Иванович уселся и тоже шепнул на ухо Лестоку имя цветка.

— Ну, я начинаю, — сказал Балк. — Пьём здоровье цветка Михаила Ларионовича — анютиных глазок! Угадал ли?

Воронцов опустил глаза в тарелку.

— Браво, браво! — сказал Лесток. — Увидим, так ли велика будет ваша находчивость дальше. О пассии Михаила Ларионовича мы только что сейчас говорили, так не трудно было угадать.

— Ну, выпьемте здоровье тюльпана! — продолжал Балк.

— А вот и не тюльпана, а лилии; это он метил на меня, — сказал Пётр Иванович. — Хоть лилия и не далеко от тюльпана, а всё же не то!

— Вот выдумал, разве бывают лилии смугляночки?

— Ну, наливай снова! Угадаешь ли мой цветок? — сказал Александр Иванович.

— Угадаю, брат, угадаю! Я дальновиднее, чем ты думаешь, только скажу: береги свою голову! Здоровье махровой розы!

Доктор пристально взглянул на Шувалова. Тот потупился.

— Ну, теперь задача не в том, чтобы я не угадал предмет, в который влюблён доктор, нет, я его знаю; но я не знаю, каким он цветком обозначается! — продолжал Балк.

— В кого же я влюблён? — спросил Лесток.

— Известно — в деньги! — отвечал Балк. — Только каким же цветком можно обозначить деньги?

Лесток поморщился.

— Чертополохом! — отвечал Александр Иванович Шувалов.

— Так за здоровье чертополоха!

В это время вошёл камер-лакей и спросил:

— Её превосходительство Мавра Егоровна приказала спросить, можно ли ей войти?

— Просим, просим, очень рады! — сказал Воронцов и оба Шуваловы, в то время как Балк успел проговорить на ухо Лестоку:

— Я так и знал, что явится!

— А что?

— Да стоит Петру Шувалову показаться, она тут как тут! Я, право, не понимаю, как это ей не надоест; а он хоть и называет её лилией, но, кажется, и не думает…

— Э! Так это она-то лилия; ну, уж этого я никак не думал! Впрочем, отчего же? Пётр Иванович не из тех, которые с ума сходят от глазок; он смотрит и ждёт случая…

— То есть вы хотите сказать, другими словами, что и он не меньше вас любит чертополох!

— Что не меньше, это верно! — отвечал, засмеявшись, Лесток и встал, чтобы приветствовать вошедшую даму.

Мавра Егоровна Шепелева, любимая камер-фрейлина цесаревны, была девица лет двадцати семи, высокого роста, стройная, с прекрасными тёмно-карими глазами, немножко смугловатая, сухощавая и с маленьким родимым пятнышком на левой щеке.

Она вошла, выразительно взглянула на Петра Ивановича, который с улыбкой ей поклонился, грациозно подошла к столу и проговорила не без любезности:

— Я слышу, у вас тут веселье, кутёж; а мы наверху. Слоняемся из угла в угол, не зная, куда деваться от скуки! Вот я и решилась! Не прервал ли мой приход вашу приятную беседу?

— Напротив! Вы нам доставляете большое удовольствие, Мавра Егоровна! — сказал Воронцов, подавая ей стул и устанавливая его подле Петра Шувалова. — Скажите, как здоровье Анны Карловны?

— Она здорова, — отвечала Мавра Егоровна, садясь. — Я звала было её и Сонечку Миних спуститься со мною к вам, но они всё ещё монастырками числиться хотят…

В это время Александр Шувалов пожал локоть Лестока и сказал:

— Доктор, на два слова.

Лесток встал и незаметно вышел с Шуваловым в другую комнату, в то время как все занялись рассказами Шепелевой о новостях дня, о том, как цесаревна плакала, смотря на казнь Волынского, и что для этой цели, собственно, они и переехали из Смольного дворца, хотя наступает такая жара, что в городе становится решительно душно.

— Доктор, — сказал Шувалов, когда они оба уединились в проёме окна другой комнаты, — скажите, мне непременно отрубят голову, если я в самом деле влюблюсь в махровую розу?

— Ну, уж этого, право, не знаю! Смотря по тому, что и как!..

— Вы знаете, что удержать секрета будет нельзя! Шпионы кругом! Особенно этот проклятый Альбрехт! Чуть что, чуть я войду только к ней, а он сейчас уж и бежит к своему принцу Антону.

— Ну да эти-то ещё ничего; а вот фаворит что скажет?

— Знаете, я не так боюсь фаворита, как Остермана! Этот стелет ласково, пожалуй, сам намекает, а, глядишь, потом прихлопнет, да так, что и не очнёшься! И фаворита-то науськнет! Это просто опасный человек!

— Н-да! Человек тонкий! Знает, где раки зимуют.

— Ну, а вы поможете? — спросил Шувалов Лестока в упор.

— Я… да что же я могу тут сделать?

— Как что! И совет, и доброе слово… Послушайте, ведь Шуваловы никогда неблагодарными не бывали!

— Да я-то тут при чём? Нужно самой понравиться!

— Это разумеется! Но всё же… совет и доброе слово…

— Что касается доброго слова, то, вы знаете, оно всегда за вас! Да что это вам вдруг вздумалось?

— Мне-то уж давно вздумалось, да я всё боялся. Знаете, по-моему, лучше на братнину гаубицу идти! А ведь хороша-то как! Ну разве можно кого-нибудь с ней сравнить? А ведь я… что я? Да если с ней только неделю быть счастливым, так и умереть не жаль! Я хоть сейчас готов! А вот брат говорил, что я трус!

— А… брат… так вот оно что! И вы пошли бы за ней всюду, куда бы она вас ни повела?

— В огонь и в воду!

— Хорошо! Я поговорю с ней; смотрите же, потом не раскайтесь и не пеняйте на меня.

— Что вы! Вы моим первым благодетелем будете… да я…

— Тсс! Перестанем об этом говорить; а заезжайте завтра вечером ко мне, я вам кое-что скажу… Итак, до свидания!

«Бедная цесаревна, — подумал Лесток, — за что из этих трёх тот, который глупее?.. Впрочем… Лиха беда начало…»

Лесток вместе с Шуваловым вошли в общую комнату. Пётр Иванович Шувалов уединился и тихо разговаривал с Маврой Егоровной в проёме окна; Балк куда-то пропал; Воронцов опять углубился в своё рисование. Александр Иванович начал опять ходить по комнате, потирая лоб и, видимо, с самодовольствием вспоминая каждое слово своего разговора с доктором. Лесток взглянул на эту картину, взял шляпу и тоже незаметно исчез, раздумывая: «А всё же несчастлива… Но решиться нужно…» И он поехал к французскому посланнику маркизу Шетарди.

 

IV

Маркиз Шетарди

— Здравствуйте, m-r Armand, — сказала маркиза, сидя за вышиваньем какой-то подушки и встречая Лестока приветливо протянутой ручкой, которую Лесток поцеловал, получив ответный поцелуй в свои чёрные, с лёгкой проседью ганноверские бакенбарды. — Что с вами? Куда это вы запропали, что забыли друзей своих? Ведь мы не видали вас целых три дня! Маркиз уж и так говорил, что нужно ехать отыскивать вас по белу свету, как некоего спартанца, которого Агизелай посылал для каких-то военных изысканий и исследований и который, увлёкшись учёным трудом, доставил ему эти исследования ровно через десять лет, уже тогда, когда тот наслаждался спокойствием в цветущих долинах своей Спарты!

— Виноват, маркиза! Благодарю вас, глубоко благодарю за память, да видите, у нас все дни-то какие? Этот Волынский наделал нам хлопот! Целую неделю мы сплошь о нём плачем. Перебрались в свой зимний дом и до сих пор всё служим по нему панихиды, то сами, то через своего гофмейстера. А где маркиз?

— Он уехал на печальную церемонию к Густаву Бирону. Сегодня память его жены, знаете — урождённой Меншиковой. Никак не думала, чтобы он был таким нежным супругом. Который год, а всё, как вспомнит, бедный, слёзы на глазах. Вот чего никак не ожидала от Густава Бирона. Впрочем, говорят, она была прекрасная женщина и мужа своего старалась образовать и возвысить. Умерла она в чахотке, у него на руках. После ссылки всё не могла поправиться, таяла как свеча. Вот сегодня по ней, как это у русских говорится, справляют годовую тризну, или панихиду, что ли? И какую-то кутью привозят. В Невском монастыре будет служба. Говорят, весь двор будет, сам митрополит служит. Бирон звал маркиза. Он счёл нужным поехать и кутью тоже повезть. Кстати, хотел взглянуть и на эту русскую религиозную церемонию. Что вы задумались? Вы никогда не возили кутью?

— Нет, мне не до Меншиковой и не до кутьи по ней. Признаюсь, меня очень беспокоит прекрасная цесаревна, — отвечал Лесток, садясь против маркизы. — Подумайте, при её комплекции жить в таком уединении и постничестве. Сегодня она признавалась мне… поверите ли, у ней уже начинаются галлюцинации. Это ведь очень опасно! Приливы крови, истерика, боли сердца — естественное следствие девической, монашеской жизни, особенно без монашеского поста, самобичевания, лишения пищи, умерщвления плоти и прочее. Тут, подумайте, плоть питается чем только можно, тело нежится всем доступным, воображение разжигается и чтением, и картинами светской жизни, и беспрерывным соприкосновением со всем, что только может его воспламенять… И вдруг на такое распалённое, утончённое и разнеженное воображение пост, самый тяжкий, самый убийственный и самый невыносимый пост из всех постов в мире! Я, право, удивляюсь, как она до сих пор ещё с ума не сошла. Ведь подумайте, маркиза, ей двадцать восемь или двадцать девять лет, а она чиста, как дева Орлеанская!

— Пожалуй, и все тридцать. Но в её положении этому горю легко помочь, — смеясь, проговорила маркиза. — Нужно только самой быть не чересчур причудливой.

— Как помочь? Чем и кем? При тех шпионах, которые её окружают, при той нетерпимости, которую встречает здесь всякое чувство, особенно в высоких особах? Ведь судьба Монса или тем более Глебова не очень к себе привлекает; а всякий знает: покажи она сегодня кому-нибудь своё расположение, завтра же его имя будет у Бирона на столе, и от него будет зависеть, отправить его на лёгонькую беседу к Андрею Ивановичу Ушакову в застенок. Знаете, тут всякая страсть застынет, всякая решимость пропадёт.

— Кто же виноват? Сама не захотела рискнуть! Вы, говорите, уговаривали её. Теперь бы царствовала спокойно на престоле отца и всё бы благоговели у её ног.

— Да! Она не честолюбива. Десять лет указываю я на эту её ошибку и, кажется, только сегодня первый раз заставил её пожалеть о своей нерешительности; первый раз поколебал её убеждения, и оттого только, что эти беспрерывные казни ей опротивели, а строгость надзора за каждым её шагом её возмущает, выводит из терпения. Наконец, и природа начинает брать своё. Но не ручаюсь, что, представься опять случай, пожалуй, она и опять откажется. Между тем случай этот весьма легко может представиться. Вчера я видел императрицу. По-моему, она очень и очень ненадёжна. Что с ней, этого без исследования, разумеется, нельзя сказать; но что-то есть внутреннее, решающее, и это что-то может покончить её разом!

— Это вы сами скажите моему мужу. Мне он не верит. По-моему, она тоже очень нехороша; а он говорит: «Помилуй, посмотри, какая она полная, здоровая! А если бы ты видела, как она скачет верхом, как она стреляет. Можешь быть уверена, что она обоих нас переживёт».

— Да, но это экспрессивное состояние натуры подвергает её ещё большей опасности в случае кризиса. Заметили вы, что, когда она идёт, у ней во всём теле какое-то дрожание и в походке какая-то перевалка. Это дурной, очень дурной знак.

— Заметили вы также, доктор, что на ходу она будто удерживает дыхание и, видимо, тяготится, если в это время у ней кто-нибудь что спросит.

— Нехороша, очень нехороша! Но мне — бог с ней! Мне жаль мою цесаревну. При настоящих обстоятельствах она, пожалуй, ещё опаснее больна, чем императрица.

— Так что ж вы, доктор? Вы бы взяли на себя труд дать лекарство от такой опасной болезни. Ей хоть и под тридцать, но она, надобно правду сказать, всё же хороша, очень хороша. И признаюсь, будь я мужчина, не задумалась бы ни перед каким Ушаковым. А вы тоже, я думаю, не потеряли ещё способности восторгаться прекрасным.

— Доказательство, что восторгаюсь постоянно вами, маркиза, — с улыбкою проговорил Лесток. — И если бы то, что вы говорите, было возможно, я считал бы себя счастливейшим человеком на свете. Я не побоялся бы ни секиры палача, ни пыток, ни Сибири. К несчастию, это невозможно, этого не должно быть! Как девица, как женщина, она мне очень нравится, я бы жизни за неё не пожалел. Но как цесаревна, она имеет исключительное положение. Мы с маркизом решили, что она должна царствовать. А чтобы заставить её царствовать и во время её царствования иметь какое-нибудь влияние, нужно быть доверенным, другом, но никак не фаворитом. Фаворитов меняют, а доверенных, друзей — никогда! Стоило ли же мне трудиться столько лет, биться изо всех сил, под опасностью пытки и ссылки, чтобы, добившись наконец видеть её в полном величии, быть счастливым несколько недель, а потом быть прогнанным в пользу счастливого соперника. Нет, благодарю! Это не входит в мою программу. Я хочу иметь значение во всё время её царствования и буду иметь это значение во что бы то ни стало; потому что буду владеть не только её волей, но и волей всех тех, кого она полюбит. Не забудьте, маркиза: у доктора, да ещё домашнего доктора, под руками такие могучие средства влиять на состояние духа, даже на восторженность чувств, что против такого влияния бороться кому бы то ни было будет невозможно.

— И у вас нет никого, на ком бы вы остановились, в видах захватить влияние в свои руки, и кто бы решился не бояться страшного Ушакова.

— Вот сегодня объявился один, хотя, нужно сказать, неважный, по моему мнению.

— Кто же?

— Александр Шувалов!

— Шувалов! Какой это? Тот молоденький камер-юнкер, который всегда умильно посматривает на всех, будто хочет всем сказать что-нибудь по секрету. Подойдёт, приготовишься слушать, а он только улыбнётся и решительно ничего не скажет.

— Тот самый! Только не знаю, почему он показался вам таким молодым? Он не моложе, во всяком случае, немного моложе её.

— Так чего же лучше? По самой службе своей, как камер-юнкер её двора, он должен быть к ней близок, стало быть, находится вне наблюдений и толкований состоящих при ней шпионов! Опасен нам он быть не может. Мне показалось, не правда ли, что он недалёк?

— Да, нельзя сказать, что с неба звёзды хватает. Зато брат его очень умён и хитёр! Он, пожалуй, может быть нам и опасен. И знаете, я думаю, что эта любовь и даже страсть возникла и выросла у Александра Шувалова под влиянием его брата… Но всё равно! Теперь Шувалов, видимо, страшно в неё влюблён. Брат его главнейше любит деньги, так любит, что, кажется, готов и брата и себя продать. Он его и настроил!..

— Вот, кажется, и муж подъехал, — сказала маркиза, вставая и подходя к окну. — Да, это точно он. Вы скажите ему о здоровье императрицы. Это его очень интересует. Он видит, что при нынешнем расположении двора ничего не поделаешь; другое дело будет, если последует перемена.

В это время вошёл маркиз и ласково приветствовал Лестока.

— Давно не были… жена уж беспокоиться начала. А я устал страшно: ездил в ваш монастырь на поминовение генеральши Бирон, урождённой Меншиковой. Был почти весь двор, только государыни не было. Она не любит печальных церемоний. И представь себе, какую я было сделал глупость, — продолжал Шетарди, обращаясь к жене. — Мне сказали, что по русскому обычаю на поминовение ездят с кутьёй, я и распорядился. Достал нарочно настоящую этрусскую вазу, приказал русскому повару приготовить кутью и повёз. Держу в руках и думаю, что так и следует идти с вазой вместо букета. Только, по счастию, подъезжает Миних, подходит ко мне и спрашивает, что это такое. Я говорю, что вот мне сказали… Он расхохотался и объяснил значение русской кутьи. А я-то с вазой в руках. Между тем начинают подъезжать, а мы стоим на лестнице церкви. Куда девать? Спасибо молоденькие монашки выручили. Они вызвались кутью съесть, а вазу отнести кучеру, за что я и подарил им золотой рубль, который они тут же при мне на церковной лестнице и разыграли между собой в орлянку. Как это допускают таких молодых в монастыри поступать! А Миних стоял подле меня всю службу и решительно смешил. Да какой он любезный, какой анекдотист. Весёлый старик! Он обещал заехать к тебе и уверял, что ты не соскучишься, если его примешь.

— А вот мы с m-r Армандом рассуждали все о цесаревне Елизавете. Теперь, говорят, она всё плачет о Волынском. В самом деле, её положение тяжкое. Слышать каждый день то об опале, то о казни всех любимцев своего отца…

— Но, может быть, она имеет особые причины сожалеть о Волынском? — спросил посол. — Волынский, как я его видел, мне показался выходящей из ряда, замечательной личностью.

— Ни малейших, маркиз, ни малейших! Она его почти и не знала. Он не более года как воротился из Польши, а перед тем был на Украине, потом жил в Москве, а прежде в Казани и Астрахани. Кроме того, по отношениям, родству и связям он принадлежит скорее к линии императрицы, чем дочерей Петра Великого. Правда, он был женат на Нарышкиной, двоюродной племяннице матери Петра Великого; но, во-первых, жена его давно умерла; а во-вторых, Нарышкины всегда держали сторону лопухинцев и к дочерям Екатерины не выказывали никогда особой преданности. Да он с ними и не в ладах. Двоюродная тётка Волынского, Фёкла Яковлевна, замужем за Салтыковым Семёном Андреевичем, обер-гофмейстером, который, правда, в четвёртом или пятом колене, но всё же приходился племянником царице Парасковье Фёдоровне и всегда был принят у неё как родной; кроме того, он оказал императрице важные услуги при восшествии её на престол. Салтыков постоянно покровительствовал Волынскому и считал его за своего. Цесаревна же знала Волынского только потому, что слышала много раз, как отец её, великий Пётр, его хвалил, называл его способным и усердным; видала, может быть, его несколько раз, когда он приезжал из Астрахани для каких-нибудь объяснений; наконец, говорила с ним уже тогда, когда он был сделан кабинет-министром и устраивал знаменитый праздник ледяного дома. Волынский, разумеется, при этих разговорах старался угождать цесаревне, показывал, что можно, разъяснял… Но это слишком далеко от каких-либо особых причин. Нет! Но цесаревне довольно, что она его знала, чтобы положительно страдать за перенесённые им мучения, тем более что она знает, что эти мучения обрушились на него совершенно несправедливо, единственно по ненависти к нему Остермана и Бирона. А всякое страдание, всякое даже сочувствие страданию, при том нервозном состоянии, в котором она находится, чувствуется ею весьма сильно и отражается на всём её существе. Она сама страдает — и так страдает, что я боюсь если не за её жизнь, то за рассудок. Вы только взгляните: в тридцать почти лет, с сложением чисто чувственным, с воображением, раскалённым донельзя и чтением, и жизнью, — и вести монастырскую жизнь. Да это хоть кого с ума сведёт!

— Что ж, мы, с своей стороны, предлагаем всё возможное, чтобы она могла изменить своё положение, — флегматически отвечал маркиз.

— И знаешь, друг, на ком остановился monsieur Armand? — сказала мужу маркиза.

— Нет, не слыхал, — отвечал маркиз, вопросительно взглянув на Лестока.

— На её камер-юнкере Шувалове.

— Александр? Ну, что ж, это дело! Только другой брат его, артиллерист, мне кажется очень опасным человеком. Он, бесспорно, умён и честолюбив! Я боюсь, что нам придётся выдерживать с ним…

— Э, маркиз, — перебил Лесток. — Прежде всего он большой интересан; а с умным интересаном всегда можно вести дело. Притом дальнейшее уже предоставьте мне. При известной мне страстности натуры цесаревны я вполне уверен, что буду именно доктор и тела её, и души; тем более что со мною, и только с одним мною, она может говорить обо всём совершенно откровенно… И глуп же я буду, очень глуп, если этим не воспользуюсь.

По уходе Лестока цесаревна Елизавета Петровна невольно задумалась о его словах и о своём положении.

«В самом деле, — думала она, — я родилась под несчастной звездой. Только что кто-нибудь начнёт мне нравиться, — сейчас удар. Хотя бы смерть этого голштинца… Ну разве не судьба? Понравился человек более других, человек здоровый, молодой, и вдруг — смерть. Потом хотя бы Мориц? Мне сказали, я не отнекивалась, но Курляндия понадобилась Бирону, и я в сторону. За что же именно я? Матушка моя, императрица Екатерина, не отступила от справедливости, передала Россию внуку нашего отца, обходя своих дочерей, с тем, чтобы в случае его смерти бездетным наследство переходило, как следует по порядку, к нам. Что же? Явилась Анна Ивановна… Отчего и почему? — никто и не знает, а мы в стороне. И будто нарочно, все именно против меня. Сестра умерла, ей ничего не нужно. Согласно завещанию, теперь должен бы царствовать племянник, а я — быть правительницею. Не тут-то было! Ни ему царства, ни мне правительства не видать как своих ушей. У двоюродной тётки, Катерины, будто нарочно, родилась дочь, хотя с мужем она жила как кошка с собакой; эту дочь выдали замуж за какого-то урода, которого она терпеть не может, а у них всё-таки родился сын. И вот этот-то сынок должен отвести меня от всего, чем владел и что устраивал мой отец. И оттого, что он всё у меня отнимает, меня же ненавидят и преследуют. За что же? Только за то, что я моложе и, пожалуй, покрасивее их. Ну, да пусть, царствуйте. Я не заявляю своих прав, не отнимаю у вас ничего своего, царствуйте на здоровье! Я прошу только об одном: оставьте меня в покое. Так нет, слова не дадут сказать, шагу сделать. Всё им нужно знать, за всем смотреть. Миних определяет ко мне какого-то Щегловитого смотреть за моим домом, собственно же наблюдать за мной и доносить три раза в день о том, что я делаю, кого вижу, с кем говорю. Брауншвейгцы присылают своего Альбрехта с помощниками и доносчиками; Бирон окружает меня чуть ли не целой командой дозорщиков. И смешно! Если я куда еду, непременно мохнатая шапка впереди и позади, а иногда и сбоку. Рожи их так мне примелькались, что, кажется, я могу вперёд сказать, какие из них будут меня сопровождать сегодня, какие завтра, по дежурствам. И неужели они думают, что я так глупа, что ничего этого не вижу? От кого же этот Обручев? Разве от Остермана! Впрочем, я могу быть уверена, что есть кто-нибудь и от английского посла, и от прусского, и ещё бог знает от кого. По крайней мере, Финч и Мардефельд часто мне рассказывают о том, что у меня делается в доме, чего я сама не знаю; и они, разумеется, знают всё, что касается собственно меня. Но они иностранцы, они присланы своими государями, чтобы всё вынюхивать, всё узнавать, и собственно ко мне не имеют никакого отношения.

А Миних, Остерман, Бестужев, Головкин — слуги моего отца, им вызванные, поднятые, облагодетельствованные, что им нужно? Зачем они не хотят понять, что если я подчинилась им в политике добровольно, то всякое наблюдение за моими частными, домашними делами, лично за мной мне крайне обидно. Оно меня стесняет, сердит, выводит из себя… Неблагодарные! И всё это в память моего отца. Между тем Лесток прав. Я не живу, а мучаюсь. Я мученица своих мыслей, своего воображения. И если будет продолжаться так, я действительно сойду с ума. Зная, что сближением с кем-нибудь я подвергаю его, моего избранного, всем ужасам пытки, всем терзаниям лютости своих злодеев, и зная, что тайны сохранить невозможно, я, разумеется, должна беречься сближения с кем бы то ни было. Не для себя, нет! Обо мне и так бог знает чего не говорили, но ради того, с кем бы я сблизилась! Уже одна мысль, что моя любовь может вести к самым тяжким истязаниям того, кого я полюблю, заставляет стынуть кровь в жилах, заставляет отказаться от всего… Но, отказываясь, я принимаю на себя такой крест, который выше сил моих, который меня гнетёт, давит, отнимает всякую энергию, всякую волю, а иногда доводит до бешенства. Бывает время, что я не помню себя, что готова бываю идти на нож, на скандал и бог знает на что! О Боже, помоги мне! Дай мне силы, Господи, переносить с терпением весь этот гнёт! А тут ещё кровавые сцены: Волынский, Еропкин, Хрущов, Долгорукие, особенно Василий Лукич. Я его знала и уважала. Он был умный и верный слуга моему отцу и матери. Его посольство в Швецию было — заслуга. И вдруг в благодарность — смертная казнь. Когда я читала описание его смерти, я упала без памяти; пусть он был виноват передо мной, не поддержал моих прав, но передо мной, а не перед ними! Я верно не казнила бы его, а они — уж именно в благодарность!.. И оттого теперь я страдаю, невыносимо страдаю. Всякая крестьянка, всякая нищая находит хоть кого-нибудь, только я, одна я… Как жарко! Мне кажется, что дом этот — моя тюрьма, в которой нет света, нет выхода. Пойти освежиться, пройтись по саду, а то мне всё мерещится Волынский. Боже, как это ужасно!»

Цесаревна накинула на голову небольшой платочек по-русски, спустилась по одной из боковых лестниц и вышла во двор. Часовой, стоявший у кордегардии, заметил цесаревну и ударил в караульный колокол; караул выбежал, отдал честь. Цесаревна отмахнулась рукой и прошла в сад.

Но едва она вышла на площадку перед цветником, как увидела вдали, в клумбе зелени, ещё двух солдат в полном вооружении. Не успела она дать себе отчёта, что это за солдаты и зачем они здесь, как тот, который стоял впереди, сказал: «Марш!» — и стройным, ровным шагом подошёл к ней. Она невольно остановила на нём своё внимание. Не доходя до неё полутора шагов, он остановился, на мгновение замер, потом отчётливо, чисто выполнил три темпа на караул, раздавшиеся в воздухе среди мёртвой тишины. Ружьё в его руках обернулось для отдания чести. Взяв на караул, солдат на секунду замер опять, потом отчеканил звонко, весело, будто ударил в серебряный колоколец, проговорив:

— К вашему императорскому высочеству от караула Преображенского полка на ординарцы наряжен.

Елизавета невольно взглянула на него. Солдат был красавец писаный. Елизавета сама была довольно высока ростом, но заметила, что её рост не достигает его подбородка. Стройный, тонкий, мускулистый, но с лицом полним и нежным, как у девушки, с карими глазами, весело и ясно смотревшими на цесаревну, с тонкими губами, образовавшими невыразимо приятную и скромную улыбку, выражавшую вместе с тем беззаветную преданность и отвагу, он останавливал на себе внимание всякого, как остановил невольное внимание цесаревны.

— Как тебя зовут? — спросила цесаревна совершенно механически, не зная, что спросить.

— Алексей Шубин, ваше императорское высочество, — отвечал солдат, не шевелясь ни одним нервом и с замершим, взятым на караул ружьём в руках.

— Кто вы? Откуда? — продолжала спрашивать цесаревна.

— Из костромских дворян, ваше императорское высочество.

— Давно в службе?

— Другой год, ваше императорское высочество.

— Что же, у вас есть отец, мать, братья?

— Отец жив, есть брат и сестра, ваше императорское высочество.

— Хорошо, очень хорошо… Я скажу вашему майору, поблагодарю его.

Премьер-майором Преображенского полка был тогда принц гамбургский, но его не было в Петербурге; полком заведовал секунд-майор Альбрехт.

— Рад стараться, ваше императорское высочество!

С этими словами солдат отчётливым темпом взял на плечо, повернулся налево кругом и тем же скорым шагом с совершенно спокойным корпусом отошёл опять к клумбе сирени и жимолости.

К цесаревне подошёл другой солдат, повторил то же самое, заявив, что он на посылки прислан!

Цесаревна из приличия повторила те же вопросы и также похвалила. Другой солдат был тоже молодец, отвечал смело. Но цесаревна его не видала и не слыхала. Она тихо, не поворачивая головы, прошла площадку перед цветником, миновала клумбу, где стояли солдаты, держа ружья у ноги, вытянувшись во фронт, и по другой боковой лестнице вошла во дворец.

— Позовите ко мне Мавру Егоровну, — сказала она камер-медхен, которая подбежала принять от неё платочек. — И никого не принимать, я нездорова.

Через секунду вошла Мавра Егоровна Шепелева, которую мы уже видели за завтраком у камер-юнкеров цесаревны. Цесаревна, как только увидала её, встала с дивана, заперла за ней двери на ключ, потом живо бросилась к ней и обняла, сажая с собою на диван.

— Мавруша, друг мой, Мавруша, спаси меня от самой себя!.. — проговорила цесаревна и горько заплакала, припав к её груди.

— Что с вами, цесаревна? Ангел! Милостивая цесаревна, что случилось? Боже мой, да я жизни не пожалею для вас, скажите!..

Вечером сержант Шубин был приглашён к старшей фрейлине цесаревны пить чай. Цесаревна была нездорова и приказала себя не беспокоить.

Через неделю, рано утром, ещё в постели, Лесток получил записку от цесаревны. Она писала:

«Приезжайте, мой друг, завтра пораньше. Мне крайне нужно с вами поговорить.

Всегда доброжелательная вам, Елизавета».

Лесток бросился во дворец цесаревны как сумасшедший.

Там цесаревна встретила его весёлой, приветливой улыбкой.

— Как вы сияете сегодня здоровьем и счастьем, цесаревна, — проговорил Лесток, любуясь невольно оживлённой красотой Елизаветы.

— Видите, я послушное дитя, — сказала она, весело подавая ему руку, которую тот почтительно поцеловал. — Но я к вам, как к другу, обращаюсь с просьбой: поезжайте к фельдмаршалу, уговаривайте его, стращайте, настаивайте, подкупайте, одним словом, делайте что хотите, от себя и от меня, только убедите его произвести…

— Кого, во что?

— Вот записка. Скажите фельдмаршалу, что он много обижал меня, но я всё прощаю, если он исполнит мою просьбу… всё забываю, скажите, что если он сколько-нибудь помнит благодеяния моего отца, сколько-нибудь ценит моё расположение, то непременно сделает для меня, но скажите, что производства я желаю сейчас, если можно, сию минуту! Пусть с вами пришлёт и патент. Скажите, что тогда мы друзья… Я навсегда буду считать себя ему благодарной и обязанной! Скажите, что я прошу. Я никогда ни о чём его не просила, теперь умоляю…

Лесток поехал к Миниху и через час действительно привёз патент на чин прапорщика Преображенского полка сержанту Алексею Никифоровичу Шубину за его отлично-усердную и ревностную службу. Миних беспрекословно дал этот патент, но затем, выпроводив от себя с ним Лестока, он сию же минуту поехал к Бирону.

Елизавета об этом не думала. Она спешила только обрадовать того, о ком хлопотала, посылая ему патент, поздравление и тысячу рублей на экипировку.

Признание цесаревны очень смутило Лестока. Он не обратил внимание на сцену, которую подготовила ему его жившая с ним подруга из взятых в плен при разгроме Лифляндии немок, хотя тут же решил непременно, при первой же удаче, картёжной или политической, с ней разойтись и жениться; не принял своего дворецкого с докладом по дому, хотя о приличии в своём доме всегда очень заботился; рассердился очень на кредитора, явившегося не вовремя, хотя он сам приказал кредитору в это время явиться. Он всё забыл и думал только о цесаревне.

«Эх, барыни, барыни! — думал он. — Изволь тут с ними дело вести. Терпела тридцать лет, а тут тридцати минут подождать не захотела. Ну, чтобы поосмотреться, посоветоваться… Она добрая, прекрасная, милая, но хоть и цесаревна, а всё же женщина. Теперь она счастлива и забыла, разумеется, и о престоле, и об обидах. Всё забыла, не сознает даже опасности. Помнит она теперь только одно или, лучше сказать, одного и этому одному посвящает всю себя… А Шувалов пока в трубе! Что ж делать? Сам виноват, зачем долго глазами хлопал!..

Теперь, разумеется, они ещё ничего не знают. Но любопытно, когда узнают — что скажут? А что они узнают, и узнают не сегодня завтра, в этом не может быть сомнения, особенно при той откровенности, с которой цесаревна за него хлопочет. Она хочет, чтобы его назначили при ней бессменным ординарцем, потом сделали бы камер-юнкером, и уже сегодня приготовила ему вакансию, согласясь на увольнение Балка для поступления адъютантом к фельдмаршалу Ласси. Удивительно, как эти барыни всякое дело хотят вкруг пальца разом обернуть. Не вышло бы только для моей цесаревны что-нибудь худо. Ведь все они давно на неё зубы точат. И когда ничего-то не было, чуть её на клочки не рвали; а теперь, когда действительно кое-что есть… Нужно, однако, ехать к Шетарди, ему рассказать. Послезавтра у него бал по поводу именин короля; думаю, большая игра будет. Чёрт возьми, а у меня денег нет! Может быть, будет и императрица, а герцог непременно. У Шетарди взять, разумеется, можно, но неловко и бессовестно. Я и без того ему много должен, а на возможность расплаты пока нечего и рассчитывать… Моя цесаревна, видимо, на мои планы не поддаётся… А из пенсий моих — этих пенсий едва хватает, чтобы жить».

В этих мыслях Лесток приказал заложить карету и стал собираться к Шетарди. Но уехать ему не удалось. К его подъезду подъехала маленькая коляска в английской упряжи с жокеем верхом. Раздался звонок швейцара, и камердинер-француз доложил:

— Князья Зацепины, дядя и племянник.

Лесток торопливо оправился.

— Проси, проси! — сказал он и вышел в гостиную.

Князья Андрей Дмитриевич и Андрей Васильевич шли к нему навстречу, и дядя отрекомендовал ему своего племянника.

 

V

Бал в посольстве

Вечером у маркиза Шетарди были гости. Праздновалось тезоименитство Людовика XV. Дом, занимаемый им тогда неподалёку от дома покойного государственного канцлера графа Головкина на реке Мее, был великолепно иллюминирован новым французским способом, только что введённым при версальском дворе, посредством маленьких шкаликов вместо употреблявшихся до того плошек и свечей. На дворе горели великолепные транспаранты: один, представлявший вензелевое изображение императрицы, — букву А, разукрашенное эмблемами русского герба; другой, с таким же вензелевым изображением французского короля Людовика XV, украшенным атрибутами французского королевского штандарта и лилиями, родовой эмблемой Бурбонов.

Танцевальная зала была освещена блестящим образом: горели тысячи восковых свечей. В гостиной — тоже новость французского двора — горели кенкеты. Штофная драпировка в соединении с инкрустацией мебели и овальными рисунками пасторальных сцен в золотых рамах, вместе с лёгким и изящным рисунком плафона и красивыми жардиньерками, уставленными редкими растениями, делали эту небольшую гостиную посла столь уютной и столь изящной, что глаз, казалось, отдыхал на художественном соединении цветов, и беседа, французская любезная беседа, невольно сама собой вызывалась её уютностью и спокойствием. За этой гостиной следовала другая, украшенная портретами Людовика XV и Марии Лещинской. Далее находилась ещё прекрасная комната, назначенная специально для игры, с маленькими столиками для ломбера, столами для виста и экарте и с большим овальным столом посредине для игры в гальбцвельф. Из второй гостиной был выход в столовую, где готовился ужин.

В первой гостиной уже собралось несколько гостей, с которыми любезно беседовала хозяйка, прелестная и изящная маркиза Шетарди. Подле неё сидела графиня Миних, урождённая Мальцон, бывшая в первом замужестве за Салтыковым и потом воспитывавшая цесаревну Елизавету; рядом с ней графиня Марфа Ивановна Остерман, напротив обеих — супруга английского посланника m-me Финч. Все они говорили по-французски, поэтому беседа шла довольно оживлённо. Мужья всех этих дам ещё не приезжали. Жёны должны были приехать ранее, так как по тогдашнему этикету, нося придворное звание, они должны были встретить императрицу, которая обещала удостоить праздник французского посольства своим посещением. В гостиной в различных группах сидело ещё несколько дам, преимущественно из крупных придворных. Там были — старуха Трубецкая, жена фельдмаршала; Настасья Фёдоровна Лопухина, о которой князь Зацепин говорил, что красотой своей она свела с ума весь Петербург, и молодая Бестужева-Рюмина, бывшая Ягужинская, урождённая Головкина. Несколько девиц ходили по зале. Гости начинали прибывать. Почти одновременно раскланялись с хозяйкой несколько молодых людей, служивших в гвардейских полках, при дворе и в коллегиях, а также несколько секретарей и советников разных посольств. Хозяина не было видно. Он ещё не выходил, хотя маркиза уже неоднократно посылала за ним, приказывая под сурдинку сообщить, что приехала такая-то или такой-то. Гостям заявляли, что он отправляет важные депеши. В действительности он не был занят ничем и сидел в кабинете с Лестоком. Но, видимо, новость, переданная ему Лестоком, была настолько интересна, что увлекла обоих. Маркиз Шетарди забыл о своих гостях, как забыл под влиянием только что переданной новости все на свете; и Лесток, передавая эту новость, видимо, был тоже настолько взволнован, что забыл положить в свой бумажник и кошелёк предложенные ему маркизом деньги, пятьсот червонных, в форме пяти векселей на Лимпана, и триста червонцев в звонкой золотой монете для игры с герцогом, так как герцог страстно любил играть и по большой, а Лесток на просьбу маркиза составить ему партию заявил, что у него нет денег.

— Кто же этот Шубин? — спросил маркиз, видимо затронутый новостью за живое. — Нужно его отыскать, познакомиться.

— Теперь преображенский или семёновский офицер, право, не знаю. Я всегда полки смешиваю. Из мелких дворянчиков безземельной шляхты, как называют таких господчиков поляки.

— Знаете что, друг Арман, — сказал маркиз, посматривая на часы. — Время ещё есть. Я сию минуту напишу приглашение и попрошу Маньяна съездить разыскать и привезти его сюда. Думаю, цесаревне будет это приятно.

— Думаю и я. Притом нужно же нам его узнать поближе. Если кто может ей сообщить энергию для действия, то, разумеется, только он. Первые фавориты всегда пользуются влиянием.

Маркиз написал приглашение и приказал попросить к себе Маньяна. В коротких словах передал он ему поручение и предоставил в его распоряжение свою карету. Маньян уехал.

— Нужно узнать, танцует ли он или играет. Если играет, то я, друг, на вас надеюсь; вы поддержите его в игре.

В это время камер-юнгфера маркизы вбежала торопливо и сказала, что приехала герцогиня Бирон.

Но маркиз и тут не пошёл, приказав сказать, когда приедет герцог.

О приезде князей Зацепиных, дяде и племяннике, доложили почти вместе с приездом братьев Левенвольд.

В то время как князь Андрей Дмитриевич рекомендовал маркизе племянника, к ней подошёл Рейнгольд Левенвольд. Он сразу узнал молодого человека и, видимо, взглянул на него с чувством злобы, хотя в то же время дружески протянул руку его дяде. Андрей Дмитриевич счёл приличнейшим сделать вид, будто он вовсе не слыхал о столкновении его с племянником и о разных неприятностях, которые он старался ему делать, поэтому решился представить ему Андрея Васильевича, как бы ничего до того между ними не было.

— Позвольте вас просить, граф, не оставить милостивым расположением и покровительством моего племянника и наследника: князь Андрей Васильевич Зацепин!

Левенвольд взглянул было на него высокомерно. Но в это время его брат, Карл, окончив официальные любезности с маркизой Шетарди и раскланявшись с князем Андреем Дмитриевичем, дружески обратился к молодому человеку.

— Князь, — сказал он, — очень рад вас здесь встретить! Я привёз вам половину денег, которыми вы меня так любезно одолжили. Пожалуй, я и всё привёз, но мне хочется играть, и я обращаюсь к вашей доброй снисходительности: прошу взять только половину! Брат, рекомендую: молодой человек, который спас твоего брата от большой неприятности и срама!..

Рейнгольд Левенвольд остановился в полнейшем недоумении.

В это время обе половины дверей гостиной отворились, и официант громко провозгласил:

— Его высококняжеская светлость герцог курляндский и семигальский Иоганн Эрнест фон Бирон.

Маркиза пошла к нему навстречу, сделав знак своей камер-юнгфере.

Через минуту в гостиной показался и маркиз, чтобы встретить могучего фаворита.

Танцы ещё не начинались в ожидании приезда высоких особ, но в игорной комнате почти все столы были уже заняты. Лесток сидел за большим овальным столом и держал гальбцвельф. Вокруг него толпилось много лиц с совершенно различным общественным положением, от гвардейского солдата до фельдмаршала и министра, хотя все были одеты почти одинаково во французский костюм версальского двора. Военные вне службы могли тогда носить этот общий гражданский костюм, хотя некоторые являлись и в мундирах. Различие положений можно было заметить только по орденам: голубая лента, разумеется, имела преимущество перед красной; звезда с бриллиантами и андреевская цепь, разумеется, давали преимущество против тех, кто не имел этих отличий. Но игра уравнивала всех. Здесь были многие из тех, кого встречал молодой Зацепин у Леклер. Густав Бирон сел с Рейнгольдом Левенвольдом в экарте. Ставка была значительная; составилось пари за обе стороны; игра началась.

В это время в комнату вошёл, в сопровождении секретаря французского посольства Маньяна, замечательно высокий и замечательно стройный преображенский офицер, которого никто не знал.

— Кто это? — спросил Карл Левенвольд у принца гессен-гамбургского, приехавшего в тот день из Москвы и поспевшего на бал.

Принц гессен-гамбургский был премьер-майор Преображенского полка, стало быть, непосредственный помощник Миниха, управлявшего полком в звании подполковника, и, разумеется, должен был всех знать.

Карл Левенвольд садился с принцем в ломбер.

Принц, взглянув на Шубина, должен был сказать, что он его не знает.

— Однако на нём преображенский мундир! — заметил Левенвольд.

— Да, я вижу, но решительно не могу вспомнить, хотя, кажется, у себя я знаю всех. Верно, без меня поступил.

— Кто это? — спросил Левенвольд у преображенца, молодого Салтыкова.

Тот тоже не умел ответить.

— Однако ж это странно! — заметил Левенвольд. — Преображенский офицер, которого никто из преображенцев не знает. Уж не мистификация ли какая!

Воспользовавшись случаем разговора принца гессен-гамбургского с кем-то, Левенвольд отыскал ещё двух преображенцев, но и те не сумели ему ответить. В это время подошёл к нему один из известных старых служак Преображенского полка поручик Шипов.

— Кто это? — спросил у него Левенвольд.

— Это… это… Боже мой, да это наш сержант Шубин.

— Сержант! Но он в офицерском мундире!

— Точно, в офицерском; да он с ума сошёл, что ли? Я сам дня два назад видел его сержантом, а производства не было.

Между тем в игорную комнату вошёл герцог. Лесток предложил ему занять его место держать гальбцвельф.

— Нет, господа, гальбцвельф — детская игра. По-моему, играть так играть! Сядемте в ландскнехт.

Разумеется, все согласились, сели вокруг стола, набросали денег в пульку, и ландскнехт начался.

Досталось метать Бирону.

— Ставка десять червонных, кому угодно? — спросил Бирон.

— Идёт, — отвечал князь Андрей Дмитриевич, занявший место подле Бирона, и проиграл.

— Ставка двадцать червонных, господа.

— Идёт! — отвечал Трубецкой Никита Юрьевич, сидевший подле Зацепина, и тоже проиграл.

— Ставка сорок червонных, господа.

Придержал Генриков и проиграл опять.

Глаза Бирона загорелись.

— Ставка восемьдесят червонных, господа! Кто держит? Несколько секунд длилось молчание, — придержал Лесток.

Бирон выиграл опять.

— Ставка сто шестьдесят червонных! — самодовольно и весело заявлял Бирон.

Подле Лестока стоял Шубин. Он вынул из кармана тысячу рублей, присланных ему на экипировку, из которых он почему-то не издержал ни рубля.

— Держу, ваша светлость, — сказал он герцогу.

Бирон метнул и остановился. Шубин выиграл.

— Ваше счастье! — сказал Бирон, придвигая деньги.

Когда Бирону досталось вторично метать, ему было опять повезло, но опять он оборвался на Шубине.

То же случилось и в третий раз. Бирон нахмурился.

Метать досталось Шубину.

Ставка дошла до трёхсот червонных; держал Трубецкой и проиграл.

— Шестьсот червонных, — сказал Шубин.

Бирон заявил, что держит, и проиграл.

— Передаю игру, — сказал Шубин, придвигая к себе тысячу двести золотых.

Бирон принял. Шубин поставил весь выигрыш против своей игры и выиграл опять. Бирон с досады бросил карты под стол, заплатил проигрыш и встал.

— Кто это? — спросил он у Шипова, который стоял тут.

— Шубин, ваша светлость! — отвечал Шипов.

— Шубин! А это — Шубин! — И герцог остановил на Шубине свой пристальный взгляд.

— Только, ваша светлость, он у нас числится сержантом! Я два дня сам наряд на посты делал и рассчитал его в сержантах, а теперь он в офицерском мундире. Не изволите ли приказать допросить…

— Нет, он произведён.

— Но когда же, ваша светлость? В приказах по полку не было, я доподлинно знаю! Сегодня только.

— Воля государыни! — лаконично отвечал Бирон и отошёл.

— Вы много выиграли? — спросил у Шубина Лесток.

— Около четырёх тысяч червонных! — скромно отвечал Шубин.

— Вам везёт, редкое счастье, — шутливо продолжал Лесток, — и в картах, и в любви! Вы под счастливой звездой родились! Только одно скажу: берегитесь Бирона!

— А что?

— Да так! Герцог любит играть, любит выигрывать, но страшно не любит проигрывать. Сегодняшнего проигрыша он, разумеется, не забудет.

В это время заявили о приезде императрицы. Все бросились её встречать. Вслед за императрицей вошли принц и принцесса Брауншвейгские, а за ними цесаревна Елизавета.

Бал начался длинным польским. В первой паре шёл хозяин-маркиз с государыней, за ними принц Антон с маркизой, за ними герцог с принцессой, а за ними цесаревна с фельдмаршалом Минихом. Обойдя круг, Шетарди передал государыню принцу Антону, а сам повёл принцессу Анну Леопольдовну, тогда как маркиза шла под руку с герцогом. Затем новая перемена, и Шетарди пошёл под руку с цесаревной.

— Я передам вас, ваше высочество, не по чину, а по сердцу, — сказал ей Шетарди.

Цесаревна тогда не поняла, но зато с благодарностью вспомнила его слова, когда совершенно неожиданно она очутилась под руку с Шубиным.

— Мавра Егоровна вас ждёт к себе после бала, — сказала она, пожимая ему руку.

Шубин был вне себя от восторга. В самом деле, редкое, невероятное счастье было ему и в картах, и в любви.

Князь Андрей Васильевич не успел взять дамы к польскому и, идя в танцевальную залу из игорной комнаты, заметил в гостиной молоденькую, очень молоденькую девочку с портретом императрицы, осыпанным бриллиантами, на груди и с фрейлинским шифром на плече, которая, уединившись, сидела у жардиньерки и, казалось, не знала, что ей делать. Он узнал её и сейчас же подошёл! Эта девочка была Гедвига Лизавета Бирон. Она приехала с государыней и была забыта в суете представлений, общего движения и начавшегося танца. Такая забывчивость была тем понятнее, что при малейшем расстройстве Бирона императрица обыкновенно забывала себя, а тут он вошёл хмурый, недовольный и, видимо, сильно расстроенный.

Проходя польский с маркизом, потом с принцем Антоном, потом с гессен-гамбургским, она никак не хотела окончить польский, прежде чем ей достанется идти с Бироном.

Наконец ей пришлось идти с ним, и она спросила о причине его пасмурности и расстройства.

— Какой вздор! — резко отвечал Бирон. — Я не только не расстроен, но очень весел. Мне только кажется, и это точно меня волнует несколько, что поведение цесаревны Елизаветы становится до того уже неприличным, что может возбудить европейский скандал. Влюбилась и связалась с каким-то солдатом. Знаете, на днях я должен был согласиться, чтобы Миних, вопреки всем правилам, от вашего имени выдал ему офицерский патент, потому что ведь смешно же: фаворит цесаревны — солдат.

— Что же, это что-нибудь новое? — спросила императрица, видимо не верившая в чистоту жизни цесаревны.

— Да, и взгляните, в какой степени дерзко она ведёт себя с этим новым. Вот она, в присутствии вашем, решилась идти с ним в польском, и как идёт, взгляните, как опирается на его руку, шепчет что-то на ухо и смотрите, даже не передала его по окончании тура.

— Да, это неловко.

— Не довольно сказать: неловко; это гадко, неприлично! Я удивляюсь его дерзости; как он смел, при вас и всем обществе. Да, это должен быть человек в высшей степени дерзкий и нахальный.

— Ну, что ж, ты убери его! — сказала императрица и села с Бироном в гостиной. В это время она увидела молодого Зацепина, разговаривавшего с молоденькой Бирон.

— Кто это, — спросила императрица, — с твоею дочерью?

— Это молодой князь Зацепин, племянник князя Андрея Дмитриевича.

— Он, кажется, недурен; представь его после мне.

Государыня села, и польский кончился. Явилась характерная кадриль в шестнадцать пар из действующих лиц романов — рыцарей Круглого стола.

Маркиз пригласил императрицу взглянуть на замаскированных. Бирон подошёл к дочери.

Молодой Зацепин, подойдя к молоденькой девушке, сперва не знал, что ей сказать, хотя поговорить с ней ему очень хотелось. И вот нежданно ему пришёл в голову банальный вопрос, он и предложил его:

— Отчего вы не танцуете?

Маленькая, смугленькая, но с нежной сквозистой кожицей девушка, с живыми, выразительными, чёрненькими глазками и милой улыбкой тоненьких губок своего маленького, очень маленького ротика сперва сконфузилась, но потом наивно отвечала:

— Меня никто не взял, не заметили; я и прошла сюда.

— А вы любите танцевать?

— Польский — нет. Какой это танец! А вот экосез или гросфатер — очень люблю.

— А кадриль?

— Французскую — да! А русскую или английскую — нет. Это очень скучно и запутанно. Я всегда забываю фигуры.

— А менуэт?

— Да, если кавалер приятный и хорошо танцует.

— Могу ли я просить вас доставить мне удовольствие протанцевать со мною менуэт?

— А вы хорошо танцуете?

— Ну, этого нельзя сказать, однако ж умею. Танцуя с вами, я постараюсь танцевать хорошо.

— Отчего же именно со мною?

— Чтобы угодить вам.

— Ах, как я вам благодарна! А то мне никто не угождает, даже Карлуша, мой младший брат, и тот меня только дразнит. Он, видите, хочет, чтобы я ему угождала.

— А я буду вам угождать! Вы скажите мне, что вы любите, и я постараюсь делать то, что вы скажете.

В это время к ним подошёл герцог.

— Князь, вас желает видеть императрица. Пойдёмте, я вас представлю.

Андрей Васильевич встал.

— Папа, ничего, что я обещала князю танцевать с ним менуэт? Вы мне позволите?

— С удовольствием, мой друг! Танцуй, если это тебе приятно. А князь, я надеюсь, будет тебе приятным кавалером! — сказал он, любезно улыбнувшись.

И они вместе пошли к императрице, которая говорила в это время с его дядей. Она удостоила племянника весьма милостивого привета, пригласив обоих, и дядю, и племянника, к себе завтра утром на стрельбу.

Вечер, впрочем, не окончился без приключения. Когда на Мее был зажжён фейерверк и бураки с швермерами начали лопаться в воздухе, то принц гессен-гамбургский, вспомнив канонаду под Хотином, вообразил, что и теперь он находится под выстрелами крепости, и до того струсил, что бросился бежать и уткнулся прямо в жену Миниха, стоявшую в дверях. Но так как плотная, высокого роста и здоровая жена фельдмаршала не подалась от его толчка, то по отражении он попал прямо на худенькую, болезненную и хилую герцогиню Бирон, наступив ей на ногу. Та завопила благим матом, и в дело должен был вмешаться фельдмаршал Миних, принося герцогине извинения за своего храброго генерала-принца, который, находясь у него под командой, постоянно находил, что тот побеждает не так.

— И даже ставучанскую битву мою, — говорил Миних, — где мы такими орлами налетели на турок и разгромили их так, что они и до сих пор в себя прийти не могут, а их было десять против каждого нашего одного, — так даже эту битву он назвал трусливой. Уж извините этого храброго принца. Он, верно, не побежит от бураков!

Миних продолжал ещё острить, говоря любезности герцогине. А принц гамбургский, поджав хвост, давно пропал.

После фейерверка открылись двери столовой, и там был сервирован на маленьких столиках с разноцветным хрусталём и освещением роскошный ужин. За столиком императрицы, кроме хозяина, расположились: принц и принцесса Брауншвейгские, герцог и герцогиня Бирон, Рейнгольд Левенвольд, князь Черкасский и князь Зацепин. Остермана на бале не было: он сослался на обычное нездоровье. Маркиза Шетарди сидела за столиком цесаревны Елизаветы, где сидели также графиня Остерман, Лесток, Бестужев-Рюмин, Воронцов, Шувалов, Шепелев и между ними как-то нечаянно попал Шубин. Молодой Зацепин, тоже, должно быть, случайно, сидел подле Лизоньки Бирон, с её братом — принцем Петром, принцем гессен-гамбургским, Густавом Бироном и Карлом Левенвольдом. Ужин был очень оживлён; вина превосходные, и в заключение всем дамам были поднесены бонбоньерки, украшенные живыми цветами, с сюрпризом для каждой, и мадригалами от хозяина, которыми воспевалась их красота. Все смеялись, все были веселы и разъехались по домам в два часа. Молодой князь Зацепин тоже уехал вместе с дядей. Петлица его шитого золотом кафтана украшалась гелиотропом и розой, которые, конечно, подарила ему чья-нибудь женская рука.

 

VI

Другой мир — другие люди

Фёкла не забыла своего обещания Елпидифору, пришла за ним и отвела его в свою каморку, которую она занимала за церковью Рождества у самых почти торговых рядов, нанимая уголок у дворника. Там она усадила своего бывшего любовника, поставила перед ним пирог с кашей, а другой — с ягодами; достала ендову и налила из неё чего-то в бутылку.

— Что это? — спросил Елпидифор.

— А вот попробуй! Меня научил это приготовлять один хохол, тоже из наших, запеканкой называют. Берёшь ты, сударь мой, солоду, кладёшь в куб вместе с оржаной мукой… — И Фёкла начала рассказывать домашнее приготовление сперва вонючей раки, потом чистой-пречистой, как слеза, водки. — Эту водку сливают после в горшок на сливу или грушу, замазывают и ставят запекаться что ни на есть в жаркой печи, потом пропускают сквозь полотно.

— Скус-от такой особый, своеобычный бывает, вот попробуй! — прибавила Фёкла.

Елпидифор попробовал и нашёл, что хорошо, очень хорошо! Выпил с удовольствием, закусил пирогом и выпил опять.

В глазах у него заискрилось. Фёкла показалась ему опять молодой красавицей, которую он поджидал, бывало, когда она уйдёт от своего пьяного мужа, усыпив его.

Он посадил её подле себя, обнял, поцеловал…

Фёкла не отнекивалась, но сказала:

— Слушай, Елпидифор, сегодня твой день; я потом отмаливаться стану; но знай, что теперь я не твоя, а Божья!

— Как Божья?

— Так, вот пойдём порадеть со мной, так увидишь! Хорошо таково, отрадно! Себя не помнишь, будто на седьмом небе находишься, а тут тебя благодать Божия и осенит.

— Постой, да как же?..

— Да так! Я уж говорила о тебе Ермилу Карпычу. Он такой набожный и хорошо таково учение читает. Он у нас набольший, патриархом зовётся. Я сказала, что ты был нашей двухперстной веры и только неволей в злобу никонианцев впал и образа человеческого лишился! Теперь же благодати ищешь. Он сказал: «Приводи!» Вот на той неделе первое осеннее раденье будет, тогда и пойдём.

— Где же вы радеете?

— А вот увидишь. Сказать нельзя, язык отымется. Зарок такой. А придёшь, увидишь — и знай про себя, другим не говори. Коли не достоин благодати Божией, так Бог память отнимет и не найдёшь; а коли найдёшь опять сам, стало, Богу угоден ты, стало быть, наш…

— Какое же такое раденье бывает?

— А вот увидишь! Таинство Божие, о нём зря говорить нельзя. Просветит Бог очи, увидишь и поймёшь; а не просветит Бог, так и перед глазами будет — не узришь, и перед ушами — не услышишь и не поймёшь. Во всём власть Божия бывает, и без неё не сгинет ни един волос человеческий.

Задели за живое Елпидифора слова Фёклы.

Ну что бы это такое? Обряды и толкованья прежние, он знает, сам при молельне служил; а тут не то, видимо, не то! Что же такое тут? Какая там новая благодать открылась?

— Нишкни, нишкни! Говорю: о таинстве Божием зря говорить станешь, язык отнимется! Ты вот лучше скажи, что княжич-то, начал службу?

— А кто их знает, какая у них служба? Всякий вечер к ахтерке французской ездит, да к нему учителя разные ходят, наукам каким-то обучают; а ещё вот солдат приходит да какой-то немчура: наденут на себя личины железные да друг в друга тоненькими шпажонками пыряют; на шпаги-то, впрочем, пуговки насажены.

— А в Филипповки княжич-то постное ел?

— Куда те постное! И нашему-то брату постное не больно на руку даётся. Кроме того, что этот, как его — дворецкий не дворецкий, а как-то мудрёно зовётся, методель, так этот методель говорит: «Пустое, ешь что дают! Еда у нас не худая». Да и своя-то братья смеётся и надуть всё, оскоромить желает! Однако мне Бог помог соблюсти, я-то не оскоромился!

— То-то, великий грех! Иные Филипповки больше поста Великого почитают. Выпей ещё запеканки-то, да вот пирог сладкий, с ягодами; а напредки я тебе с здешней рыбой пирог приготовлю, хорошая рыба, сладкая такая, у нас на Волге нет, сиг и лососина зовётся!

Елпидифор не отказался.

— Ну, спасибо, Фёкла Яковлевна, на привете и ласке, благодарю за угощенье! Мне пора!

— Куда? Посиди!

— Нет, боюсь! Завтра княжич на мошкару али бал там какой едет, так, пожалуй, утром лошадей смотреть захочет, приготовить нужно.

— Ну прощай! А на той неделе отпросишься?

— Я уж отпросился. Парамону Михайлычу оченно там какие-то немецкие рукавицы понравились, просили рубль, показалось дорого, не дал. Я взял да и купил; прихожу с поклоном да и говорю: «На старый-то Новый год дозволь к своим сходить?»

— Что же он?

— А он рассмеялся да и говорит: «Ах ты, бритая рожа, туда же, к своим! Рази хочешь, чтобы помелом вымазали? Выбрился — так отделился, сам знаешь; свои не под стать». — «Да рази я волей, Парамон Михайлыч», — говорю я. А он на это: «А ты думаешь, и я волей? Нет, такая уж тут линия подошла, ничего не поделаешь. Сходи, сходи, впрочем, и мне расскажи, что увидишь!»

Первого сентября вечером Фёкла и Елпидифор, несмотря на ветер и слякоть, завернувшись, насколько было можно, шли Невской першпективой в Гончарную слободу. Вечер был тёмный, небо заволокло тучами, не было видно ни зги. У ворот некоторых домов висели фонари, давая тусклый свет сквозь закопчённые стёкла от поставленных в них сальных свечей и жирников. Но этих фонарей, несмотря на строгое распоряжение полиции, чтобы они горели у каждого дома, было очень мало, так что, можно сказать, что света не было вовсе. В Аничковой слободе ещё попадалось кое-где более яркое освещение в окнах кабаков, харчевен и заезжих домов, но за Вшивою биржею таких домов стало меньше, а в Гончарной слободе не было уже освещено ни одного дома и не горело ни одного фонаря. Фёкла и Елпидифор шли, как говорится, ощупью.

Посреди слободы стоял длинный двухэтажный дом с высоким дощатым забором и крепкими дубовыми воротами, к вереям которых была прикована большая и злая цепная собака; дом уже почерневший и облупившийся от времени. В доме не было видно ни малейшего огня и никакого признака живого существа. Однако ж собака была подвязана у своей конуры, так что она могла храпеть и рваться на месте, не хватая калитки, к которой нет-нет да и подходили разные тёмные личности. Эти личности постукивали условным образом в замок, калитка отворялась, и приходивший исчезал в глубине двора. Так вошли и наши пешеходы. Фёкла подошла к Елпидифору и сказала:

— Ты заприметь, как я стучу, и не забудь, чтобы войти, когда один придёшь! — С этими словами она постучала, и калитка отворилась. Затем на дворе они подошли к низкому зданию без окон и только с одной дверью. Пройдя в эту дверь, они вошли в тёмные сени, и Фёкла проговорила:

— Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!

За стеной раздалось: «Аминь!» — и двери перед ними растворились.

Елпидифор увидел довольно обширную низкую храмину без окон, с нарами по стенам в два ряда, один вдоль самых стен, другой — несколько отступя. Ещё несколько нар было устроено там и сям в беспорядке. Посреди комнаты стоял стол с осьмиконечным крестом на нём, а за столом находился несколько в стороне аналой, на котором лежал старинный образ Спасителя. Подле стола тоже устроены были нары и особое возвышение в виде амвона, на котором стоял табурет. Храмина по стенам была увешана старинными образами и ярко освещена сотней лампад и несколькими сотнями восковых свечей разной величины в высоких светцах. На столе перед распятием стоял подсвечник о семи свечах. На нары садились приходящие, один подле другого, без всякого порядка. Фёкла и Елпидифор сели рядом на одни нары, на которых, впрочем, сидел кто-то ещё из пришедших до них.

В храмине царствовало мёртвое молчание, изредка прерываемое размещением вновь входящих.

Почти все нары, расположенные вдоль стен, были заняты сидящими, потеснившимися сколько было возможно; несколько пришельцев расположилось на нарах второго ряда, кое-кто стоял у стен между нарами.

Раздался звон колокольчика, к столу подошла девушка и стала читать молитву, окончившуюся словами: «Господи Исусе Христе, помилуй нас!» Неизвестно откуда раздался ответ: «Аминь!» Девушка стала читать другую молитву, окончила её теми же словами и получила тот же ответ.

Девушка была молоденькая и хорошенькая. Нежное личико, тонкие брови и общая девственность и нежность резко оттенялись на фоне грубого платья, и она невольно представлялась как бы не тем, что есть. Когда она окончила, из толпы выделился старик. Густые седые волосы и небольшая седая круглая бородка при совершенно чёрных, широких бровях придавали его лицу особую выразительность. Взгляд его тёмно-карих глаз и тонко сложенные губы довольно широкого рта обозначали не только ум, но и какое-то добродушное лукавство, искренность себе на уме. Видно было, что это старик серьёзный, но и мягкий; что он мастер убеждать, но готов и уступить, когда это нужно. Вместе с тем по морщине, проходящей по его лбу и складочкам, обозначившимся на его висках, можно было заключить о жёстком характере его даже в том случае, когда он уступал, когда он склонялся. Одет он был просто, по-русски, в длиннополой сибирке, застёгнутой на три серебряные пуговицы, в русской красной рубашке с косым воротом и высоких сапогах. На плечи его, однако ж, было наброшено широкое тонкое полотенце с узорочным шитьём и шёлковыми кистями на концах.

— Ермил Карпыч, — сказала на ухо Елпидифору Фёкла и встала.

Она подошла к амвону, набросила на него ковёр и встала на колени перед стариком, проговорив молитву. Тот перекрестил её двуперстным знамением и тоже что-то проговорил. Фёкла встала, а он, опираясь на неё, вошёл на амвон. Она сняла с него сапоги, подала белые туфли при благословении и выполнении какой-то обрядности. Затем, встав подле молодой девушки, начала читать псалмы по книгам отеческим, то есть изданным до Никона.

Прочитав «Помилуй мя, Боже, Живый в помощи Вышнего» и ещё один-два псалма, Фёкла заключила: «Помоги, Господи, послушати поучений Твоих и благослови радение наше».

Когда Фёкла проговорила эти слова, Ермил Карпыч, стоя на амвоне, начал говорить.

— Братие, — сказал он, — не мои нечистые скверные уста несут вам поучения сии, не мой слабый разум и блазное помышление будете слушать вы, а указание свыше, указание Святого Духа, иже да снидет ныне на ны.

Ермил Карпыч склонил голову, как бы повторяя про себя слова молитвы. Все присутствовавшие тоже склонили свои головы.

— Братие! — подняв голову, начал тихо говорить Ермил Карпыч. — Бог создал свет, создал человека, дал ему разум и слово, отличающие его от других, бессловесных, и сказал: «Плодитеся и множитеся, да будет над вами Моё благословение!» И подобает нам по велению Всевышнего, иже Сына Своего послал нам на искупление, радети и молитися, без хитрости и лукавства, без упорства и сомнения, а с тёплым чувством и верой отдавать себя промыслу Божию. Перед Богом все равны! Нет перед Его премудростию ни сильных, ни слабых, ни богатых, ни бедных, ни знатных, ни простых, ни красивых, ни безобразных! Все братья и должны быть братьями! Правда, и в семье есть старший и младший брат, есть отец и покровитель. Бог создал так, что старший должен учить младшего, разумный — глупого, сильный помогать немощному! Так и между людьми Бог создал князей и бояр, создал богатых и бедных, больных и здоровых и сказал: «Пусть богатый помогает бедному, здоровый — больному, князья и бояре оберегают простых и неразумных!» Что же люди сделали? Богатый бедного грабит, здоровый слабого давит, а князья и бояре, те совсем душу свою Ваалу отдали. Даже по постам скоромное едят! Вот, братие, и собрались мы истинную веру держать и Христово имя прославлять и избрали из среди себя, согласно древним уставам и преданиям, агницу Божию, девицу непорочную, да ниспошлёт на неё Всевышний благодать Свою, и да последует в нём вновь воплощение духа Божия.

С этими словами Ермил Карпыч взял за руки читавшую перед тем девицу и ввёл её на амвон. Фёкла сняла с неё коты и чулки, подостлала коврик и босыми ногами поставила её перед табуретом. Ермил Карпыч взял со стола распятие и поднёс к ней.

— Он страдал на кресте за нас, и ты молись, да пошлёт Он тебе силу страдания!

Девушка приложилась к кресту. Потом он взял с аналоя образ, тоже поднёс к ней и сказал:

— Он благословлял всё живущее, — и ты молись о благословении.

Она приложилась и к образу. Ермил Карпыч осенил её крестным знамением и посадил на табурет. Елпидифор заметил в это время, что за аналоем стоял кто-то, весь в белом, высокого роста и с закрытым лицом. На белой, нежной левой руке его, несколько высунувшейся из широкого рукава белой рясы, на мизинце сверкал крупный бриллиант.

«Кто бы это?» — подумал он, когда Ермил Карпыч повторял ещё над девицей свои благословения.

Между тем кругом присутствующих обходили с блюдом на поддержание святых храмин и на бедных братий наших.

За ними несли хлеб и вино.

— Во здравие и спасение! — подавая квасную просфору, говорила Фёкла.

— На веселие и радость! — говорила другая женщина, поднося чарку крепкого, настоянного на чём-то вина.

К девице подошла Фёкла и другая женщина, дали ей выпить вина, съесть просфоры, распустили на ней сарафан, сняли проймы, расстегнули рубашку и обнажили упругую, ещё девственную грудь.

— Порадемте же, братья и сёстры, и помолимся, да примет Господь жертву нашу.

По этим словам все присутствующие встали с своих мест, женщины подошли к амвону, мужчины остались на месте. Ермил Карпыч и Фёкла сошли с амвона. Первый сел на нары у стола, а Фёкла вошла в круг женщин и затянула их беспоповскую молитву:

Помилуй нас, Господи! Помилуй, Исус Христос! Помоги радети нам…

Все женщины одна за другой за ней повторили; после начали вторить и мужчины, стоя на месте и раскачиваясь под однообразный, монотонный такт напева. Фёкла под тот же напев тихо пошла вокруг амвона, женщины шли за ней. Обойдя амвон, они пошли вокруг всей храмины, проходя мимо всех стоявших мужчин. Потом они пошли опять вокруг амвона. Девица, с распущенными волосами, с обнажённой грудью, сидела на табурете. Напев учащался, женщины шли за Фёклой, ускоряя шаг; наконец Фёкла, проходя мимо Ермила Карпыча, дрогнула как-то особо ногой и приподняла сарафан до колена. За ней и все женщины начали приподнимать сарафаны и подёргивать ногами и плечами. Песня шла живей, темп учащался, ускорялось и движение. Скоро к кругу стали приставать и мужчины. Песня ускорялась более и более, движение шло живей, темп учащался; мужчины и женщины подпрыгивали, поднимали руки и скакали как исступлённые, песня полилась ещё скорей, все начали вертеться. Вдруг по колокольцу Ермила Карпыча всё смолкло и остановилось.

— Начинайте, дети, славословие и радость, — сказал он. Полилась весёлая, ухарская песня, всё закричало, заскакало в совершенном бешенстве, раздались звуки сопелки и рожка; всё кружилось, бесновалось, скакало под мотив сопелки и рожков, ускоряясь с каждым тактом. Между тем постепенно свечи тушились, лампады гасли, в храмине становилось темнее, горел на столике только подсвечник о семи свечах. Пляска становилась живее, безумнее; местами среди песни раздавались взвизги и вскрики, иногда слышались собачий лай, мяуканье кошки, ржание лошади или мычанье быка; скаканье, прыганье, верченье в общем крике и гаме казались чем-то невероятным… Потом вдруг разом погас и последний огонь в подсвечнике. Сопелка, рожок и песня ещё продолжались. В это время Елпидифор почувствовал, что его кто-то обхватил.

— Овца или баран? — спросил охвативший у него на ухо.

— Баран! — машинально отвечал Елпидифор. Охвативший исчез, но через минуту он был охвачен вновь и опять тот же вопрос.

— Баран! — отвечал опять Елпидифор.

Тут кто-то нежно прижался к нему, шепча на ухо: «Овца». И он очутился со своей овцой на нарах. Темнота покрыла общий разврат.

— Ты видел теперь? — спросила Фёкла, когда они возвращались с Елпидифором из Гончарной слободы уже под утро.

— Как не видать, хоть и не знаю, кого мне Бог дал. Будто и молодая, а бог её весть какая!

— Оттого-то я и сказала, что я уже не твоя, а Божья. Кому Бог приведёт, тому и достаюсь.

— Сказывай сказки! Будто нельзя сговориться да держать друг друга на примете.

— Великий грех! Людей обманешь, а Бога нет. Накажет Бог! Сказано: «Без хитрости, лукавства, а с тёплым чувством и верою…» На меня за тебя и так епитимью наложили. Ты не должен знать, кто к тебе; она не должна знать к кому… Бог знает, кому что нужно. А дети все общие.

— Ну, признаться, пошалить так хорошо, отчего и нет, потом попу покаяться можно. А чтобы жить таким средствием… Нет, не хотел бы! Подумай, вот у меня теперь только одна и радость — это мой Пахомка… Уж как отмолил-то я нонче, чтобы его в Москву не посылали, так, кажись, сам родился вновь… Да и живу, — вот с тобой тогда расстался, оженился, — с женой живём ладно; оно особой какой любови, как вот хоть бы тебя, например, любил, у нас нет; а жизнь-то вся вот в них, в детках-то, каковы есть. Помню, как Пахомка первый раз пошёл мне лошадь запрягать, измаялся я за него, думаю: «Вдруг лошадь-то ударит или лягнёт как», не выдержал; пошёл сам. А как подал-то он мне молодцом таким, так будто царством подарил; даже слёзы из глаз посыпались. А тут как же, главной-то радости — видеть и любить детей своих и не будет. Нет, Фёкла Яковлевна, как хочешь, а не так Бог велел.

— Ты, може, и прав! — сказала Фёкла Яковлевна. — Да мы старую веру храним и себя от соблазна сберегаем; а то как бы того, где бы тела и крови, то есть христосика добыли!

— А что, ту девицу-то, что на амвоне-то раздетую посадили, ту для себя Ермил Карпыч приготовил, что ли?

— Нишкни! Что ты? Нет, Ермил Карпыч тоже, как и мы, сами не знаем, кому достанемся и кто нам достанется. А в этой девице и сила вся! Выбирают чистую, непорочную и красивую. Коли найдёт на неё благодать и она принесёт ребёнка, он-то и есть агнец, готовимый на заклание во спасение грехов мира!

— Ну благодать-то через Ермила Карпыча и приходит!

— Может, и через него, да не от него! Перво-наперво, он стар! От него, пожалуй, и не забеременела бы; а второе, человек он хотя и жёсткий, но пожалел бы своих детей. Он же такой чадолюбивый, у него есть два сына от жены, родились ещё прежде, чем он в нашу общину поступил, так он весь в них живёт.

— Так от кого же?..

— Да коли уж говорить откровенно, так, признаюсь, я думаю, что он подготовляет. Недаром богатство у него не по дням, а по часам растёт! Ведь здесь богачей много, не прочь в тайности пошалить, особливо когда девушка хорошая да чистая, и дорого заплатить готовы! Вот и думаю я: сговорится он с кем и подведёт. Тот не знает, что коли сын будет, так непременная жертва. А она, ты слышал, без упорства и хитрости, а с смирением, послушанием, с чистым сердцем и доброй волей должна отдаться; нары-то у стола, где Ермил Карпыч сидел, для того и приготовлены. Он только светильник потушит, отходит в сторону и там отдаётся той, на кого попадёт. А девушка хоть и знает, что коли у неё сын будет, так его возьмут, но не знает, что с ним сделают, да и молода ещё, не много о том думает! Зато потом целый век счастлива, покойна и в уважении живёт; община её содержит и богородицей зовёт!

— И всё обман, обман! Где же правды-то искать?

— Правда на небе, а тут все мы люди, все человецы и все жить хотим! Ермил Карпыч человек начётистый, умный и старую веру до тонкости произошёл! И знаешь, что я подозреваю, для кого сегодняшняя-то дивчина была приготовлена?

— Нет, почему же мне знать?

— Да для вашего старого князя!

— Для кого?

— Для старого князя, для дядюшки-то, князя Андрея Дмитриевича.

— Что ты?

— Да, думаю, что для него! Перво-наперво, он такие игрушки любит и на то денег не жалеет; а второе, недаром Ермил Карпыч уж раз пять к нему ходил и всё с ним самим говорил; а князь не любит с нашей братией разговаривать; да и ещё кое-что я заприметила.

— И часто бывает у вас такое раденье?

— Да на каждый новый месяц, стало быть, тринадцать раз в год.

— И всегда новая девица?

— Ну нет, случается и старая, когда благодати не было! Ведь Ермил Карпыч это лучше самой девицы знает. Ну прощай, нам здесь расходиться! Ты домой, а я к себе! Смотри же, никому ни слова! Обещаешь?

Елпидифор поклялся, и они разошлись.

 

VII

Что съедено и выпито, то наше

Недели через три после посольского бала князь Андрей Васильевич сидел у себя, в так называемых орлеанских комнатах дома его дяди. Комнаты эти назывались орлеанскими, во-первых, потому, что в них помещался во весь рост портрет герцога Орлеанского, бывшего регента Франции; а во-вторых, потому, что убранство их было скопировано с отделки одного из загородных домов, прославившегося знаменитыми вакхическими ужинами, которые давал в них принц-регент и на которых не раз случалось быть приглашённым князю Андрею Дмитриевичу, так как обе его патентованные фаворитки, де Куаньи и де Шуазель, пользовались всегда особой благосклонностью принца. В этих комнатах, увешанных головками Грёза и рисунками Леонарда да Винчи, в своём пудреманте, накинутом вместо шлафрока, в шёлковых чулочках и туфлях, шитых золотом, князь Андрей Васильевич выглядел уже совершенно французским франтом-маркизом или петиметром парижских салонов. Обращение шло довольно успешно. Несколько французских книг было разбросано на разных столиках и этажерках; некоторые из них были раскрыты, но Андрей Васильевич ничего не читал; он думал: «Что бы там дядя ни говорил, а он не прав, оставляя без внимания такой прекрасный задаток будущего, как Лизонька Бирон. Правда, она ещё очень молода, тринадцать лет, не больше, но она уже фрейлина государыни, и притом через два с половиной года ей будет шестнадцать, и она такая миленькая, такая симпатичная. Дяде, по его летам, разумеется, два года кажутся чуть не веком; но я молод. Для меня два и три года не бог знает что! Через три года мне будет двадцать три, стало быть, по летам я буду ей как раз пара. А она хорошенькая; смугловата немного, но это ничего, это к ней идёт; дядя говорит, что она нездорова. Бог даст, выздоровеет. Ведь это всё именно критический возраст. Глазёнки у неё прелесть, так и бегают; а губки, а маленький ротик — просто очарование. И государыня, видимо, очень её любит; ну что, если в самом деле она её дочь? Да, тогда уж не камер-юнкером сделают!»

И честолюбивые мечты разом пронеслись в голове юноши, с их блеском, общим поклонением и роскошью жизни.

«Государыня не стара, — думал он, — ей далеко нет ещё пятидесяти. С её здоровьем, мужественной корпуленциею и крепким сложением она может процарствовать ещё двадцать лет, а в двадцать лет уж точно можно поднять свой род, и поднять на такую высоту, что… Положим, что хоть и не будешь владетельной особою… впрочем, почему же и не быть? Ведь стал же владетельным князем ижорским князь Меншиков; или Бирон, теперь ведь владетельный же герцог курляндский и семигальский! От императрицы зависит восстановить, пожалуй, самое княжество Зацепинское и отдать его мне на феодальных правах. Это тем более возможно, что с летами государыня не будет в таком послушании у Бирона, как теперь, и, зная, что он не жалует её дочь, хотя и признает её своей, примет всякое возражение от него за видимое нежелание сделать что-нибудь для её дочери! Эту мысль можно будет в ней развить, поддержать… Я надеюсь на себя, я сумел бы и к императрице стать поближе! А чего ближе — муж её дочери, родной зять! Наконец, и герцог будет мне номинальный тесть; из одного приличия уж он должен будет помогать мне, а не мешать!

Да, точно! Это дело соответственное, подходящее… И дядя, я уверен, если бы сообразил, если бы не пугали его эти два с половиной года, то первый бы стал советовать… Впрочем, может быть, он не хочет этого по другим причинам, например не желает сближения с Бироном, которого он ненавидит… Признаться, и точно, это отталкивающий и неприятный человек! Притом эти жестокости, казни, пытки. Наконец, и жадность-то его несообразная!.. Вон на балу наш новый офицер у него выиграл и, пожалуй, за этот выигрыш не избежит неприятностей! Ведь это подло, гадко! Офицер играл без обмана! Он мог последний свой грош проиграть. А герцог даже намёк какой-то подлый сделал… скверно! Не играй, коли не хочешь проиграть! Ведь я же не играю, а помоложе его! А право — странно: отчего я не играю, когда играют все? Да я думаю, просто оттого, что не люблю рисковать! Люблю идти по рассчитанному пути. По-моему, лучше потерять согласно своей мысли, чем выиграть на ура! Помню раз, Леклер уговаривала меня: «Рискни, — говорит, — на моё счастье! Ну на сотню золотых рискни, тебе ничего не значит». — «Зачем, — говорю, — я лучше тебе подарю сто золотых, а ты и кидай их куда знаешь». И подарил ей сто золотых!.. А милая женщина эта Леклер. Она мне поможет терпеливо ожидать два с половиной года, пока подрастёт Лизочка Бирон, хотя дядя и прав, замечая, что входит же она мне в копейку!

Однако ж дядюшка мой — задача, право, задача. Что он делает? Чего добивается? Вот когда Волынского казнили, я ему и говорю: «Что ж, дядюшка, может быть, вас на его место министром?» — «Э, нет, мой друг! — отвечал он. — Я не пойду! Стар уж я за государственные дела приниматься, и арена скользкая, да и не то, — я хочу жить, а не работать!» Другой раз он развил свою мысль с практической стороны. «Зачем? — говорил он. — Для влияния? Да у меня больше влияния теперь, когда я в стороне. Теперь для меня каждый кабинет-министр старается сделать всё, что может, даже больше, чем и сам бы я для себя сделал. Для наград? Да наградами меня никогда против кабинет-министров не обходят, даже будто дают какое-то предпочтение. Для того чтобы чаще с императрицей видеться, чаще иметь случай говорить с нею? Да мне и теперь дверь к ней всегда открыта. Без доклада всегда принимают и всегда провожают с благодарностью, как человека, который доставил удовольствие… А ведь кабинет-министр, какой бы он ни был, не всегда приносит сладкое, иногда и горькое; положим, за первое благодарят, а за второе — куда не рады! Ну так зачем же? Взятки брать, воровать — не умею; учиться поздно, да и не хочу! Князьям Зацепиным куда во что, а в воры идти не приходится». Так-то оно так, да что же он делает и за что награды получает?

А живёт он роскошно, нужно сказать правду: завтраки, ужины, обстановка дома, всё это такое — чуть ли не первое в Петербурге; но на это ему не нужно много времени. Призовёт это он к себе своего Жозефа и скажет: дескать, завтрак или ужин завтра на шесть или на двадцать персон, — и как этот римский богач, Лукулл, что ли, всегда имена забываю, — прикажет: дескать, в маленькой столовой или в розовой, не то в большой, не то в павильоне, и уж тот понимает, что это значит и какой завтрак или ужин ему готовить. И действительно, угощает на зависть! Меня раза два-три приглашал, и хоть у нас стол всякий день хорош, но тут просто, как говорят по-русски, пальчики оближешь! И всё редкостное, всё невиданное, — в феврале земляника, в мае виноград! Будто птицы на крыльях приносят. Рыба невиданная — из Средиземного моря или из Астрахани, не то вон из Сибири какую-то нельму привезли; фрукты из Испании; вина такие, что и сказать нельзя! Вон прошлый раз из Китая ему птичьих гнёзд прислали! Одним словом, чёрт знает чего не бывает! Он говорит: обед — дело важное; много дел можно сделать благодаря обеду; ведь только то, что съедено да выпито, то и наше… Тем не менее он сам всё знает, хотя и мало входит; всё этот Жозеф.

Кстати, о Жозефе, смешной анекдот. Все говорят, что хоть дядя платит ему жалованье большое, больше полковника, но он ворует, где только можно. Дяде говорят об этом воровстве со всех сторон и чуть ли не каждый день. Он долго пропускал мимо ушей; по его правилу: сам живи и людям давай жить; но наконец и ему надоело. Он позвал Жозефа к себе и говорит: «Слушай, Жозеф, я тебе назначил жалованье, сколько ты просил, и, кажется, ни в чём тебя не обижал, а мне со всех сторон говорят, что ты воруешь страшно. Я-то бы и ничего; но знаешь, скучно чуть не каждый день слышать, что, дескать, Жозеф украл, Жозеф обманул. Так вот что: скажи, сколько ты воруешь всего в год, и уговоримся: я назначу тебе именно это жалованье, но с тем, чтобы уж ты дал мне честное слово не красть ни копейки». Жозеф расчувствовался, сказал, что милости его сиятельства беспримерны, что он такому господину-князю рад всей душой служить… Однако высказал довольно круглую цифру, какую он в год наживал от воровства, чуть ли не в десять раз против своего жалованья. Дядя назначил ему эту сумму, но обязал уже ни копейки не красть и ни в чём ни обманывать, чтобы дело как есть шло начистоту. И что же? Не прошло двух месяцев, как является к нему Жозеф и говорит: «Ваше сиятельство, вы были так добры, назначили мне большое жалованье с тем, чтобы я не обманул и не украл у вас ни копейки. Я честный человек, ваше сиятельство, крепился, сколько мог, но вижу, что никак нельзя; потому не хочу ваши деньги даром брать, прошу оставить меня на прежнем положении и жалованье прежнее, маленькое давать». Вот какой мой дядя. Меня он упрекает чуть не ежедневно, зачем я его в расходы не ввожу, завтраки и обеды редко делаю, гостей к себе мало зову. А на свои завтраки зовёт редко, разве какая высокая особа будет, с которою хочет меня познакомить. «Ты, — говорит, — живи сам по себе, а я сам собою, с тем чтобы друг другу не мешать. Я своё дело делаю, а ты своё делай». Да дело-то какое же?»

В это время официант подал ему на серебряном подносе записку.

— От его сиятельства князя Андрея Дмитриевича, — сказал официант.

С приездом племянника в доме был принят такой этикет: дяде подавать на золоте — сервизы, подносы, шандалы, кубки, чарки, ложки, вилки и ножи наверху всё было золотое, а внизу, у племянника, всё подавалось на серебре и всё было серебряное. Князь Андрей Дмитриевич сам озаботился всем этим распорядиться, всё устроить и всё приобрести. Андрей Васильевич взял записку и прочитал:

«Первое, мой друг, поздравляю тебя офицером гвардии, — писал дядя, — с переводом в Семёновский полк. Приказ будет завтра, а послезавтра ты, вероятно, получишь и патент. Тебе придётся завтра явиться к своему новому начальнику А. И. Ушакову; отвези ему, кстати, и моё приглашение на обед в воскресенье. Ты на балу у маркиза очень понравился, и этим нужно пользоваться. Ты теперь уже майор армии; ещё производство — и можешь получить полк. Вот и случай наживаться, если ты хочешь; но, думаю, что ты не захочешь. Лучше подождать чего-нибудь лучшего. Сегодня прошу тебя обедать со мною. У меня будут обедать: президент Коммерц-коллегии барон Менгден с женой баронессой и с кузиной Юлькой, знаешь, неразрывная приятельница принцессы. Мы к барону, помнишь, заезжали, но никого не застали дома. Сегодня, верно, он захочет и тебе сделать честь, оставив свою карточку. Всего лучше, если тебя тоже не будет. Ты познакомишься со всеми с ними за обедом. Это будет и проще, и естественнее. А в понедельник тебя просит обедать герцогиня, и просит одного. Смотри, не ударь лицом в грязь! У герцога чуть не каждый день обедает государыня, и, разумеется, ты приглашён не иначе как с её соизволения. Так как приказ о тебе выйдет только завтра, то тебе к обеду мундира не нужно. К Ушакову же ехать нужно непременно в мундире. Поэтому я послал к Шевалье и велел ему сейчас к тебе явиться, снять мерку и к послезавтрему приготовить; а всё, что к тому ещё нужно, как-то: шарф, плюмаж, шпага, кивер, знак и прочее — тебе сегодня же принесут.

Этим вместе с своим поздравлением кланяется тебе любящий тебя дядя. К. А. З.».

Эта записка заставила нашего юношу вспыхнуть от радости. Во-первых, ему давно уже страшно хотелось офицерского шарфа; а во-вторых, через три-четыре дня он увидит свою Лизоньку и, может быть, будет обедать с самой государыней. И всё это не более как через семь месяцев по приезде. Нечего и говорить о каком-то полке, возьмёт ли он какой бы то ни было полк! Ему нужен Петербург, двор, нужны люди! Дядя прав, когда говорил, что лучше быть последним при дворе, чем первым в Зацепине.

В этих мыслях он приказал заложить карету и поехал в Петропавловский собор поблагодарить Бога; затем подумал он: «Заеду к Леклер, чтобы и дома не быть, и её обрадовать, а обедаю у дяди!»

Фёдор, в блестящей ливрее князей Зацепиных, одетый, как и все в доме, в напудренном парике, хотя, видимо, ещё с медвежьими зацепинскими привычками и ухватками, над которыми княжеская дворня обыкновенно потешалась, стал подавать ему одеваться.

У Леклер Андрей Васильевич встретил Лестока. Лесток начал свои приветствия с поздравления. Он уже знал о его производстве.

— Одно меня беспокоит, досадует и тревожит при каждом взгляде на вас, — сказал ему Лесток, — одно, чего я себе не прощу во всю мою жизнь и буду раскаиваться умирая…

— Чем это я могу вызывать раскаяние в вашем превосходительстве? — спросил его Андрей Васильевич.

— Тем, что я познакомился с вами месяцем позже, чем это было необходимо! И я простить себе этого не могу, узнав, что далеко более чем за месяц до нашего официального знакомства вы уже были в Петербурге и что даже мы встречались здесь, у прелестной мадам Леклер. Я помню даже, что я как-то спросил у ней вашу фамилию, но не обратил особого внимания, так как в ту минуту был занят большой игрой, а мне сказали, что вы не играете.

— Что же, ваше превосходительство, в этот месяц разве ушло что-нибудь?

— Всё ушло! Теперь мы заняты, и заняты самым неподходящим, заняты тем, что не представляет в действительности ни энергии, ни тонкости, то есть заняты тем, что, в сущности, ровно ничего и может даже кончиться весьма плачевно. Вот вы, собственно, такой молодой человек, который был нам нужен. Чем более смотрю я на вас, чем более узнаю вас, тем более в том убеждаюсь. В вас есть характер, есть энергия; вы не побоялись бы за себя, чтобы достигнуть того, чего мы все добиваемся; притом в вас есть гибкость, ловкость, ум. Вы бы сумели ждать случая, выдерживать… Правда, зато после вы, может быть, всех бы нас, как говорят, по шапке; но по крайней мере вы сделали бы дело. А то теперь — при чём мы? Возимся с простотой, которая не понимает даже того, что выигрыш некстати бывает иногда хуже проигрыша кстати; а простота — русская поговорка справедлива — бывает иногда хуже воровства!

— Ваше превосходительство приписываете мне такие достоинства…

— Да полноте вы с вашим превосходительством, ваше сиятельство! Я доктор, поэтому никаких титулов не признаю, хоть и буду очень рад быть произведённым в самые действительные и самые тайные не только советники, но даже сердечники. У доктора страсть иметь всё, а пользоваться только разумным и деловым. Вот со стороны разумности-то я и досадую на себя, что месяцем прежде не имел чести ближе вас узнать. Могу заверить, что уж теперь-то вас не забуду; при первом случае — вы моя надежда и убежище.

С этими словами, сказанными полушутливо-полусерьёзно, Лесток раскланялся.

У дяди уже все гости почти собрались. Обедали: президент Коммерц-коллегии тайный советник и камергер Карл Альбертович барон фон Менгден, его жена Христина Карловна, их кузина Юлия Густавовна — фрейлина принцессы Брауншвейгской, её сестра Анна Густавовна, графиня фон Миних с мужем, гофмейстером принцессы, графом Иваном Христофоровичем, сыном фельдмаршала; был ещё молодой человек, считающийся в свойстве и с Минихом, и с Менгденом, некто фон Сиверс. Он служил вахмистром в конном полку и тоже со дня на день ждал, что его произведут.

Князь Андрей Дмитриевич ждал фельдмаршала графа Христофора Антоновича Миниха, знаменитого победителя при Ставучанах, но он ещё не приехал, когда вошёл Андрей Васильевич. Дядя представил его Менгденам, познакомил с фон Сиверсом. С Минихами он был знаком прежде. Молоденькая графиня Анна Густавовна очень приветливо протянула ему свою маленькую ручку и подвела к сестре. Её муж гофмейстер встретил его шутливым желанием.

— Дождаться бы скорее, чтобы поздравить вас фельдмаршалом, соперником моего отца! — сказал он, тоже пожимая руку молодому, вновь испечённому офицеру, и, видимо, сказал просто, без задних мыслей и от всей души. Другое дело были Менгдены.

Барон Карл Альбертович был немец от подошвы башмаков до верхушки парика, разделявший людей на две категории: на просто людей и на немцев, которые, разумеется, в этом смысле признавались людьми по преимуществу; а немцев разделявший также на две половины: на разных народов, как-то: пруссаков, вестфальцев, баварцев, австрияков, и немцев собственно, то есть лифляндцев, которым, разумеется, перед всеми немцами отдавалось предпочтение. Это была сухощавая, белобрысая, надутая фигура, умевшая только с пренебрежением смотреть на окружающую его богатую обстановку, так как такой у него не было, и уважающая только одного человека в мире, которого эта фигура находила образцом ума, искусства, храбрости и всех добродетелей, — это Бурхарда, Христофа фон Миниха, графа и фельдмаршала глупой Российской империи, которую он возвышает, украшает и укрепляет.

Жена его, длинная, вытянутая, рыжеватая, чопорная немка, неспособная даже на то, чтобы квасить капусту, и вместе рассуждающая о том, что здесь, в этой глупой Russland, невозможно жить сколько-нибудь порядочной женщине, ибо всякая русская дрянь считает себя чуть ли не равной с ней, урождённой фон Вильдеман, и представьте себе невежество этих людей, что они о Вильдемане никогда не слыхали, тогда как и отец и дядя её были ландратами Нейгаузена, для взятия которого фельдмаршалу Шереметеву нужно было посылать целый взвод казаков.

Когда к этой парочке князь подвёл своего племянника, то, окинув его взглядом полного пренебрежения, оба подумали: «Ну что — русский молодой ослят»; но когда тот прибавил: «И мой единственный наследник», то оба разом встали и поклонились. Менгден подумал: «Можно к себе на вечер звать: с Бироном в карты сажать можно, а при случае и самому занять; процентов, верно, брать не станет!» А жена его подумала: «Вот бы хорошая партия для нашей Шарлотты, хорошо бы устроить! А то бедная сестра не знает, что и делать!» Шарлотта, изволите видеть, была её племянница, внучка того самого великого ландрата Нейгаузена, от которого произошла и сама баронесса Христина Карловна, дочь той сестры, которая вместо того, чтобы выйти замуж за барона Менгдена или другого такого же, который был бы теперь в глупой русской империи Коммерц-коллегии президентом, вышла за шведского офицера Энгофа, который умер, оставив жену с двумя дочерьми без всяких средств. Шарлотта эта, теперь девица лет двадцати девяти, весьма похожая с фигуры на тётку, только золотушная и с покрытым веснушками лицом, жила у тётушки в надежде, не найдётся ли какой-нибудь русский дурак из богатеньких, который соблазнился славой быть племянником Менгдена и внуком Вильдемана.

Поэтому когда князь Андрей Дмитриевич прибавил о своём племяннике, что ему, впрочем, о наследстве от него много думать нечего, так как его отец, а его сиятельный брат, князь Василий Дмитриевич, живущий в своём княжеском замке, будучи старшим и главным представителем славного рода князей Зацепиных, в десять раз богаче его, то муж и жена совершенно растаяли от удовольствия, рассчитывая, сколько же он должен будет получать со временем дохода. «Состояние князя Андрея Дмитриевича они знают. Он получает в год тысяч двести, если не больше. А если тот в десять раз…» И баронесса не выдержала и спросила: «А у вашего фатерхен вы один сын?» — и потупилась невольно перед насмешливым ответом князя Андрея Дмитриевича, который, понимая, что она уже подсчитывает доходы, с улыбкой прибавил:

— Нет, у него есть ещё два брата, но те должны довольствоваться громадным состоянием их матери, урождённой княжны Кубенской. Состояние же моё и его отца должно всё перейти к нему полностью, как старшему после нас представителю нашего рода.

Этим представление князя Андрея Васильевича знаменитой чете окончилось. Баронесса просила его бывать у них по четвергам; а барон сказал, что как только его сделают камер-юнкером, он запишет его в свою Коммерц-коллегию советником, так как хотя мундир Преображенского и Семёновского полка и не представляет никакого ручательства в его знаниях и полезных советах по коммерции, но владелец таких обширных поместий не может не желать коммерции всякого успеха, и потому он полагает, что вправе для народной пользы и выгод казны… Очередь дошла до Юлианы Менгден. Для того чтобы обратить на своего племянника особое внимание этой молодой девицы, князь Андрей Дмитриевич, рекомендуя его Менгденам, прибавил к могущему быть будущему богатству Андрея Васильевича цифру такого размера, что она даже не могла уместиться в их немецкой голове.

Юлиана Густавовна Менгден, немочка среднего роста, с жиденькими каштановыми волосами, недурной фигурой, кругловатым лицом и маленькими карими глазками, отличалась полным отсутствием всякого выражения. Нос у неё был приплюснутый, рот будто с замершей полуулыбкой. Ей было не более двадцати лет, но по смугловатости и какой-то одеревенелости своей она казалась далеко старше своей старшей сестры графини Миних. Она не говорила ни о чём, кроме как о своей принцессе, употребляя при этом постоянно местоимение «мы», будто бы действительно принцесса составляла часть её самой.

— Мы нынче кушали чай в восемь часов утра, — говорила Юлиана. — Принц Антон стучался, но мы его не пустили. Потом мы поехали новое платье покупать; на той неделе, говорят, карусель устроить хотят, мы будем в новом платье из белого гроде-муслин, с золотым шитьём и красным бархатным спензером. Не правда ли, будет очень мило? Жаль только, что мы не умеем верхом ездить и боимся лошадей.

— Как, сестра? — спросил Миних. — Да ведь ты порядочно ездила? Помнишь, в Риге, когда моя Анюточка ещё невестой была?

— Я не о себе, а о принцессе говорю! Нам тоже проехать нужно будет, государыня это любит; и птиц стрелять придётся, а мы страх как боимся!

К этой-то тупоумной полуидиотке князь Андрей Дмитриевич и подвёл своего племянника, рекомендуя его.

Юлиана не поняла размера цифры, которую бросил Андрей Дмитриевич вскользь Менгденам для оценки значения своего племянника, но она слышала, что он его наследник, стало быть, и дом, и всё это его будет, стало быть, он будет очень богат. «Одной золотой посуды у нас далеко столько нет, хотя мы и принцы», — и она взглянула невольно на молодого человека.

— Ах боже мой! — вдруг вскрикнула она. — Ну совершенный граф! Боже мой, ну точно граф! Только тот постарше будет! Не была ли когда-нибудь ваша матушка в Саксонии?

Князь Андрей Дмитриевич улыбнулся, понимая, что лучшей похвалы наружности его племянника она не могла даже выдумать, и спешил только заверить, что матушка его в Саксонии не была, а граф Линар — отец тоже мимо Зацепина не проезжал. Но Андрею Васильевичу, как истинному петиметру, желающему не терять своей характерности, восклицание это очень не понравилось.

— Если я так напоминаю знакомого вам графа, — сказал он, — то не будете ли вы столь добры, баронесса, сказать мне, чем я могу так же, как и он, удержаться в вашем воспоминании.

— Ах боже мой, этот граф Линар красавчик, душка! Мы его очень любили! Мы желали бы с ним целый век время проводить, как тётушка проводит своё время с герцогом! Вот он придёт, бывало, тайком, будто к Адеркас, мы и садимся играть! Он нам рассказывает и ручки целует, и время так приятно идёт, что мы и не видим. Думали, когда будем царствовать, так его обер-камергером своим сделаем. Чего бы, кажется, лучше? Так нет, — герцогу завидно стало. Он и выжил! Делать нечего, приходится почтой довольствоваться. Но всё равно! Я выйду за него замуж, тогда он хоть и не посланник будет, а всё может сюда приехать и к нам приходить! Но вот постойте: приходите к нам в понедельник или вторник вечером, я вас проведу к принцессе и скажу, что приехал граф.

— Однако наш аккуратный герой сегодня опоздал, — сказал князь Андрей Дмитриевич, посматривая на часы. — Уже пять минут шестого, а назначено было съехаться в пять. Хотя правило хорошего обеда заставляет никого не ждать более пяти минут, но из уважения к герою-победителю мы отложим свой обед ещё на пять минут, с опасением, что пирожки пережарятся и перепела засохнут.

Но князю Андрею Дмитриевичу не пришлось опасаться за своих перепелов. Через минуту официант доложил:

— Его сиятельство граф-фельдмаршал.

— Прошу великодушного прощения, что заставил себя ждать; понимаю всю силу вины своей против такого великого гастронома, каким считаю нашего почтенного, многоуважаемого хозяина; кладу голову на плаху, в надежде, что повинную голову меч не сечёт! Виноват; знаю, что виноват! Но что ж делать? В коллегии задержали, а тут старику принарядиться захотелось, — сказал Миних, входя и пожимая обе руки князю Андрею Дмитриевичу. — Ведь я знал, что я у вас встречу и прелестную баронессу Христину, в которую я был влюблён, когда она ещё была только мадемуазель Вильдеман, и непременно бы отбил её у барона и женился сам, если бы не было до того, к несчастию, уже женат; знал, что встречу здесь и нашу общую очаровательницу мадемуазель Жюли, для которой сейчас же бросил бы мою фельдмаршальшу. — И Миних перецеловал руки у обеих дам, поцеловал в лоб жену своего сына, похвалив цвет её лица, протянул руку сыну и Сиверсу. Князь Андрей Дмитриевич представил ему племянника.

— А, юный любимец Марса, мой будущий соперник, — сказал Миних. — Я сейчас только подписал ваш патент. Поздравляю. Жалею только, что вы нас, преображенцев, оставляете! Ну всё равно, вы поступаете в хорошую школу. Андрей Иванович и граф Апраксин, ваши подполковник и премьер-майор, это такие люди, что им даже Миних дорогу даёт; отличные, почтенные люди!

В эту минуту толстый метрдотель вошёл в гостиную, как бы окинул своим взглядом гостей, остановив глаза на князе Андрее Дмитриевиче, потом как-то особо моргнул бровью, отставил правую ногу назад и поклонился в полпояса, важно проговорив: «Кушанье подано». Двери в розовую столовую отворились. Метрдотель стал около дверей.

Андрей Дмитриевич подал руку графине Миних, прося фельдмаршала вести баронессу, а барона — Юлиану. Гофмейстер, Андрей Васильевич и фон Сиверс были без дам и вошли позади всех. Но Андрей Дмитриевич распорядился местами за столом так, что подле Юлии Менгден досталось сидеть его племяннику.

Обед был вполне гастрономический, по карте Вателя, знаменитого повара Людовика XIV; обедало девять человек; вина были подобраны к каждому блюду, и подобраны так, что можно было только благодарить. Фельдмаршал повеселел, стал подшучивать и рассказывать анекдоты. Его сын, гофмейстер, больше молчал, зато много шутила и смеялась с тестем его супруга. Баронесса смотрела на всё будто проглотила аршин и всё рассчитывала, много ли же дохода будет иметь молодой Зацепин. Её муж, президент, старался как можно больше есть и пить, что и выполнял со всей своей немецкой грубостью, не стесняясь иногда спрашивать у хозяина: «Что это подают?» Раз даже он не поцеремонился спросить: «Как это приготовляют?» — на что, разумеется, получил ответ князя: «Не знаю». Фон Сиверс молчал, думая: «Честь-то какая, обедаю с самим фельдмаршалом!» — или начинал проверять себя, вроде вопроса: «Неужели точно всё это золото? И ложки, и блюда, и соусники, и крышки, и солонки? Не может быть! Тут было бы пуда четыре или больше!» Или «А что, неужели в самом деле соус-то из настоящей черепахи сделан или это только так, для вида говорится?» А наш юноша, князь Андрей Васильевич, настолько заинтересовал Юлиану, что она иначе и не называла его, как граф, и смеялась до упаду, пробуя вина, которые он ей подливал. После обеда она шепнула ему на ухо: «Приходите непременно; я вас к принцессе проведу, а принца Антона мы выгоним!»

Пока все пили кофе и ликёр, барон убежал к monsieur Жозефу расспрашивать, как приготовляется какой-то особенно понравившийся ему соус. Баронесса повторила князю Андрею Васильевичу своё приглашение и спрятала поданный ей ананас в свой ридикюль. Молодые Минихи просили его чаще их навещать. Старик фельдмаршал обещал покровительство, а Юлиана знаменательно пожала руку. Обед имел успех полный, и князь Андрей Дмитриевич, видимо, был этим доволен.

— Ну вот тебе, друг, дороги открыты на всех путях. Ищи теперь случая. От тебя зависит! Видишь сам, что обед — дело, и дело нешуточное! Не всякий это сознает, да дело ведь и не в сознании, а в самом деле; только то, что нами съедено да выпито, то действительно наше!

Племянник и дядя успели ещё обменяться мыслями о будущих предположениях. Потом племянник распрощался и ушёл к себе, а дядя отдал приказание никого, кроме графа Андрея Ивановича, не принимать.

И точно, не прошло и часу, как князю Андрею Дмитриевичу доложили:

— Его сиятельство граф Андрей Иванович Остерман!

— Просить в кабинет! — сказал князь Андрей Дмитриевич и отправился к нему навстречу.

 

VIII

Старики шалуны

— Насилу вырвался под покровительство вашего сиятельства! — начал Остерман, оправляя на себе свой неряшливо надетый, коричневый шёлковый, без всяких петлиц и вышивок, французский кафтан и широкий, с высоким тупеем, и густо напудренный парик. — Эти господа думают, что канцлер — это вьючная скотина, которой не должно и отдыха давать! С самого утра, я с шести часов за работу принимаюсь да вот до сих пор! Ни пообедать порядочно не дадут, ни отдохнуть. Просил себе только полчаса, — думаю перед нашими подвигами нужно; так нет! Чёрт принёс французского посла, этого проклятого маркиза, узнать, дескать, о здоровье вашего сиятельства, так как вы не удостоили своим присутствием моего празднования тезоименитства нашего великого короля, то я, дескать, счёл обязанным просить, не изволите ли, по крайней мере, удостоить посещением предстоящего празднования двадцатипятилетия его благополучного царствования. Я, разумеется, заохал, застонал, жалуясь на ноги, и сказал, что он сам видит моё здоровье; что как ни желал бы я принимать участие во всех празднествах, но постоянно должен отказываться от приглашений даже своей всемилостивейшей государыни; что до сих пор никуда не выхожу, а в день праздника тезоименитства и я, и мои думали, что я умру, но и тут из уважения к его великому королю я отправил графиню, а сам, если буду сколько-нибудь в силах, непременно за долг поставлю принести в день праздника своё почтительнейшее поздравление, но обещать вперёд не могу. Едва выпроводил — и прямо к вам.

— Ваше сиятельство изволите всегда на работу жаловаться, а согласитесь, что ведь без работы не захотели бы жить! Не любят работы только такие лентяи-фланёры, как, например, я, который вот числится по флоту в звании вице-адмирала, а с тех пор как вернулся в Россию, ни разу даже на корабле не бывал.

— А всё отдохнуть нужно иногда, вздохнуть; а и вздохнуть не хотят дать! Лесток будет?

— Он прислал записку, что проедет прямо в нортплезир, но что его потребовала цесаревна, поэтому он должен прежде заехать к ней.

— Кто же ещё будет? Эх, старика Гаврилы Ивановича нет, а то он всегда первый.

— Да, любил покойный поразвратничать, не хуже нас, грешных.

— Нас-то далеко перещеголял! Ваше сиятельство были в то время в Париже и его не знали, а я вам могу доложить, что и в голову нам с вами не придёт, что они тут выкидывали! Вот сынок, тот не в батюшку! Такой филистер, что упаси Господи! Мы в Киле и в Гёттингене всегда таких скромничков да благонравных филистерами называли.

— Н-да! — отвечал князь Андрей Дмитриевич. — Зато в другом смысле… Впрочем, вольному воля! А сегодня будет у нас Степан Фёдорович Лопухин да ещё новенький, Александр Борисович Бутурлин, а может быть, и Куракин.

— Вот как! Компания хоть куда: канцлер и граф, вице-адмирал-сенатор и князь; обер-церемониймейстер, обер-гофмедик и камергер; да другой камергер и полковник, залучили ещё генерал-поручика, а может, ещё и обер-шталмейстера, настоящие бурши и со звёздочкой… — смеясь, сказал Остерман. — А что, ведь, право, нас бы всех посечь следовало, как рассудить! Ха-ха-ха! Вот шалуны-то!

Остерман весело смеялся.

— Уж и посечь, за что же? Кому мы мешаем, у кого что отнимаем?

— Напротив, поощряем и помогаем. Так? А всё не мешало бы посечь таких солидных и высокопоставленных людей за апробацию такого рода шалостей! Уж что таить, надо согласиться, я это сам себе всякий раз говорю, как еду…

— Ни-ни! Не соглашаюсь ни в каком случае! Солидным людям ещё более развлекаться нужно! Положим, я лентяй, ничего особого не делаю; а вот хоть бы вашему сиятельству, при ваших государственных трудах, да хоть на несколько минут не забыться, — по-моему, лучше не жить! Мне, как вдовому, не принявшему никаких обетов, уж ради нервного успокоения необходимо! Правда, товарищи у меня все люди женатые, но это их дело. Положим, готов согласиться, что вашему сиятельству и другим нашим женатым не худо бы от своих жён экзекуцию вынести! — смеясь, проговорил Зацепин. — Оно же, говорят, и жизни придаёт!

— От моей Марфы Ивановны я давно разрешение получил. Она говорит: «Дури сколько хочешь, только здоровье своё побереги и меня не забывай».

— Немного таких прекрасных женщин и добрых жён, как графиня Марфа Ивановна. Впрочем, и Лестоку от его подруги дана свобода на всё! Говорит: знаю, что мой дружок беспутный, да что ж делать-то? Ничего не поделаешь! Лопухин, тот сам жену освободил; разумеется, и ей с него нечего требовать! Бутурлину тоже с горя, — кое-откуда прогнали, а женился, так жена умерла, поневоле бросишься в омут, то есть к нам! Да и то сказать, — муж да жена, говорят, одна сатана, где уж тут их разбирать. Ну что же, ваше сиятельство, прикажете ехать, — ведь время!

— Я свою карету домой отпущу? — сказал Остерман.

— Разумеется, ваше сиятельство! Вам, человеку официальному, нельзя афишировать себя, разъезжая по загородным местам! Мы — другое дело! Будьте покойны, мы вас, как всегда, доставим так, что даже тень ваша не будет знать, где вы были, а Лопухин заедет за Бутурлиным.

И они скоро уселись в карету Андрея Дмитриевича и двинулись на Аптекарский остров, где князь Андрей Дмитриевич устроил себе приют, как он называл — «наше удовольствие», в подражание загородным приютам принца-регента Орлеанского и там с некоторыми любителями распущенной чувственности, повторял на старости лет то, чем увлекался так страстно в молодости.

В этом домике круглая комната без окон, обставленная зеркалами и широкими диванами, драпированная цветами и ярко освещённая, была ареною их эротических подвигов. Посредине комнаты стоял круглый стол, уставленный яствами и лакомствами и также убранный цветами. В этой комнате их уже ожидали шесть или семь богинь под предводительством Леклер, одетой в костюм Авроры.

Остерман в этой кутящей, разгульной компании, естественно, был первым лицом. Он всегда увенчивал себя венком из плюща, принимая на себя роль Вакха. Это весьма смешило всю собиравшуюся компанию, так как его широкая, толстая фигура, с подагристыми ногами и красным лицом, очень напоминала собой бога пьянства, хотя пил он вообще очень мало, а иногда даже и вовсе не пил. Князь Андрей Дмитриевич изображал Аполлона; Лопухин — бога Пана, услаждавшего себя виноградным соком и за себя, и за Вакха; Лесток любил разыгрывать роль Сатира. Для Бутурлина была предложена роль Марса. Богини могли одеваться как которой угодно, с тем только условием, что на свой костюм они могли употребить не более двух аршин газа и гирлянды цветов. Над потолком играл хор и музыки в пустой комнате, не зная ни для кого, ни для чего он играет; из комнаты несколько дверей вели в отдельные кабинеты, устроенные в виде палаток, нишей, маленьких будуаров и разного рода убежищ. Кругом дома было темно; всё было закрыто и замаскировано, так что и в голову никому не могло прийти, что тут, в этом небольшом уединённом домике, где-то близ Карповки, идёт полный разгул русских вельмож, под председательством самого канцлера, того больного, слабого старика, который всё охает и по болезни в кабинет не может ездить и которого даже к государыне иногда носят в креслах.

— Ну что ж? Старички шалят! — говорила Леклер. — Почему же им и не пошалить, когда есть деньги; а нам угодить им нужно, чтобы им весело было!

И богини тянулись изо всех сил, чтобы угодить.

Лопухин с Бутурлиным и Куракин приехали почти одновременно, а Лестока ещё не было. Он поехал к цесаревне Елизавете.

Цесаревна в слезах ждала его с лихорадочным нетерпением. Увидев, что он подъехал, она не выдержала и побежала к нему навстречу.

— Они его взяли у меня, они его отняли! — лихорадочно сказала она, заливаясь слезами. — Доктор, вы правы! Я была глупа, что не воспользовалась! Но разве я могла знать, могла думать? И чего они хотят от меня?

Лесток не отвечал. Он только поднёс её руку к своим губам и увёл в кабинет, указывая знаками на необходимость осторожности.

— Что случилось? Скажите! Кто у вас что отнял? Цесаревна, да полноте же!

— Его, его, отняли! Убили его, моего Алексея, моего друга! Может быть, теперь ломают его, пытают, жгут, мучат за меня, за меня!..

— Успокойтесь, цесаревна, что такое случилось, расскажите! Боже мой, разве можно так плакать?

— Они украли его, увезли… Поймите, доктор, я ничего не хотела, ничего не просила у них. Я всё уступала им. Они могли рассчитывать, что я женщина, которая сама очень рада избавить себя от всяких хлопот и с удовольствием предоставляет им право думать даже о ней самой. Во мне нет честолюбия.

Я хотела только спокойствия. Вы знаете — я весёлого характера; может быть, немножко легкомысленна. Я осталась после матери так молода. Удивительно ли, что мне хотелось иногда повеселиться, хотелось даже иногда помотать. Ведь для молодой девушки в шестнадцать-семнадцать лет это так естественно. А я нуждалась, стеснялась даже в необходимом! Бывало, нужно ехать к племяннику на куртаг или на выход, и я накануне должна была перенизывать свой жемчуг, чтобы было незаметно, что надеваю тот же, который был на мне дня два назад; другого у меня не было. Но я ограничивала себя, стеснялась, уступала место всем: и Меншиковой, и Долгорукой, и Левенвольду, и Бирону… одним словом, всем, кому они хотели, чтобы я уступала! Я не обращала внимания ни на их выходки, ни на клевету, переносила даже оскорбления… Я требовала себе только одного: чтобы меня оставили в покое… Первый раз я приблизила к себе человека; первый раз попросила не за себя, а за него, и что же? Правда, они исполнили мою просьбу, с тем чтобы через несколько недель убить, задушить единственного человека, который мне дорог… Ведь я человек, доктор, поймите это! Я женщина! Не могу же я заглушить в себе всякое чувство, всякое сознание, не могу же быть, наконец, вне желаний, естественных во всякой женщине!

— Так, так, прекрасная цесаревна! Но что же делать? Они боятся.

— Чего? Кого? Меня и гвардейского прапорщика! Ведь это даже и не смешно. Я могла бы и должна их бояться, потому что действительно могу всего от них ожидать… Меня упрекают, зачем я так доступна гвардии, зачем так фамильярно отношусь к каждому солдату, который вздумает ко мне обратиться; но упрёк этот совершенно неоснователен. В любви гвардии, в сохраняемой ею памяти моему великому отцу моё спасение! Я сама не знаю как, — при своей молодости, когда скончалась матушка, — надо полагать инстинктивно, но в первый же день, как я осталась сиротой, я почувствовала, что пока меня любит гвардия, они не посмеют со мной ничего сделать, не посмеют даже отравить! Тогда это было инстинктивное движение самосохранения, теперь же это сознательное чувство необходимости опоры. Я знаю, что, пока гвардия меня любит, они могут мучить меня мелкими уколами, но предпринять собственно против меня ничего не смеют… Другое дело в рассуждении человека, который — гвардия не знает этого — для меня всё! На нём они могут выместить всю злобу свою, всю свою ненависть ко мне! И мне некому даже сказать, некому довериться… Один вы, доктор, один вы, который отказался меня продать им! Правда, мои камер-юнкеры, моя Мавруша… я в них уверена; но они так ещё молоды и так, не в обиду им будь сказано, так незначительны, обставлены так слабо и мизерно, что для дочери Петра Bеликого опираться на них — вещь невозможная, немыслимая! Мой гофмейстер тоже человек честный, но он слишком придворный человек. Он старается не понимать всей неловкости моего положения. Один вы можете пожелать помочь мне, тем более что вы знаете, что я решилась на известный вам поступок отчасти по вашему же настоянию! Помогите мне, доктор, умоляю вас, — спасите от отчаяния, вырвите его из их рук.

— Но что же с ним сделалось? Куда его девали?

— Ничего не знаю. Сегодня утром я ждала его, но его не было; послала узнать — говорят, вчера вечером явился к нему ординарец с командой и увёл в Тайную канцелярию, а там этот страшный Ушаков. Я вас умоляю, доктор, съездите к Андрею Ивановичу от моего имени, скажите ему, что я прошу его… век ему благодарна буду… скажите, что тут нет ничего политического, что тут только слабость женщины, даже и того нет, а просто увлечение девушки, дожившей до двадцати девяти лет. За что же тут ломать, мучить? Пусть отпустят его. Наконец, съездите к герцогу, скажите, что я сама готова ему во всём повиноваться, но пусть мне отдадут его, пусть только не мучат его за меня. Вы скажите, что у самой императрицы была сестра Парасковья Ивановна, которая была обвенчана тайно с своим же подданным, почему же я не могу? Скажите, что я на всё готова… что я прошу, умоляю! О, боже мой, и это унижение должна переносить дочь Петра Великого!

— О ком же просить и о чём просить? Ведь всё это было так скоро, что, признаюсь, цесаревна, я ещё не успел даже ознакомиться с действительным положением дела, хотя и сам привёз тогда патент.

— Только о его свободе! Только о том, чтобы его не трогали и предоставили нас самим себе. Вот записка о нём, она написана моею рукою. По ней они могут видеть, что вы просите не от себя и не за себя. Неужели они хотят, чтобы я сама бросилась перед императрицей и открыто, перед целым светом, заявила, что он мне дороже самой себя.

И она заплакала опять, заплакала истерически.

На записке было написано:

«О помиловании и отпущении на свободу прапорщика Преображенского полка Алексея Никифоровича Шубина слёзно умоляю».

С этою запискою Лесток поехал к Ушакову.

Андрей Иванович принял его приветливо, но, выслушав его просьбу, поморщился.

— Ну, просьба великой княжны опоздала. Нечего и говорить, мы сегодня его порядочно-таки поломали. Одно, что могу обещать, — это что, исполняя желание дочери моего благодетеля, больше его ломать не буду; освободить же его зависит не от меня. Это уже прямо дело герцога, на это нужно высочайшее повеление. Могу сказать, что он ничем великую княжну не оговорил, ничем не смутил и ровно ничего не высказал; сказал только, что он предан ей беспредельно.

— Теперь, простите, генерал, что беспокою вас вопросом, — сказал Лесток, — что же я должен делать? Как доктор, я должен сказать, что такое полное изолирование великой княжны не может не отозваться весьма неблагоприятно на её здоровье, что, наконец, неестественно, чтобы женщина в эти годы, с её темпераментом оставалась… Вы понимаете меня, ваше высокопревосходительство, и не мне раскрывать перед вами последствия, какие могут происходить от неправильности и неестественности жизни.

Ушаков задумался, потом проговорил тихо, сдержанно, обдумывая каждое слово:

— Дорогой мой доктор, вы знаете, в политике нет чувства, нет благодарности. Люди политики не хотят знать, как отзывается то или другое их желание на человеке, который попал в их затянутую наглухо политическую сеть, и думают только о том, как бы эта сеть не расползлась, как бы не открылся выход. Что ж делать, что цесаревна, несмотря на всю свою осторожность, несмотря на всю свою сдержанность, до сих пор возбуждает в них опасение. Они хорошо знают, что она не захочет рисковать собою, да и не в её характере добиваться верховенства, что, наконец, у них под руками есть всегда средства её удовлетворить; но знают также, что если не она, то другие легко могут воспользоваться её положением; тем более что есть прямой мужской потомок… Ещё сегодня только императрица выразилась: «Чёртушко-то жив ещё!..» Этот потомок, этот чёртушко, понятно, им как бельмо на глазу. Теперь вы сами знаете, как цесаревну любит гвардия и особенно Преображенский полк. Если бы она сблизилась с кем-нибудь из посторонних, из чужих… А то она выбрала преображенца. Не наводит ли это на мысль, что, может быть, этот избранный будет проводником, будет руководителем и выразителем тех желаний, которые давно если не высказываются, то подразумеваются и не опасаться которых, разумеется, им нельзя. Я это говорю потому, что так думаю. Будучи вне политики и представляя собою только молот, только грозу политическим страстям, я делаю своё дело именно как молот, давлю то, что мне бросают, не думая о том, зачем и какие будут из того последствия, как не думает о том молот. Я закалил себя на этой работе, отрицаясь от самого себя. Я не вижу в том, кого мне бросают, человека; я вижу только политическую жертву; а политическая жертва для меня безразлична, кто он, отчего и за что. Мне пришлось одинаково слушать стенания Долгорукого, брань Волынского, безыскусственное показание Шубина, и я слушал их так же, как ещё в молодости, состоя подручником Фёдора Юрьевича Ромодановского, я смотрел на изуверское молчание стрельцов. Те и другие попали в политическую сеть, попали под молот; а молот бьёт, а не рассуждает. Поэтому мой совет: поезжайте к герцогу, попробуйте убедить, хотя, признаюсь, я в этом сильно сомневаюсь. Того, кто запутался, не освобождают. А всего лучше убедить великую княжну, — к которой преданность моя безмерна, — побороть своё чувство, забыть отсутствующего и выбрать в свои приближённые человека, которого бы они менее опасались. Вот всё, что я могу посоветовать. Скажите это цесаревне и передайте ей, что я, с своей стороны, употреблю все меры, чтобы облегчить его положение.

После этих слов Ушакова Лестоку не оставалось ничего более, как ехать к Бирону. Но Бирон не был так мягок и приветлив, как Ушаков.

Он принял его не в кабинете, а в одной из проходных комнат своей внутренней половины. За дверью был слышен разговор нескольких дам, и Лестоку показалось, будто между ними он слышит густой и резкий голос государыни. Бирон даже не предложил ему сесть, хотя сам как вошёл, так и сел на одно из кресел, стоявших у стола. Он не дал высказать Лестоку ни слова, а начал с горячих упрёков, как приближённому двора цесаревны. Он говорил по-немецки, говорил скоро, так что Лестоку приходилось только слушать и молчать, будто не он прибыл к Бирону со своим делом, а Бирон его вытребовал.

— Это глупо, это нелепо! — говорил Бирон. — Великой княжне, цесаревне такой великой империи, дочери столь славного отца сойтись, сблизиться с каким-то преображением, с каким-то сержантом! Что такое Шубин? Слыхал ли кто о Шубине?

Лесток подумал: «А о тебе-то кто когда слышал, приятель?»

— Это всё затеи её двора, всё выдумки ваши, нарышкинские, воронцовские и всей этой челяди, которая успела задушить царевну Софию и запереть в монастырь царицу Авдотью. Я вырву с корнем эти затеи, уничтожу их в зародыше. Скажите цесаревне, что императрица весьма огорчена её поведением, — поведением, неприличным для её сана, её звания, её титула; что она не может перенести, чтобы её двоюродная сестра до того себя унизила, что снизошла до какого-то преображенского солдата…

— Он родовой дворянин, — успел вставить своё слово Лесток.

— Дворянин! Дворянин! Ха, ха, ха! Разве есть русские дворяне? Это быдло, рогатый скот, который надо душить, когда он не нужен. Это, это… Впрочем, что мне вам о том говорить. Передайте великой княжне мои слова и скажите, что если до государыни дойдёт, что это не только увлечение, но и интрига, то пусть не жалуется, пусть пеняет на себя. Вот всё, что я могу вам сказать. Прощайте, да советую держать себя поосторожнее, я уже давно вглядываюсь в вас.

Разумеется, Лесток должен был ехать к цесаревне передать о неуспехе своего ходатайства, уговаривать и успокаивать её нервное расстройство. Она долго плакала, плакала нервно, истерически, наконец, под влиянием данного ей морфия, заснула. Поэтому Лесток мог приехать в компанию кутящих государственных людей только в полночь. Там он успел передать о том, что с ним было, князю Андрею Дмитриевичу и прибавить от себя:

— Бог всё делает к лучшему. Разумеется, время успокоит цесаревну, и она будет свободна. Вот случай вашему племяннику; по-моему, это далеко целесообразнее, чем Шубин, который, несмотря на явную опасность своего положения, успел ещё рассердить Бирона своим выигрышем с него, и, разумеется, далеко соответственнее, чем Александр Шувалов, находящийся в такой зависимости от своего братца Петра Ивановича, что, надо полагать, самое увлечение его есть дело братца; а ума этого братца, признаюсь, я очень и очень начинаю бояться.

Этот разговор происходил в то время, как Остерман, под руководством Леклер, с какою-то молоденькой нимфой разыгрывали сцену похищения Европы и когда бог Пан предлагал Марсу разыграть между собой в лотерею тех двух харит, которые свели с ума Нарцисса.

— Так, неоцененный дядюшка, — заключил свой разговор через несколько дней племянник, приглашённый к нему утром пить кофе, — у меня, выходит, оба случая на ладони: у принцессы я сегодня вечером, а у цесаревны — через неделю. А притом сегодня, в дополнение всему, обедаю у герцога, где, может быть, встречу и нашу всемилостивейшую государыню.

— Да, только тут надо уметь воспользоваться, уметь выбрать и, главное, не увлекаться самомнением и не поддаваться на то, что нравится самому.

Этим разговор их и закончился, потому что племянник только подумал, а не сказал:

«Да я уж выбрал; это — Лизонька Бирон».

 

IX

Капитал

Некоторое время спустя, после того как прошли все дни, в которые обыкновенно рассыпались милости императрицы, князь Андрей Васильевич совершенно неожиданно был обрадован сообщением о пожаловании ему звания камер-юнкера и о производстве в поручики; теперь, пожалуй, и полк дали бы, ведь он полковник армии. Но он не возьмёт никакого полка. Да и к чему ему? В настоящее время он здесь может ожидать всего. Он обедал у герцога вместе с государыней. О герцоге и герцогине нечего и говорить, но и государыня отнеслась к нему весьма милостиво: много говорила с ним, интересовалась происхождением князей Зацепиных, их настоящим положением и состоянием, высказала своё расположение к его дяде, которого называла развлечением в минуты грусти, говорила о нём самом. После обеда, говоря с ним, она два раза подзывала свою Лизоньку, говоря, что она крестница и любимица; говорила, что об её приданом она не даст заботиться герцогу, а позаботится сама; сказала даже, что она очень ещё молода, но что в России в обычае выдавать весьма молодых замуж и что её лично дядя выдал также, когда ей не было ещё пятнадцати лет от роду. Одним словом, видно было, что государыня нисколько не прочь от партии, которую Андрей Васильевич находил для себя и лестною, и соответственною. Лизонька Бирон ему нравилась. После обеда, когда уселись играть в карты, он нашёл время поболтать с нею.

«И какой задушевный она ребёнок, — думал он, — как мило поднимала она на меня свои каренькие глазки и расспрашивала о княжестве Зацепинском, об Андрее Боголюбском и о всём, что из моего рассказа её заинтересовывало. А государыня здорова, она процарствует много лет, и я после Бирона буду первым человеком. А может быть, Бирон в конце концов потеряет своё влияние, тогда, разумеется, я не дам вертеть делами какому-нибудь Остерману…»

Мечтая о том, как бы он всё забрал в свои руки, он наговорил много весьма тонких и остроумных любезностей девочке, которая его заслушивалась; рассказал ей несколько анекдотов, несколько смешных сцен, которые заставили её от души смеяться. Затем, прощаясь, он получил опять от неё цветок, перевязанный ленточкою, на которой её собственными ручками было вышито: «Souvenir». Она сама ему сказала, что вышивала нарочно для него. От герцога и герцогини он получил приглашение бывать запросто. Государыня тоже милостиво протянула ему руку, которую тот почтительно поцеловал, и сказала, что она надеется нередко с ним встречаться. Одним словом, всё шло так хорошо, так хорошо, что лучше решительно не могло идти, и доказательство — его пожалование и производство, о котором дядя даже говорить считал рановременным.

Не менее удачно было посещение и принцессы, которая тоже нашла в нём большое сходство с графом Линаром. Хотя она недавно только оправилась от родов, но его приняла и весьма весело и милостиво с ним разговаривала. Принца Антона не было, а Юлиана, видимо, была на его стороне. Молодой Миних также, кажется, был не прочь, чтобы между ним и принцессой последовало сближение, долженствовавшее, разумеется, изгладить её воспоминания о графе Линаре, может быть, и потому, что это сблизило бы принцессу с политическими видами его отца, стоящего за союз с Пруссией, которому граф Линар, будучи посланником саксонского двора, был естественный противник. Принесли маленького великого князя, и принцесса находила, что он очень походит на Андрея Васильевича. Одним словом, всё шло так, что молодой человек считал себя вправе не торопиться решением, но выжидать.

Цесаревна Елизавета была ещё слишком потрясена постигшим её огорчением, слишком грустна для того, чтобы искренно отдаваться новым впечатлениям, но и она приняла его весьма приветливо. Вспоминая несколько рассказов своего отца о его деде, которого Великий Пётр прозвал непоборимым старьёвщиком, она сказала, что очень рада, что внук в этом отношении не похож на деда, а, вняв разуму её отца, хочет знакомиться с науками, следить за просвещением… А тут Лесток рассыпался мелким бесом и добился того, что цесаревна пригласила его на вечерний чай. За чаем он видел и Воронцова, и Шувалова и заметил, что он вызывает к себе от цесаревны более внимания, чем они. После чая, когда, пользуясь тёплым весенним вечером, они сидели на балконе и говорили об итальянских поэтах, с которыми едва успел познакомиться Андрей Васильевич, и то только по французским переводам, хотя он и начал уже учиться итальянскому языку, он подметил даже у цесаревны несколько задушевных тёплых слов, относившихся лично к нему, так что он мог надеяться, что будет в силах заслужить себе впоследствии, когда её горе несколько успокоится, некоторую симпатию.

Эти успехи ясно увлекали и кружили голову молодому человеку и помогали ему заноситься мечтами бог знает куда. Тем не менее он совершенно практически рассуждал: «Всё это прекрасно, но всё это далеко. Принцесса — наследница государыни, но это наследство бог знает когда придёт, тем более что государыня не ценит её и может перенести наследство на малолетнего внука. До тех пор, пока это не выяснится, сближение с принцессой ведёт к пустой трате времени и даже к опасности. Будущность цесаревны ещё отдалённее. Чтобы что-нибудь сделать, опираясь на её положение, нужно рисковать всем, а такой риск вовсе не соответствует родовым преданиям князей Зацепиных, принявшим в основание правило — в московские раздоры не мешаться, а ими только при случае пользоваться! Лизонька Бирон совсем другое дело. Тут можно получить всё, чуть не сейчас».

«Да, — думал он, — через год объявят женихом, а в этот год могут вывести в люди, поставить на приличную ступень; ещё через год свадьба, а до того могут засыпать милостями, и этим, разумеется, я сумею воспользоваться!»

Думая это, он позвонил.

— Попросите позволения у дядюшки прийти к нему на несколько минут, — сказал он официанту.

Но дядя сошёл к нему сам. Он получил известие о пожаловании его камер-юнкером и о его производстве и пришёл поздравить.

После обычных фраз Андрей Васильевич сказал дяде:

— Не знаю, дядюшка, будете ли вы меня бранить, но вчера я у Генриковых сделал то же или ещё хуже, чем, помните, у Леклер с Левенвольдом. Я дал Густаву Бирону пятнадцать тысяч, то есть всё, что у меня было. Он играл и проигрался. Потом его вызвал играть Велио. Он и обратился ко мне, прося ссудить его, чем могу, на несколько дней. Я, по вашему правилу — не жалеть денег, имел слабость не отказать и остался только с несколькими десятками золотых.

— А он проиграл?

— Не знаю. Я уехал прежде, чем окончилась игра. Знаете, счёл неделикатным сидеть, будто ожидая расчёта.

— Ну, разумеется, мой друг, ты сделал прекрасно. Нет ничего мещанистее ожидать денег, будто боишься за то, что их выпустил. За это я опять могу тебя только хвалить. В тебе есть это прирождённое чувство деликатности, этот истинный аристократизм…

— Да, только вот беда: через неделю карусель, а потом бал. Императрица пожелала, чтобы я участвовал и в карусели, и в бальной кадрили с Лизонькой Бирон. Нужны костюмы, нужна лошадь, а у меня, как я сказал, всего несколько золотых.

— К сожалению, в настоящую минуту я не могу тебе ничего дать; тоже, будто нарочно, кое на что поистратился. Но это ничего. Мы тебе поможем. Только смотри, не увлекись! Ты что-то нынче очень часто о Лизоньке Бирон вспоминаешь. Ты где обедаешь сегодня?

— У Трубецких.

— Прекрасно, недалеко. Так после обеда заезжай домой, мы твою беду исправим.

Он позвонил.

— Послать курьера к Ермилу Карпычу, — сказал он явившемуся секретарю, — потребовать, чтобы к половине седьмого он был здесь.

Когда племянник воротился с обеда и прошёл в комнаты дяди, который, как он узнал, пил кофе один в розовой столовой, потому что обедал с гостями и гости уже разъехались, то первое, что его поразило, это сидевший при самом входе у швейцарской, на ясеневой скамье, чистенький, седенький старичок, мужичок не мужичок, мещанин не мещанин, а так что-то среднее между дьячком и мещанином. Старичок был окружён Елпидифором, Фёдором, швейцаром и целой стаей официантов, которые его слушали разинув рот.

Но, пройдя к дяде, он изумился ещё более, когда при ударе часов половины седьмого официант доложил о том, что Ермил Карпыч приехал по приказанию его сиятельства, то дядя велел проводить его в венецианскую гостиную. Венецианская гостиная — это была одна из тех комнат, в которой дядя принимал только тех, кого он хотел поразить своею особой роскошью и вкусом; неужели туда он велел просить и виденного им, беседовавшего с лакеями, приземистого седенького старичка.

Это, однако ж, оказалось так. Когда они пришли в гостиную, то старичок, беседовавший до того с лакеями, стоял посредине гостиной и рассматривал великолепную венецианскую вазу из цветного хрусталя, с залитыми в неё мозаиковыми медальонами, производившими через грань хрусталя действительно изумительный эффект. Старичок при входе поклонился почтительно, по-русски, но без особого унижения.

— К тебе дело, Ермил Карпыч, — сказал князь Андрей Дмитриевич, садясь на диван подле античного столика, в то время как князь Андрей Васильевич сел подле него на стул. — Садись-ка, поговорим.

Ермил Карпыч спокойно уселся против них на канапе, не обращая ни малейшего внимания на то, что канапе, как и вся мебель и стены, была обита великолепной пунцовой с золотом парчой.

— Вот что, Ермил Карпыч, — начал князь Андрей Дмитриевич. — Племянника камер-юнкером пожаловали; ему нужны деньги, недели на полторы или на две, тысяч семь-восемь; а я тут ныне с вами поистратился, да и в деревне велел дом переделывать, так до того месяца ссудить его не могу. Вот для первого раза услужи-ка ему в этом деле, как услуживал ты мне в других разных; много одолжишь! А я за него порука и ответчик. Ему это крайне нужно, и если можно, сегодня же. Понимаешь, очень нужно!

— Так-с, ваше сиятельство, так-с! — отвечал Ермил Карпыч, приняв при этом сразу какую-то особую, свободную позу. — Нынче молодым господам всегда деньги нужны-с!

— Ну этого нельзя сказать. И я смолоду терпеть не мог займов, а он занимает первый раз, да и то потому, что свои деньги ссудил знакомцу; расчёт такой подошёл. Признаться, ни я, ни он не думали, чтобы раньше Нового года нам нежданно такую милость оказали. Знаешь, Ермил Карпыч, это дело выходящее из ряда! Чтобы так, ни с того ни с сего… без представления даже. Это дело небывалое; особая милость!

— Точно-с, ваше сиятельство, — без особой милости не вспомнили бы. Как же, ваше сиятельство, вы там запись написать изволите, или заёмное письмо, или ручательство какое, что ли?

— Что хочешь, то и напишу. Он заёмное письмо напишет, а я порукой по нему буду. Хотя, я думаю, ты меня знаешь. Я от слова не откажусь.

— Так оно так, ваше сиятельство. Мы вас знаем; и знаем, что не такую сумму вашему сиятельству на слово верить можно; но всё же, знаете, в животе и смерти Бог волен!..

— Хорошо, напишу, что хочешь. Сам придумай, чтобы твёрдо было; что придумаешь, то я и сделаю!

— И на месяц, ваше сиятельство?

— Нет, недели на полторы, на две всего.

— Уж что тут, ваше сиятельство, недели; месяц круглый срок, и ваше сиятельство покойнее будете.

— Хорошо, на месяц.

— Десять тысяч?

— Нет, тысяч семь-восемь.

— Уж что, ваше сиятельство, круглый счёт…

— Ну ладно, всё равно! Так услужи же, Ермил Карпыч, сегодня.

— А что, ваше сиятельство, какой рост изволите положить?

— Да какой же тут рост! Он продержит их всего две недели. Я за себя не скуп и, знаешь, сам всякую услугу оплачиваю, но его мне жаль. Он молодой человек аккуратный. Какой же тут рост?

— Нельзя, ваше сиятельство, дерево ли, трава ли и одного часа в земле не лежит, чтобы не расти, так и денежки; сами изволите знать, наживаются они с большим трудом; а коли наживутся да сберегутся, так нарастать должны, что волосы на голове. Зерно, мол, в землю положил, расти должно.

— Ну какой же тебе рост?

— Да рубликов пятьсот в месяц положите, а там и держите сколько хотите. За первый месяц вперёд, а там помесячно.

— Пятьсот в месяц? Да что ты, Ермил Карпыч, христианин ли ты?

— Как же, ваше сиятельство, сами изволите знать, христианин, да ещё самой настоящей, старинной, апостольской веры — в Никона вашего не верую, а Троицу святую и единую наблюдаю.

— Пятьсот в месяц! Коли десять месяцев продержать, значит, заплатить пять тысяч, то есть половину всего того, что у тебя взяли!

— Что ж, ваше сиятельство, самое сходственное дело! Теперича, если деньги эти на ярмарку послать, — и тысячи не пожалеют; пожалуй, они ещё скорей воротятся, чем от вашего сиятельства, хоть мы и знаем, что вы большой барин и не любите никого обижать. Теперича, ваше сиятельство, денежки-то днём с огнём поискать, да и то с большим то есть старанием!

— Ну, так как он больше месяца не продержит, — не то я внесу, пусть будет пятьсот. Так решено, сегодня?

— Так-с, ваше сиятельство, только вот-с что. Денег-то у меня нет.

Андрей Дмитриевич рассердился.

— Так о чём же мы говорим? Да ведь и вздор ты говоришь, Ермил Карпыч; на прошлой неделе я тебе больше трёх тысяч передал, а ты не из таковских, чтобы промотал… Но это всё равно, и говорить, стало быть, нечего было!..

Несмотря на всю сдержанность Андрея Дмитриевича, можно было заметить, как на лбу его сверкнула зацепинская жилка, и он хотел встать.

— Эх, ваше сиятельство, — сказал Ермил Карпыч, — напрасно гневаться изволите! Деньги не такой товар, чтобы их торопиться из рук выпускать нужно было. Правда, я с вас на той неделе не то три, а около четырёх тысяч с хвостиком получил; но перво-наперво: четыре — не десять, да и, сами изволите знать, получил их я за услугу. Я своё слово выполнил как следует, честно; вы изволили, как следует — княжески наградить, на чём мы благодарим и нижайше кланяемся. Но что получил, то куда следует и поставил, — и на том никому отчёта не даю. А денежки счёт любят, и о них нужно думать, очень думать. Вашему сиятельству хорошо; вам по роду и без денег честь. Вот сами изволите говорить, княжич-то, племянник-от ваш, приехал без году неделю, а уж и офицерство получил, и ко двору назначен; пожалуй, жалованье получает, а послужит — и награждать станут. А мы другое дело! Нас никто награждать не будет; наша честь и слава — деньги! Есть деньги, нам и почёт, нам и уважение; а нет — так куда же мы годимся? Вот вы, ваше сиятельство, меня в гостиную просили и на золото посадили, а отчего? Оттого, что у меня мошна толста, что запасы, и большие запасы, есть. Вот Липману вчера двести тысяч понадобилось, — батюшка Ермил Карпыч, распояшься! Делать нечего, дал! На прошлой неделе в штатс-контору сто тысяч потребовалось. Призывает этот кабинет-министр новый, что вместо Волынского, Бестужев, что ли, — русский человек. Ну и туда снёс. За то вот я и Ермил Карпыч, и почтенный, именитый человек. А не будь у меня денег, так не то что у вашего сиятельства в золотой гостиной, я и у вашего швейцара и то бы в конуре у притолки настоялся. Так, ваше сиятельство, сами изволите признать, что мы должны беречь денежки, должны держать их твёрдо. Распустить их легко, а собирать — у-ух как тяжко! Вон с Павла Ивановича Ягужинского который год уж получить не могу, а барин был то есть первый сорт! Потому, ваше сиятельство, сердиться тут вам не за что. Десять тысяч деньги большие, одних тысяч в них — десять. Как их нет, у-у как спину поломаешь, чтобы их добыть. Да я и не сказал, что я вашему племяннику отказываю; напротив, мы к вашему сиятельству всегда с нашим удовольствием, всякую то есть услугу оказать готовы. Я только сказал, что у меня нет. Ну а это ничего не значит. У меня на примете есть приятель; он согласится. Только мне, ваше сиятельство, за мою услугу и хлопоты, от вашей щедрости хоть сотенку-другую, верно, пожаловать не откажете. Князь Андрей Дмитриевич засмеялся:

— В том только и дело? Пожалую, пожалую! Знаешь, я не скуп. Только чтобы сейчас всё было. А то, знаешь, я люблю: или делать, или не делать…

— Так зачем же откладывать, ваше сиятельство; вот у меня и запись готова; поставим сумму, племянничек ваш подпишет, а вы поручитесь — и дело в шляпе. Деньги у меня с собой, и не десяток тысяч есть, — сейчас отсчитаем!

— Хорошо! Ты отсчитай в конторе Кондратьичу девять тысяч пятьсот рублей для племянника; вели ему от меня за прошлые и будущие услуги выдать тебе двести пятьдесят рублей и пусть принесёт подписать запись, если она составлена верно. Очень, очень благодарен. Через две недели заходи, получить обратно можешь.

— Благодарны вашей княжеской светлости. А в том месяце у нас опять новинка. И ещё какая! У-у какая!

— Ну-ну! После поговорим, после…

Ермил Карпыч исчез.

Князь Андрей Васильевич провожал его глазами. Когда видно было, что он прошёл уже три или четыре комнаты и что слова не могут быть ему слышны, он обратился к дяде и, кивая головой вслед ушедшему, с улыбкой сказал:

— Кулак же, однако, отчаянный кулак!

— Разумеется, кулак! Да чем же ты хочешь, чтобы он и был? И если подумаешь, то, пожалуй, скажешь, что он совершенно прав. В самом деле: разорись он, не будь у него денег, кто его знать захочет? Никто и не вспомнит о каком-то Ермиле Карпыче! Первый подьячий его за шиворот возьмёт — и в будку. А теперь он человек почтенный, уважаемый. Сам генерал-прокурор ему руку жмёт, а Бироны, — разумеется, кроме герцога, — Левенвольды, Менгдены, — да он у них, после жида Липмана, первый человек. Ему не только кланяются и уважают, но даже мирволят во всём. Например, знают, что он раскольник, сектатор, и ещё какой сектатор — изувер, беспоповец, даже более, — знают, что его секта одна из самых вредных, однако никто его не трогает, никто не привязывается. А отчего? Оттого, что у него есть деньги, есть капитал, и большой капитал. Все знают, что с помощью этого капитала он может всё купить и всё продать. Для многих это весьма важно. Кроме того, знают, что при случае могут у него перехватить, а иногда и просто поживиться. А это, ты сам знаешь, очень любит наш приказный люд, да и не только приказные, а все, которые любят пожить, а жить-то не из чего! Из наших светил власти и управления, гражданских, военных и придворных, я знаю только двоих, которых нельзя соблазнить даже хорошей взяткой, это себя и Остермана, да и то потому, что мы богаты!

— А Остерман богат?

— Да, ему ещё Пётр подарил хорошее имение, а при управлении Меншикова он получил другое. Главное же, по жене своей, Стрешневой, он очень богат. Но Черкасский богаче нас обоих вместе, а пусть ему предложат хорошую взятку, ручаюсь, что возьмёт; да ещё как возьмёт-то — горячую!

— Что это значит?

— Значит то, что наши приказные, наше крапивное семя, как их называют, делят взятки на два рода: одни спокойные, а другие горячие, которые жгутся, то есть за которые можно отвечать. Я уверен, что Черкасский не откажется даже от горячей взятки, хоть он и трус. Ну а понятно, что тот, кто хочет взять, должен льнуть к тому, у кого есть что взять. Вот все и льнут к Ермилу Карпычу, все и теребят его на все лады. А наш Карпыч не дурак. Он себе и своему капиталу цену знает. Он знает, во-первых, что капитал следует держать твёрдо, а то расплывётся и не увидишь; а во-вторых, что капитал должен расти. Он знает, что с ростом капитала растёт и его сила, увеличивается его значение; стало быть, он должен стараться, чтобы капитал этот рос больше и скорее. Всё дело в том, что с капиталом и только с капиталом связана вся его жизнь. Поневоле он должен держать этот капитал именно в кулаке и драть с живого и мёртвого, что только может содрать. Недаром ими, такими Ермилами Карпычами, придумана поговорка: «Деньги не Бог, а полбога есть». Предание о золотом тельце становится ясным до осязательности в народе, у которого было только одно преемственное наследство — капитал.

— Так, дядюшка, но всё же подумайте. Во всём должна быть мера, должен быть предел. Неужели тот, кто во время общего голода получил бы откуда-нибудь хлеб, должен был бы всех ограбить?

— Само собой разумеется, друг, что тот, кто во время общего голода один обладал бы источниками питания и этих источников у него нельзя было бы никакими способами отнять, тот стал бы царём всего мира, да ещё каким царём, самым самовластным, самым деспотичным. Но твой пример не идёт к делу. Ермил Карпыч не один, у которого есть деньги. Если бы нам было удобно вызвать желающих дать нам деньги на более льготных условиях, нашлось бы много охотников. Но дело в том, что мы предпочитаем взять их у него. Его скромность, предоставление полной свободы оборачиваться как мы хотим, только платили бы ему рост, удобство расчёта не одними деньгами, но и всем, что только может дать нам наше хозяйство, наконец, возможность получения других услуг заставляют нас предпочитать его другим. Он это знает и, разумеется, этим пользуется. Пользоваться нуждой — это свойство капитала, его качество. Не заключая в себе ничего, на что сила его могла бы опираться, кроме количественного значения, капитал должен стремиться расти во что бы то ни стало. Отсюда ясно, что он должен быть абсолютным эгоизмом, абсолютным бессердечием. Это именно и есть характер капитала, его основное свойство, отличающее его от других элементов общественности рода и труда!

— Я вас не совсем понимаю, дядюшка. Хотите ли вы сказать, что капиталист всегда бессердечнее, жёстче человека родового или живущего своим трудом? Против этого можно указать на многие пожертвования. Наконец, ведь и родовые люди тоже часто обладают большими капиталами.

— Я хочу сказать, что общественное положение человека обусловливает его действия, которыми определяются потом и его свойства. Человек, положение которого и его значение в обществе определяются исключительно количеством принадлежащего ему капитала, не может не стремиться наживать капитал всеми способами, хотя бы эти способы шли прямо вразрез его человечности. Надобно тебе сказать, что в молодости я много читал Локка и увлекался им. Вот человек истинно гениальный! Человек, который, по моему мнению, первый подвинул вперёд научные исследования древних, то есть восстановил науку в её истинном значении; вызвал её на свет из того схоластического мрака, в котором она находилась в течение средних веков. Одним словом, первый и пока, к сожалению, единственный учёный, который, в противоречие царствующей доселе схоластической болтовне, принял в основание каждого из своих рассуждений математическую точность. Высоко стоит его имя в области науки и знания, но, могу сказать, что доселе он не понят и не оценён. Бэкон, которого возносят английские критики, по-моему, далеко ниже его, ниже настолько, насколько отвлечённые рассуждения ниже действительного раскрытия практической истины. Вдумываясь в труды Локка, как философа и экономиста, труды, в которых он касается всех жизненных вопросов общественного устройства и, можно сказать, раскрывает тайны самой их сущности в накоплениях труда, образующих капитал, и в выражении этого капитала в денежном обращении, вдумываясь в его мысли по этим столь существенным вопросам жизни и потом сравнивая его выводы с общественным устройством европейских государств, нельзя не прийти к такому заключению, что общественное устройство в сущности своего учреждения представляет три основные элемента своего практического осуществления: род, капитал и труд. Основание всему, разумеется, составляет труд. Но в вознаграждении за труд являются два взаимно противоположные свойства, обусловливаемые отчасти сущностью самого труда, отчасти тем отношением к обществу, в котором исполнение его происходило. Одно — вознаграждение чисто материальное, исходящее из взаимного обмена, как услуга за услугу; другое — основанное на той силе общественного уважения и благодарности, которые определяются принесением самопожертвования на пользу общую. Если часть этого общего уважения, заслуженной почести и общественного значения может переноситься человеком на своих наследников, то в обществе образуется начало рода и является родовое значение, имевшее столь громадное влияние на средневековую жизнь; если ничего из заслуженного он передать не может, то становится преобладающим капитал. Это исходит из того естественного чувства, пожалуй, слабости человеческой, по которой люди своего глупого, беспутного сына любят более, чем величайших гениев чужих. Ты мне не сын, а только племянник, сын моего брата, которого я не видал около сорока лет, тем не менее я желаю, чтобы всё принадлежащее мне досталось скорее тебе, чем, например, Остерману, или Монтескье, или хотя тому же Локку. А ведь ты не можешь обидеться, если до тех пор, пока ты себя ничем не заявил, целый мир признает их умнее, деятельнее и полезнее тебя. Так как права, исходящие из нравственного уважения и общественного значения, бывают всегда выше исключительно материальных, тем более что они непременно совпадают с материальным вознаграждением, то общее стремление направляется преимущественно к приобретению этих родовых прав; когда же таких прав нет, то, разумеется, к материальному вознаграждению…

— И в том и в другом случае подавляют труд; так ли, дядюшка? — улыбнувшись, сказал племянник.

— Да! Подавляют труд потому, что принимают на себя обязанность определять размер его вознаграждения. Но дело в том, что подавляют совершенно противоположным образом. Родовое начало — из права вознаграждать труд создаёт фавор, о котором я с тобой как-то рассуждал; а капитал заставляет просто всех умирать с голоду. Правильность общественного устройства заключается в том равновесии, которое требованиями одного элемента общественности уничтожало бы недостатки другого, то есть чтобы род не допускал капитала давить труд; капитал, с своей стороны, помогал бы труду стоять в соответственном значении против рода, не допуская ни его презрения, ни его благодеяний, а только единственно правильное вознаграждение; а труд чтобы ограничивал их обоих и устранял возможность фавора. Но это задача, равносильная знаменитой задаче сфинкса; над нею сотни веков бьются все законодатели, экономисты и философы всех стран в мире!

— Вот что, дядюшка, — сказал с улыбкой племянник. — Простите за нескромный вопрос! Слушая вас и стараясь, по мере моего малого разума и недостатка образования, усвоить ваши наставления и советы, запомнить ваши мнения и соображения, — я всегда изумляюсь, почему вы не стоите во главе нашего управления? Все ценят вас, начиная с государыни; все отдают справедливость вашему уму, знанию, опытности, дают вам полный почёт и, как вы мне говорили, не обходят наградами, а между тем во главе дел стоят два иностранца: один хоть деловой, а другой — просто сын случая. Я думаю, они сами, иностранцы эти, с удовольствием захотели бы прикрыться вашим именем…

— Э, мой друг! За кого же ты меня считаешь, что я захочу их разные шахер-махеры прикрывать своим именем? Но всё это не то! Прежде всего: дела — это не моя стихия! Я не хочу никаких дел. Ты скажешь, что это злоупотребление своим положением. Да, злоупотребление в пользу эгоизма; злоупотребление, к которому всего чаще приводит родовое начало, к которому пришёл и я, потому что, нужно сказать правду, я эгоист до кончика моих ногтей и думаю, что прежде всего — всякий для себя. Чтобы ты меня знал, а таиться от тебя мне нет надобности, я тебе скажу, что я то, что французы называют вивёр, эпикуреец в превосходной степени, и думаю, что жить стоит только для наслаждения. Фланёр и парижский петимер смолоду, я остался фланёром целую мою жизнь. Моя специальность — удовольствия. Я живу, готов и других учить жить собственно для того, чтобы наслаждаться. Я не отвергаю стремлений других людей к делу, к добру, к пользе, не отвергаю ни честолюбия, ни стремлений к власти, ни даже желаний наживы. Не отвергаю, например, твоего стремления возвысить и доставить политическое значение нашему роду. Буду счастлив видеть князей Зацепиных действительно первенствующими и, насколько могу, буду всеми мерами тебе содействовать. Но сам я… да за один день заботы и работ Остермана я не возьму трёх Зацепинских княжеств! Я фланёр и не хочу ничем более быть, как только фланёром. Впрочем, не стану говорить о том, в какой степени я мог бы иметь влияние на дела в качестве ветреного и временного поклонника всего изящного; но знаешь ли ты, что я был женат?

— Вы, дядюшка?

— Да, я! Что ж тут удивительного? Я был женат на княжне, такой же поклоннице фланёрства и удовольствий, как и я сам, к сожалению, только слабенькой и хворенькой. Она была не красавица, но милая, весёлая, общительная. Вместе с ней мы хотели составить общий культ поклонения комусу, богу смеха и удовольствий; к сожалению, она недолго прожила. Через полтора года после свадьбы её не стало. Разумеется, брак наш был тайный, потому что, с начала царствования дома Романовых, царевны явно никогда не сближали царствующий дом с его подданными. Тем не менее мы очень любили друг друга, и главная часть моего состояния, начиная с этого дома, принадлежит мне, благодаря её любви и её заботам обо мне!

— А моя почтенная тётушка была из дома Романовых?

— Она была родная сестра царствующей императрицы, пятая дочь царя Иоанна Алексеевича, Парасковья Ивановна. После её смерти мне пришлось делиться по земле именно этого дома с Екатериной Ивановной, герцогиней Мекленбургской, другой сестрой государыни, матерью нынешней принцессы: Пётр Великий всё это место, от самого Летнего сада, отдал своим дочерям и племянницам. Половина его поэтому и принадлежала царевнам Екатерине и Парасковье Ивановнам, а другая — царевнам Елизавете и Анне Петровнам. Последняя, уезжая в Голштинию, уступила своё место сестре, и та выстроила здесь свой Зимний дворец, в котором живёт и теперь. Дворец Екатерины Ивановны после смерти императрица отдала графу Апраксину, наследнику графа Фёдора Матвеевича, генерал-адмирала при Петре Великом, который, умирая бездетным, свой дом на Неве завещал Петру Второму, так как видел необходимость расширить здания Зимнего дворца, а места для такого расширения не было. Императрица, решившись воспользоваться этим завещанием, не захотела остаться у наследников Апраксина как бы в долгу, тем более что смерть Петра Второго скорей уничтожала силу завещания, чем передавала ей права на завещанное имущество. А часть земли, принадлежавшая Парасковье Ивановне, за исключением участка, проданного ею ещё прежде своего замужества, вместе с московским её домом, её волостями и вотчинами, всего более семи тысяч душ, согласно её посмертной воле была отдана мне. Дело в том, что совокупность условий моего воспитания и жизни сделали меня лентяем не лентяем, а человеком неделовым; я и не берусь за то, к чему не гожусь. Но постой, ты ещё молод; а вот будешь постарше, мы и тебя введём в наш кружок анахоретов, которые наслаждение предпочитают всему. Впрочем, ты не думай, чтобы этот кружок состоял только из таких лентяев, как я, — далеко нет! Между нами есть люди, известные своею неутомимостью в деле. Между ними и мною та разница, что они посвящают себя удовольствиям между делом, а я посвящаю себя делу между удовольствиями.

— Как же вы посоветуете, дядюшка, мне посвящать себя этим удовольствиям? — смеясь, спросил племянник.

— Э, друг мой, как тебе будет угодно! Мы враги всякого насилия и никак не доктринёры. Говорим своё мнение, выясняем взгляд, а никак не полагаем, что фанатизм и изуверство могут совпадать с разумом, образованием и свободой. Одним словом, правило аристократизма и благородства соблюдается нами вполне: живи и давай жить!.. Но перейдём же к делу; теперь у тебя деньги есть… Какой же костюм тебе назначен для кадрили?

— Султана Саладина!

— А принцессе Бирон?

— Попавшейся к нему в плен грузинской княжны!

— Недурно! Тебе — белая чалма, украшенная бриллиантами и страусовым пером; зелёная бархатная, шитая золотом куртка, красные широкие шаровары и осыпанное драгоценными камнями оружие. Ей — фиолетовый вышитый жемчугом спензерь, или как там называется эта грузинская одежда; белая с золотом по газу чадра и синие шаровары. Императрица сама назначила вам роли?

— Сама. А главное, что визави мне будет английский король рыцарь Ричард Львиное Сердце с швейцарской пастушкой. Императрица выбрала для этих ролей сына герцога, принца Петра, и Анюту Скавронскую. С нами же в кадрили будут: молодой Лопухин, Иван Степанович; молодой Остерман, Фёдор; Куракин и Стрешнев; а из девиц: Сонечка Миних, Оленька Белосельская и ещё, право, не помню кто. Все в своих характерных костюмах, по назначению самой государыни. Съезжаться для репетиций велено каждый день в Летнем дворце.

— А карусель?

— Я, в костюме Монгомери, побеждая всех, должен упасть с лошади перед взмахом креста Петра-пустынника, которого будет представлять Карлуша Бирон, в серой рясе, подпоясанный верёвкой и с нашитым на плече красным крестом.

— А ты выучился падать с лошади?

— Ещё как! Поднимая её на дыбы! Надеюсь выполнить роль к общему удовольствию.

Но выполнять роль ему не пришлось. В минуту самого рассуждения о предстоящей кадрили и карусели торопливо вбежал камердинер князя Андрея Дмитриевича и, видимо сдерживая себя от неприличной одышки, стоя в почтительной позе, доложил ему, что его светлость герцог и его сиятельство граф Левенвольд разом прислали нарочных просить его пожаловать сию минуту в Зимний дворец; государыне очень дурно.

— Они оба убедительно просят, ваше сиятельство, поспешить.

— Что такое? Что случилось? Карету скорей!

И оба князя встали.

— Знаешь, друг, я бы тебе советовал подождать дома моего возвращения. Бог знает, может быть, что-нибудь и нужно будет!

Андрей Дмитриевич торопливо оправил свой костюм и уехал, а Андрей Васильевич ушёл к себе и написал к кому-то записку, чтобы его не ждали.

 

X

Шуты

Утром пятого октября тысяча семьсот сорокового года государыня императрица Анна Иоанновна ступила с постели на ковёр левой ногой. Новокшенова, её сказочница и попрошайка, с утра забравшаяся в спальню императрицы и лежавшая до пробуждения государыни на ковре как сурок, держа в руках её туфли, подала было ей туфлю с правой ноги, но, заметив, что туфля не та, переменила и начала нескончаемый рассказ о том, как она смолоду тоже раз как-то стала с левой ноги, и мать её начала бранить: дескать, верно, неудаче быть, верно, кофе сбежит или молоко скиснет, не то кошка жаркое унесёт.

— А я себе сижу да и думаю, — говорила Новокшенова, — мне-то какая же беда? За кофеем-то уж как-нибудь посмотрю, а коли молоко скиснет или кошка жаркое унесёт, так это не моя беда, а мамкина! Разве вот сарафан свой новенький запачкаю, — а сарафанчик у меня был такой хорошенький, розовый, с жёлтыми и зелёненькими цветочками, таково красиво выходило, — так разве его… Так как же запачкать? Я и надевать-то его вовсе не думала, да и незачем, ни праздник, ни что… к тому же мы с соседками за грибами идти собирались, так зачем же тут новый сарафан? А собирались за грибами мы, Палашка Гусева да Анютка Дылева…

— Перестань болтать, надоела! — сказала государыня, снимая ночную кофту и при помощи камер-юнгферы надевая батистовый, с английскими прошивками пеньюар, обшитый брюссельскими кружевами, в то время как другая камер-юнгфера приготовляла в серебряном умывальнике воду для умыванья и расставляла на умывальном столике, по заведённому порядку: мыло, зубные порошки, одеколон, померанцевую воду и другие принадлежности умывания.

— Кто ждёт в приёмной? — спросила государыня.

— Его высокопревосходительство кабинет-министр Алексей Петрович Бестужев, его высокородие бригадир Пётр Васильевич Измайлов и его превосходительство Иван Иванович Неплюев да ещё два генерала, — отвечала камер-юнгфера.

А Новокшенова всё это время болтала:

— Ну какая беда случиться может, как грибы буду собирать? Медведей в нашей стороне нет; лихих людей тоже не слышно, да и от села близко; опять же я не одна, нас десять девиц собралось! Ну сами, милостивая государыня, посудите, какая же беда выйти может? Дома ещё все, знаете, не то, так другое случиться может, а в лесу? Рази дождь пойдёт? Так и тут у меня большая хустка (платок) была, да такая плотная, что твоя кожа! Прикроюсь, бывало, и грибы ли, ягоды ли прикрою да и иду себе, и горюшка мало! Ну, думаю, какая же беда будет? А в это время к соседу-то Новокшенову сын приехал, офицер из какого-то казылбашского или, как его, не по-нашему зовут, какого-то мурманского… или вот дай бог память… так и вертится… как-то… да, астраханского полка… Нам, девкам, очень хотелось на офицера посмотреть, мы и собрались зайти к священнику, будто отдохнуть, а из окон-то отца Василия…

— Перестань болтать, — повторила государыня Новокшеновой, — надоела! Скажи, что, кроме Бестужева, я никого не приму! — прибавила она, обращаясь к камер-юнгфере.

Камер-юнгфера вышла передать приказание; другая камер-юнгфера стала подавать государыне умываться, а Новокшенова, несмотря на двукратное приказание государыни, всё болтала:

— Вот только как вошли мы в березняк-то, — под самый Курск подходил, — грибов такое множество, что страх! Я иду да собираю. Думаю, какая же беда-то будет: вот и часу не ходим, а уж корзинка-то, почитай, полная; ну и девицы разошлись по роще-то, собирают, изредка аукнемся. Только вот это вышла я на прогалинку, тут камень ещё такой большой лежит, а около камня малинник, так перед самым малинником масленики, целое гнездо, да такое большое… Я обрадовалась, нишкну, и давай собирать, думаю, другие-то придут с берёзовиками, а я принесу маслеников, хоть бы и всегда такая беда приходила. Я к тому говорю, всемилостивейшая моя государыня, что вот приметы-то как врут! Ну какая беда?..

— А такая тебе беда будет, что я до обеда заставлю тебя в ступе воду толочь; говорят — надоела, так убирайся!

— Власть ваша, всемилостивейшая государыня, мне хоть голову снять прикажите, словечка не скажу, коли вашей милости нежелательно; а без беды всё же не обошлось… Собираю я это масленики, думаю, на зависть всем, да ещё как на зависть-то! Думаю я всё это, да сама не заметила, в малиннике-то прикурнула да там и заснула. Во сне вижу, будто кругом меня не то масленики, все белые грибы растут, только собираюсь будто я поднять один гриб, а он будто выскочил и прямо в губы уколол; я проснулась, а прямо надо мной, нагнувшись, стоит мужчина и меня целует. Это и был Новокшенов, приезжий из полка офицер, ставший скоро моим женихом, а потом и мужем. Вот беда какая вышла, что я и не думала. А всё от того, что с левой ноги с постели встала…

Императрица приказала её вытолкать; а она всё ещё рассказывала.

— И ведь как это вышло, — говорила она. — Собрался он купаться. Пошёл на реку да и заблудился, и вдруг видит… — Но она была уже за дверью.

«Как сумасшедшая, — сказала государыня про себя, — болтает без умолку! Иногда это очень забавно».

Вошли ещё две камер-юнгферы с различными принадлежностями туалета. Дежурная фрейлина подала ей проект обеденного меню.

— От гофмаршала, ваше величество, — сказала фрейлина, приседая по форме.

— Здравствуйте, — сказала государыня фрейлине и взглянула на меню.

— Ну что это, всё дичь да дичь, надоело! — сказала она. — Напишите гофмаршалу, что на жаркое я желаю молодых домашних уток. Теперь утки должны быть хороши и дёшевы! — заметила императрица, будто цена уток могла иметь какое-нибудь значение в её бюджете. — Приготовить по-курляндски, с каштанами!

— Фрейлина поклонилась.

— Да постойте! Кто же у меня будет обедать? Скажите, что, кроме всегдашних, я прошу пригласить старика Ивана Юрьевича Трубецкого. Он нонче по старости редко из Москвы приезжает, а я люблю его видеть. Он всегда меня ужасно смешит, когда рассердится. Сегодня я напущу на него Новокшенову разговаривать и от души посмеюсь, когда он сердиться и заикаться начнёт.

Фрейлина присела опять и вышла, а государыня прошла в уборную, где её ждал парикмахер, и велела чесать косу.

Уходя, парикмахер заметил, что государыня сегодня, должно быть, не в духе: «Изволили быть очень нетерпеливы, когда я ей голову убирал».

— Левой ножкой с постели ступить изволила, — начала было рассказывать Новокшенова, услышав сделанное парикмахером замечание. — Примета несомненная! Вот и я тоже раз, мне тогда только что подарили новенький, хорошенький сарафанчик, и так это он мне нравился, только вот…

Но парикмахер её не слушал и ушёл.

Государыня вышла в кабинет и приказала позвать Бестужева.

Бестужев вошёл, раскланялся как истинный придворный и принёс государыне поздравление с добрым утром и светлым осенним днём.

— Благодарю, Алексей! — сказала государыня. — Так ты говоришь — погода хороша. Я очень рада! Проедусь после обеда. А то вот дня три, как я никуда не выезжала, всё от этих дождей. Ну что ты мне принёс?

— С шведским делом, ваше величество! Брат извещает о получении десяти тысяч ефимков и надеется, что он употребит их с пользой. Швеция просто дурит, государыня! Партия шляп, которая всё время бредила войной, пока войска вашего величества были в Турции, теперь для поддержания идеи о войне в народе вздумала распространять слухи, что Россия от этой победоносной войны так ослабела, что едва ли в силах защищать даже Петербург.

— Что же Андрей Иванович об этом думает?

— Андрей Иванович полагает в ответ на их слухи усилить отряд под Выборгом тремя или четырьмя полками.

— Да! Но не вызовем ли мы этим в шведах озлобление? Ты знаешь, Алексей, я не люблю войны! Я думаю, что решаться на войну можно только в совершенной крайности. Но я также не боюсь войны, и где честь России требует… Оставь мне это дело, я его просмотрю. Потом, скажи, есть у вас донесение о Татищеве? Что сделано для раскрытия всех производимых им непорядков?

— Как же, ваше величество, объяснение его препровождено в особую комиссию для расследования.

— Хорошо! Когда комиссия рассмотрит, представить мне. Я не держу тебя больше. Признаюсь, сегодня я что-то сама не своя. И не знаю, право, что со мною делается. Прощай!

Бестужев откланялся.

К обеду собрались в Летнем дворце свои, как говорила государыня. Герцог и герцогиня Бирон, дети их: Пётр, Карл и Гедвига, или Елизавета, как звали дочь Бирона по-русски; дежурные: фрейлина и камергер, приглашаемые всегда, когда обед происходил в комнатах императрицы, а не герцога. В этот день дежурными были фрейлина Шишкина и камергер курляндский барон Симолин. К этим своим особо был приглашён старый фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой, последний русский боярин, высокий и седой старик.

За креслом императрицы стояла её любимая дурка Ксюшка; в углу столовой, на скамеечках, подле маленького столика лепились два шута: один — старик Балакирев, другой с знаменитым именем, сделанный шутом по настоянию Бирона для унижения русских знатных родов. Под тем предлогом, что он будто бы, служа при французском посольстве, изменил православию и за такой поступок подлежал пытке и страшной казни сожжения живым, Бирон предложил ему на выбор или подвергнуться тому и другому, или принять вакантное место шута императрицы с обеспеченным содержанием, наградами и всеми последствиями занятия этого места.

— Между русскими дураками так трудно найти сколько-нибудь образованных, которые могли бы иногда и тонкие шутки говорить, и на иностранных языках, что я готов просить императрицу о снисхождении к вашему преступлению, если вы примете предлагаемую вам должность, — сказал ему Бирон по-немецки.

Бедняк не решился отвечать и просил два дня сроку подумать.

Бирон дал ему эти два дня, но велел его водить каждый день в застенок Тайной канцелярии посмотреть, как пытали там казака, пойманного в распространении слухов, что император Пётр II жив.

Взглянув на то, как ломают кости, вывёртывают руки, поджаривают ноги на жаровне, он не выдержал и двух часов и объявил Бирону, что он просит высокой милости его светлости и принимает предложенную должность. Это был князь Михаил Алексеевич Голицын, родной внук знаменитого, некогда могучего и славного князя, оберегателя посольских дел и государственных печатей, руководителя политики России и фаворита царевны-правительницы Софьи Василья Васильевича Голицына, прозванного иностранцами великим Голицыным.

Дорого обошлось спасение своей жизни князю Михаилу Алексеевичу. Он выкупил её не только полным нравственным унижением, но и обязанностью переносить телесные истязания.

В тот же день, в который он изъявил согласие на принятие должности шута, он был одет в шутовской наряд: куртку, правая половина которой была из красного бархата, а левая из жёлтой крашенины; панталоны из небольших разноцветных шёлковых треугольников ярких и контрастных цветов, сапоги: один красный, другой жёлтый, с колокольчиками, и высокий полосатый дурацкий колпак с погремушками; и в тот же день за произнесение какой-то непонравившейся шутки или за то, что он на вызов шутки не отвечал тем же, он, по приказанию Бирона, был жестоко высечен.

— Взялся за гуж, не говори, что не дюж! — сказал Балакирев, когда князя вели на расправу, и точно — согласился быть шутом, так и будь шут. В тот же или на другой день два других шута императрицы, Лакоста и Педрилло, привязались к нему за что-то и больно-таки, при самой государыне, избили. Государыня очень смеялась, что дурак сердится. Ведь они шутят!

Тяжко отозвалась пятидесятилетнему князю и устроенная зимой в том году для увеселения государыни его свадьба в ледяном доме, сооружённом Волынским. Шутовской маскарад, составлявший свадебный поезд князя, которого насильно обвенчали на смешной, сердитой и страстной тридцатилетней девице из проходимок, не мог не усиливать его нравственных страданий. Но эти нравственные страдания усугубились физическими, когда, мучимый холодом, замерзая в своём ледяном приюте, он невольно для спасения своей жизни должен был прижимать крепко к своей груди свою шутовскую подругу, которая, со страстностью перезрелой девы, хотела пользоваться правами его жены. Рождение сына от этого брака было новым мучением его княжеской гордости. Он боялся повторения сцен, бывших перед тем с шутом Педриллой, когда он представлял будто бы новорождённую свинку.

Впрочем, теперь он уже привык ко всему. Никакое оскорбление его не выводило из себя. Шуток, которые не нравятся, не говорит; когда хотят, чтобы он болтал, — не молчит; перед товарищами гордость свою княжескую смирил и съёжился. Сидят они с Балакиревым вдвоём на скамеечках и, как собачонки, ждут подачек.

В стороне от шутов, в углу, стояли две говорильни государыни. Одна — известная уже читателю Новокшенова; другая — выписанная ей на смену, на случай её смерти, княжна Вяземская. Они обе разом что-то рассказывали друг другу вполголоса.

Императрица вошла под руку с своим любимцем маленьким Карлушей Бироном. За нею шёл герцог с семейством и дежурная фрейлина. Камергер и Трубецкой уже дожидались в столовой.

— А, князь, — сказала императрица, увидав Трубецкого, который ей почтительно поклонился.

— Я-я-я счастлив м-м-милостию вашего в-в-величества!

Трубецкой заикался, и сильно заикался, особливо когда бывал чем рассержен или сконфужен.

— Поди-ка сюда, моя красавица, — сказала государыня Новокшеновой, садясь за стол, — стань за стулом у его сиятельства фельдмаршала, расскажи ему твою войну с маслениками да порасспроси, в чём тут была твоя вина, в чём твоя ошибка!

Новокшенова начала свой рассказ скороговоркой, что вот она с матушкой жила в деревне, только раз утром она и ступила с кровати с левой ноги. Мать и говорит ей: «Марфушка, нехорошо, беда какая-нибудь будет…»

В это время Трубецкой хотел её о чём-то спросить, заикнулся и начал: «Д-д-д…»

Новокшенова, боясь, чтобы её не перебили, начала чаще и громче: «Или молоко скиснет, а не то, не приведи бог…»

Трубецкой заторопился тоже высказать свой вопрос, и заиканье усилилось, так что одно время только и слышны были болтовня тараторки, а со стороны фельдмаршала «д-д-д». Государыня рассмеялась. Шуты, заметив, что это доставляет ей удовольствие, стали передразнивать: Балакирев — Новокшенову, а Голицын — Трубецкого. «Та-та-та-та», — кричал Балакирев голосом Новокшеновой. «Д-д-д-д», — передразнивал князя Голицын. А дурка затянула какую-то песню, что-то вроде:

Красота твоя Анна, Что от Бога тебе данна…

Вяземской стало скучно стоять в углу одной и ни с кем не говорить. Она подошла к Новокшеновой и начала, тоже не прерывая речи и не слушая, что говорят.

— Со мной тоже было, — говорила Вяземская и тоже без перерыва и скороговоркой. — Матушка у меня строгая, любила порядок. Только вот раз и говорит: «К нам твой дедушка, мой отец, едет». Я обрадовалась.

И речь у неё полилась ещё скорее, ещё неутомимее, чем у Новокшеновой.

Отуманенный этим потоком чужих речей, Трубецкой не мог выговорить ни слова. Он бросил еду и как-то судорожно задвигался. Заиканье его перешло в какое-то хрипенье.

Императрица расхохоталась чуть не до истерики. Даже Бирон улыбнулся, а Карлуша, сидя подле государыни, начал поддразнивать, подражая заиканью Трубецкого и тоже повторяя «д-д-д»…

Вдруг императрица схватила себя за бок с правой стороны и визгливо вскрикнула.

— Что с вами, государыня? — хотел спросить Бирон, но, увидев, что она валится со стула, поспешил её подхватить.

Императрица застонала. Подбежала прислуга и помогла герцогу донести её до спальни.

В это время дежурный метрдотель, верный указаниям этикета, шёл впереди блюда с молодыми жареными утками, приготовленными согласно указанию государыни.

Но императрице было уже не до уток.

— Докторов! Докторов! — кричал Бирон. — Послать за обер-гофмейстером!

Герцогиня ушла к государыне. Камергер и фрейлина тоже встали, Трубецкой, который любил покушать, посмотрел голодным взглядом на вкусно приготовленное блюдо с утками. Но, видя, что оставаться за столом неудобно, он скрепя сердце тоже встал. А Вяземская с Новокшеновой всё ещё переговаривались:

— Нет, позвольте, я расскажу: вот со мной что было.

— Нет, вот я скажу.

— Нет, вот послушайте: я ступила.

— Нет, вот со мной: встала я…

— Перестаньте болтать, сороки проклятые! — сказал им Балакирев. — Всё от вас!..

Голицын не сказал ни слова. Он с презрением оглядел расстроенный обед, посмотрел с неуловимой улыбкой на Трубецкого и вышел, но в это время до его слуха дошло сказанное вполголоса слово старика Трубецкого: «Ш-ш-ш-шут!»

Он воротился и сказал:

— Не знаю, ваше сиятельство, кто из нас сегодня шутом был.

Трубецкой опять стал заикаться, но Голицын, не ожидая его ответа, ушёл.

 

XI

Не бойся!

Внезапная болезнь государыни застала герцога Бирона совершенно врасплох. Он не знал, что делать, и растерялся даже до того, что об опасном положении государыни не послал уведомить ни Сенат, ни Синод, ни коллегии. Он до того потерял голову, что решился послать просить совета Остермана, забывая, что уже давно не может признавать Остермана в числе своих союзников. Но как он считал совершенно невозможным ехать к Остерману сам, а знал наперёд, что даже на самые настоятельные требования Остерман не приедет, а пришлёт только заявление о своей болезни, то он и решил послать к нему Левенвольда, чтобы спросить, что следует сделать. Потому что русские, разумеется, хоть и быдло, но если настойчиво захотят всех давящих их немцев перевешать, то с ними, пожалуй, и не справиться! Он забыл даже, что Остерман и Левенвольд живут между собою в такой дружбе, что про них говорили: где Левенвольд, там непременно и Остерман, а где Остерман, то он, без всякого сомнения, покрывает собой где-нибудь и Левенвольда. Ввиду могущей быть опасности куда девалось и высокомерие герцога, куда исчезла и его заносчивость. Он обратился к Левенвольду, как истинный немец, с подходцем и увёрткой.

— Послушайте, друг Рейнгольд, — сказал он ему дружески. — Вы знаете, что я для вас всегда готов был на всё. Вы не можете сказать, чтобы после отъезда вашего брата я не поддерживал и не охранял ваши интересы более, чем бы он сам мог их охранить. Его желания я считал для себя законом. Наконец, по его просьбе я назначил кабинет-министром Волынского. Вы знаете, как он нас за это отблагодарил! Теперь у меня к вам просьба.

Левенвольд, которого известие о болезни императрицы подняло с постели, так как он перед тем всю ночь проиграл в карты и лёг только в час дня, невольно изумился от этой речи, совершенно не похожей на обыкновенный тон герцога.

— Что изволите приказать, ваша светлость? Всегда благодарен за вашу милость и поставлю за счастие заслужить!

— Она опасна, Рейнгольд, — сказал герцог, — очень опасна! Теперь боится умереть и мучится ужасно! Она не встаёт, а без неё мы пропадём! Вот что: поезжайте к Остерману и спросите, что делать. Он был сердит на меня последнее время, ну да мы свои, немцы, сочтёмся!

Левенвольд поехал и привёз ответ Остермана, что нужно прежде всего подумать о том, кого назначить наследником.

— Если принца Иоанна, то, естественно, Анна Леопольдовна должна быть правительницей, а при ней может быть совет под председательством, если это будет угодно вашей светлости.

Бирон поморщился.

«Гм! С такой правительницей да совет… Нет, это вздор! Это Остерман себе на руку тянет! — подумал герцог. — В совете всякий своё начнёт».

Он позвал кабинет-министров.

Приехали князь Черкасский и Бестужев-Рюмин.

— А Остерман?

— Он уже недели две никуда не выезжает! — отвечал Рюмин.

— Съездите, господа, к нему, поговорите, что делать. Совет, по-моему, неудобно!

— Решительно неудобно, ваша светлость, — напомнит только верховников, — поддакнул Бестужев-Рюмин.

— Регентство! — проговорил князь Черкасский, едва ли думая, что говорит.

— Да! — заметил Бирон. — Это было бы хорошо! Только кто же будет регентом? — И он как-то неопределённо поглядел на Черкасского, потом на окно, потом на свой собственный портрет, который висел тут, изображая его в герцогской мантии и курляндском, кетлеровском венце.

— Поезжайте, господа, поговорите и всего лучше убедите его приехать самого. Понимаю я, что он нездоров, да ведь бывают случаи, когда и нездоровье перемочь можно.

Но Остерман был не такой человек, который бы без видимой для себя пользы стал перемогать своё нездоровье.

Когда Бестужев и Черкасский приехали к Остерману, он вместе с своими только что перешёл после обеда из столовой в гостиную.

Он сидел на диване и весело разговаривал с Стрешневым, вспоминая падение Меншикова и свои бюллетени к нему, в которых он никогда не забывал упомянуть о чувствах уважения своего питомца к его опекуну и преданности к его невесте.

Правда, ноги его были увязаны и лежали на табуретке, но это было скорее по привычке, чем вследствие тяжкой боли, или просто для формы, так как он сказывался больным. Рассказывая, как он перефразировал слова своего царственного воспитанника, например, слова: «пусть убирался бы к чёрту» заменял словами: «чтобы вы неизменно следовали к вашему благополучию», Остерман смеялся.

Но как только официант доложил о приезде кабинет-министров, вся фигура и поза Остермана изменили своё положение. Он как-то опустился, лицо его приняло выражение болезненного страдания, весь он сгорбился.

Бестужев, войдя, начал говорить о приключившемся несчастии, сказал, что императрице очень дурно и что они, как высшее правительство, должны принять заблаговременно меры, чтобы, в случае несчастия, не произошло какого-либо недоумения и беспорядка, могущего отразиться смутами и беспокойством на всём государстве.

В ответ на эту речь Остерман застонал, прикладывая руку к правой стороне груди, будто чувствовал в ней невыразимые страдания. Потом он начал высказывать свою всегдашнюю вечную жалобу, что он больной, хилый старик, не в силах шевелиться и, пожалуй, находится сам в положении более опасном, чем государыня; что подагра его уже поднялась к груди и его душит; что, наконец, он, как иностранец по происхождению, не считает себя вправе подавать советы в таком важном деле, касающемся благополучия всей империи. Однако в заключение прибавил, что, по его мнению, главнейше следует озаботиться назначением наследника и что если императрица желает назначить наследником своего внука, принца Иоанна, так как сукцессоры мужского пола, по завещанию императрицы Екатерины, должны иметь предпочтение перед сукцессорами женскими, то он постарается заготовить о том манифест.

— Да кто же управлять-то станет? — спросил Бестужев. — Не шестимесячный же ребёнок? Нужно что-нибудь установить! Герцог находит, что назначение совета неудобно. В малом числе персон совет напомнит верховников, а в большом обернёт нас в польскую кожу, где всякий своё кричит, а дела никто не делает.

Но только Бестужев начал это говорить, как Остерман так застонал и завопил и так начал поводить глазами, что Бестужев и Черкасский подумали: «Да и в самом деле уж не кончается ли он?» Графиня Марфа Ивановна забегала, засуетилась, стала прикладывать какие-то примочки, давать лекарство; Стрешнев поехал за доктором. Однако ж между стоном и возгласами Остерман успел проговорить:

— Это дело не к спеху! Будет назначен наследник, правительство всегда успеют установить. Если бы, не приведи бог, и случилось несчастие, всё найдётся время подумать!

Потом он стал просить извинения и велел отнести себя в спальню и там велел даже закрыть окна, говоря, что дневной свет его раздражает. Только, прощаясь, он опять прибавил, что манифест о наследнике, если государыня избирает внука, у него готов, стоит только подписать. Более ничего у него кабинет-министры выжать не могли. Но когда они уже садились в карету, он вдруг выслал им готовый проект манифеста о наследстве, чисто переписанный и совсем готовый к подписи.

Около государыни ухаживала в это время герцогиня Бирон, состоявшая при ней фрейлиной ещё в бытность её герцогиней курляндской и не разлучавшаяся с ней никогда, поэтому знакомая со всеми её привычками, и старшая камер-фрау Юшкова. Они видели, что фрейлины и камер-юнгферы только суетятся и мешают, поэтому распорядились позвать ещё комнатную девушку Авдотью Андреевну и выгнали всех остальных. Вместе они раздели государыню и уложили в постель. Прибыли доктора: Блюментрост, Листениус и Фишер. Они приняли решительные меры. К больному боку приложили мушку, ноги приказали растирать особой мазью. Дали каких-то порошков. Императрица начала приходить в себя. Вместе с тем доктора не могли ещё уловить значение припадка той странной болезни, которая поразила государыню, и послали пригласить бывшего тогда в Петербурге знаменитого португальца Рибейру Санхеца. Блюментрост просил герцогиню, чтобы она передала своему мужу-герцогу, что не худо бы послать нарочного в Москву за престарелым Быдлау, в диагностической опытности которого он имел случай убедиться.

Между тем в залах дворца собрались все, приглашённые Бироном по случаю внезапной болезни императрицы. Между ними царствовало молчание. Никто не решался высказывать своих мыслей. Всесильный временщик был тут, а участь Волынского была у всех в памяти. Бестужев стал говорить о необходимости назначить наследника; решили просить Бирона представить императрице общую мольбу о таковом назначении и разъехались с тем, чтобы собраться на другой день, в случае если облегчения в болезни государыни не последует.

На другой день в Летнем дворце в комнатах Бирона собрались опять особо приглашённые лица из высших гражданских, военных и придворных сановников для обсуждения положения государства в случае несчастия с императрицей.

Приехали оба кабинет-министра, князь Черкасский и Бестужев-Рюмин; Остерман по-прежнему лежал у себя в тёмной спальне и на осведомления о его здоровье отвечал, что ему хуже; приехал обер-шталмейстер государыни князь Александр Борисович Куракин, сын бывшего посла в Париже, там и воспитавшийся, вельможа разумный и деликатный, только весьма заносчивый. Он был большой приятель с князем Андреем Дмитриевичем Зацепиным и известен тем, что, несмотря на то что любил болтать, тоже никогда не разговаривал ни с какой прислугой. Он был кровный и непримиримый враг Волынского. Приехали также: начальник Тайной канцелярии генерал-аншеф Андрей Иванович Ушаков, генерал-аншеф Александр Иванович Румянцев, обер-гофмейстер Рейнгольд Иванович Левенвольд, председатель Коммерц-коллегии Карл Иванович Менгден, фельдмаршал Иван Юрьевич Трубецкой, тайный советник Иван Иванович Неплюев и вице-адмирал, обер-егермейстер и сенатор Андрей Дмитриевич Зацепин.

— Посмотрю, чем эта комедия кончится, — сказал он племяннику, садясь в карету и назначив ему видеться с ним вечером на игре у Леклер.

Только что всё вышеназванные особы собрались в Летнем дворце, как к ним ещё, по особому приглашению герцога, присоединились: генерал-поручик командир Измайловского полка Густав Карлович Бирон — брат герцога и сенатор Григорий Петрович Чернышев.

Герцога Бирона не было, он был у императрицы.

Разумеется, интересом минуты было здоровье государыни, и общий разговор обращался около новостей, сообщаемых докторами.

Иван Юрьевич Трубецкой рассказывал князю Андрею Дмитриевичу, как вчера, будучи приглашённым императрицей к обеду, он остался голодный; как государыня сперва была весела и смеялась над его заиканьем и как потом вдруг…

Но все, говоря об императрице, старались всеми мерами избегать подводного камня, ради которого собрались тут, то есть случая её смерти. Ни один из них даже намёка не сделал на вопрос: «А что будет, если императрица скончается?»

Вошли Миних и генерал-прокурор Никита Юрьевич Трубецкой, племянник фельдмаршала. Миних окидывал всех своим приветливым взглядом и улыбался своей обыкновенной, добродушной улыбкой.

— Ну что наша покровительница, наша матушка царица? Да пошлёт ей Бог исцеление! Что доктора? Где герцог? — спрашивал Миних, обращаясь к Левенвольду, протягивая руку и здороваясь по очереди со всеми, кроме Густава Бирона и Бестужева, с которыми был в ссоре.

Те тоже старались сделать вид, будто не заметили прихода Миниха.

С Густавом Бироном Миних был во вражде ещё с осады Хотина за то, что тот отказался исполнить его какое-то весьма дерзкое предложение. Бестужева же он не любил как явного сторонника Бирона, а в последнее время имел, кроме того, с ним в кабинете крупный разговор по вопросу об отпуске денег на артиллерию.

Бестужев знал, что поступившие в штатс-контору деньги Бирон полагал выпросить у государыни, чтобы приличным образом обставить дом своего сына, наследного принца курляндского и семигальского Петра, командира полка конной гвардии, за которого, впрочем, по его молодости, управлял полком премьер-майор Ливен. Принцу в будущем феврале должно было минуть семнадцать лет, и он должен был вступить сам в исправление своих должностей; а Миних ни с того ни с сего, узнав, что в штатс-конторе есть остатки, вздумал просить их на артиллерию. Бестужев говорил, что, по случаю окончания победоносной войны под предводительством самого Миниха России неоткуда ждать неприятелей; что с Швециею, если бы та вздумала воевать, можно управиться и с той артиллериею, какая есть, а что есть другие, более настоятельные государственные нужды и прочее. Миних же говорил: воюй на мир, а мирись на войну; оружие и в мире, и в войне одинаково должно быть в исправности, и это есть первейшая государственная необходимость; наконец, что, сидя дома за бумагами, легко управляться не только с Швецией, а с целым миром, но когда дойдёт до дела, так бумажные-то борзописцы обыкновенно по углам прячутся; а он знает, легко ли в поле управляться.

Бестужев не уступал. Миних горячился и тем более считал себя вправе требовать, что просил на дело действительно необходимое и что не знал тех мотивов, по коим кабинет так упорно ему отказывает.

Вошёл герцог. Высокомерно окинув взглядом присутствующих, приветствовавших его низкими поклонами, он объявил, что состояние здоровья императрицы опасно.

— Теперь она заснула, — прибавил он, — и доктора надеются, что этот сон подкрепит её силы и будет содействовать благоприятному исходу болезни.

«То-то ты такой опять гордый стал», — подумал Левенвольд.

— Вместе с тем, по своей материнской заботливости о спокойствии своих подданных, — продолжал Бирон, — она приказала заблаговременно обсудить и принять надлежащие меры к сохранению спокойствия государства на случай несчастия…

Проговорив это по-немецки, Бирон вновь гордо окинул взглядом присутствующих.

Все безмолвствовали.

— Долгом считаю присовокупить, — продолжал герцог, — что государыня ни в каком случае не желает, чтобы ей наследовала её племянница. На моё предложение утвердить её наследницей престола она соизволила ответить: «Разве ты её не знаешь? Она слишком беспечна, чтобы управлять». При том же и закон, определяемый завещанием императрицы Екатерины, по коему мужские сукцессоры должны быть предпочитаемы женским, заставил её назначить наследником престола своего внука, принца Иоанна. Манифест об этом приготовлен, но она желает подписать его при всех вас. Теперь вам предстоит обсудить вопрос, как устроить правление во время малолетства императора.

Миних с Ушаковым сидели в стороне и тихо разговаривали между собой. Густав Бирон стоял у дверей и подозрительно всех оглядывал, постукивая шпорами и сообщая что-то Левенвольду. Остальные все молчали.

— Нужно подумать, господа, как это сделать, — начал опять Бирон. — Может быть, вы найдёте нужным учредить при особе малолетнего императора чрезвычайный совет.

Против совета начал говорить Бестужев, приводя те же доводы, что говорил и раньше.

Многие стали поддерживать мнение Бестужева и высказывались против назначения совета. Все знали, что Бирон совета не желает.

С особым рвением стал доказывать вред совета тайный советник Иван Иванович Неплюев.

— Задал бы ему жару Остерман, если бы слышал, — сказал князь Андрей Дмитриевич генерал-прокурору Трубецкому. — Я думаю, что и прислал-то он его с тем, чтобы совет отстаивать — ведь это мысль Остермана, — а он… Вот уж именно своя своих не познаша.

— Пусть их делают что хотят, — отвечал генерал-прокурор Никита Юрьевич Трубецкой. — После, захотим, по-своему переделаем.

— Тс! — сказал князь Зацепин, улыбаясь и шутливо грозя генерал-прокурору, который ту же минуту замолчал и потупил глаза.

— Граф, — сказал Бирон, обращаясь к Миниху, — слышите, что говорят и что особо объясняет господин Неплюев? Скажите ваше слово?

— Виноват, не слыхал, — отвечал Миних, добродушно улыбаясь.

— Я предложил им учредить при малолетнем императоре совет. Они не соглашаются.

— Что ж, и я скажу: в совете будет сколько голов, столько умов, а уж куда неладно дело делать, коли один тянет в одну сторону, а другой — в другую.

— Так что же делать? Государыня не находит возможным поручить управление племяннице.

— С назначением правительницей принцессы приедет сюда её отец, герцог мекленбургский, а мы знаем, что это за человек! — сказал Миних.

— Прежде всего он поссорит нас с римским двором. У него кровная вражда с Веной, и за интересы, совершенно чуждые России, — прибавил Неплюев.

— И нам всем головы порубит. Нечего сказать, характер! Нет, уж от такого правителя избави Бог! — сказал Черкасский.

— Так кого же? Разве принца Антона? — спросил опять Бирон.

Миних поморщился.

— Граф Андрей Иванович, полагаю, был бы очень рад, если бы императрица назначила правителем принца Антона, — улыбнувшись, сказал Миних. — Большие нонче приятели стали. Но я скажу про него: он был со мною в двух кампаниях, но я не знаю, что он такое; кажется, не трус, а так: ни рыба ни мясо. Да и русских дел совсем не знает. России не видал, даже в Москве не был.

— Что ж? Регентство! — сказал опять князь Черкасский, заметив, что накануне слово это произвело благоприятное впечатление на Бирона.

— Что же это будет? — спросил Зацепин у фельдмаршала Трубецкого.

— Н-н-немцев с-спр-спросить, нужно, н-н-наше д-д-дело с-ст-ст-сторона, — отвечал Трубецкой.

И оба они незаметно исчезли.

— Да что тут говорить? Регентство, если оно будет утверждено, следует принять вашей светлости. Больше некому, — начал было говорить Бестужев-Рюмин. — Вы один можете…

На этих словах он замялся, оглядывая всех кругом. Бирон мгновенно весь покраснел.

— Что же, ваша светлость, — сказал Миних, — Россию вы знаете; давно находитесь у дел; поблизости вашего герцогства вы можете управлять и империею и герцогством, к благополучию обеих; наконец, чего же лучше; по вашей преданности к государыне никто, кроме вас, не может больше заботиться о её внуке.

Слова Миниха отрадно отозвались в душе Бирона, но он молчал, оглядывая присутствующих.

— Разумеется, в иностранных землях начнутся толкования о том, что мы обошли отца и мать; но когда ни тот ни другая не могут, — начал Бестужев, — когда вы одни можете успокоить государство в его сиротстве, в случае, чего не дай бог слышать, кончины государыни, то…

— Да, в иностранных государствах без ненависти не обойтись, — пробурчал Бирон.

Все окружили Бирона и стали просить его потрудиться для России. Тот начал отнекиваться, но отнекиваться так, как голодный кот отнекивается от сырого мяса.

В это время доложили, что государыня проснулась.

— Об этом после, господа, — сказал Бирон, — теперь вопрос о наследнике. Нам нужно отправиться к императрице и просить её, чтобы она подписала манифест.

Все пошли.

— Беда, если герцог не примет регентства, — сказал Менгден, идя вместе с Бестужевым, — мы, немцы, пропадём!

Государыня лежала на кровати, которая, стоя на возвышении, драпированная шёлковой материей и украшенная императорской короной и другими орнаментами императорской власти, всего более напоминала катафалк. Драпировка была откинута. На лице государыни присутствующие видели следы чрезвычайного страдания. Подле кровати, на креслах, сидела её неизменная Бенигна Бирон. На ступенях кровати сидели и перебирали что-то две говорильни императрицы, Новокшенова и Вяземская, и дурка Ксюша, а в углу шут Педрилло устраивал люльку для козлёнка. Императрица и в болезни не могла остаться без шутов и сказочниц.

Бирон от имени всех пришедших с ним сказал, что вот они пришли просить подписать манифест о назначении наследником престола её внука, принца Иоанна.

Государыня не сказала ни слова и начала пробегать глазами манифест. Потом приподнялась и дрожащей рукой подписала его.

Затем Бирон предложил присутствующим подписать на этом манифесте удостоверение в действительности подписи государыни. Все подписывали.

— Да, Анна не может, — проговорила государыня как бы про себя и отвернулась в сторону.

Присутствующие постояли, помялись, но никто из них не решился начать говорить. Государыня закрыла глаза; нужно было уходить, и все начали уходить, кроме Бирона. Миних уходил последним. Остановившись в дверях и держась за ручку, он сказал:

— Всемилостивейшая государыня! Мы решили всеподданнейше просить о назначении на время малолетства императора регентом герцога Бирона. Не оставьте, всемилостивейшая государыня!.. — Он поклонился и вышел.

Государыня не вслушалась и спросила у Бирона:

— Что он сказал?

У Бирона не хватило духу повторить. Он отвечал, что тоже не вслушался.

На следующий день опять зашёл разговор о регентстве и опять все убеждали Бирона. Наконец определение о его регентстве было написано и отнесено в спальню больной при общем прошении лиц, которым нельзя было отказаться от подписи.

— Да ты разве хочешь? — спросила государыня, когда Бирон успел ей доложить об этом.

Бирон начал было говорить о благодарности, о готовности служить России и сам запутался в своих словах.

— Бедный, мне жаль тебя! — сказала государыня и подписала определение, поданное ей Остерманом, который на это время счёл нужным выздороветь.

Бирон поцеловал её руку и вышел с определением в руках к государственным чинам, которые ежедневно собирались во дворец утром, чтобы узнать о состоянии здоровья императрицы.

— Государыня ваше прошение всемилостивейше соизволила утвердить, — сказал Бирон подписавшим прошение. — Вот это определение! Ну, господа, — прибавил он затем, — вы поступили как римляне!

Что хотел выразить герцог Бирон этим сравнением, так и осталось неразъяснённым.

На другой день императрице стало хуже. Она страдала невыносимо. Бирон находился подле её постели. В стороне стояли: племянница Анна Леопольдовна, принц Антон и цесаревна Елизавета; в глубине — приближённые, государственные чины и генералитет. Молчание было мёртвое; можно, казалось, было слышать каждое биение сердца больной. Она тяжело дышала. Вдруг она как бы хотела приподняться, потом как бы вздрогнула и чисто, ясно, своим резким и громким голосом сказала Бирону: «Не бойся!» — потом повернулась на бок, вытянулась и умерла…

 

XII

Баритон

Катафалк императрицы был устроен великолепно. Зала была обита чёрным сукном с серебряными орлами, означающими русский государственный герб, и серебряными же слезами, долженствующими изображать слёзы её подданных. Балдахин был сделан из золотого и серебряного глазета и украшен коронами владеемых императрицею государств и атрибутами императорской самодержавной власти. Статуи, эмблемы и надписи, согласно общему аллегорическому направлению того времени, хотя до некоторой степени противоречили строгости христианского учения, но увеличивали собой торжественность.

Как любила жить покойница, так и хоронилась великолепно.

Но не видно было ни истинных слёз, ни горя, ни грусти, которыми сопровождается всегда смерть великих мира, даже более жестоких и более самовластных, чем была императрица Анна.

Ни во дворце, ни в городе, ни в России никто не поминал её добрым словом, никто не сожалел о ней, не подходил к её раскрытому гробу с молитвой. Все будто боялись, будто стыдились чего-то; все ходили приниженными, убитыми. Никто не решался хотя бы между собой проронить одно слово. Все молчали. Все знали, что хотя императрицы не стало, но остался её страшный фаворит, и этот фаворит теперь всесилен. Казни и пытки, которыми ознаменовывались особенно последние годы царствования Анны, были перед глазами каждого; у всех мелькали перед глазами вымогательство недоимок, экзекуция, насилие, ссылки. Все знали, что эти казни, эти насилия исходили не непосредственно от императрицы, что главной причиной, началом их был именно этот фаворит, а у него теперь самодержавная власть! И страшно, и стыдно было каждому.

Тем не менее обстановка дворца и архиерейское служение панихид поражали редкой роскошью и блестящей торжественностью.

Вельможи по три раза в день съезжались на панихиды в своих траурных экипажах, сопровождаемые траурной свитой и прислугой. Были в глубоком трауре и их жёны, но вообще без слёз, без сожаления, как бы по форме выполняя обряд, в который никто не верит, но отказаться от выполнения которого признается неудобным; будто обряд этот тоже составлял часть выполнения условных аллегорий, будто все представляли живую картину. Не плакала о тётке даже её родная племянница Анна Леопольдовна. Она признавала себя обиженной и униженной.

Молодой Зацепин, в звании офицера гвардии, по очереди занимал с своими гренадерами караул у гроба. Семёновцы чередовались с преображенцами в отдании этой последней почести покойной государыне.

Рано утром, когда молодой Зацепин стоял у гроба, в зал вошла молоденькая Гедвига — Елизавета Бирон. Помолившись перед гробом, она вдруг заплакала горько-горько и припала к ступеням катафалка. Молодой Зацепин подошёл к ней.

— Полноте, принцесса! — сказал он. — Воля Божия! Мы все умрём, и плакать так грешно.

— Вы ничего не знаете, князь! — отвечала сквозь слёзы девушка. — Она была единственная особа в мире, которая меня любила. Теперь я сирота, круглая сирота.

— Ваш отец…

— Он отец моих братьев, но не мой. Я его приёмная дочь… Я ничего не говорю. Пока он не обижает меня, но сердцу нельзя указать… я не люблю, я боюсь его. Я вижу, что для меня он и жена его чужие… Они меня не любят! Боже мой! Я всех хочу любить, люблю целый мир! А меня никто не любит. Любила вот она одна, да и её Бог взял.

— Отчего вы думаете, что вас никто не любит, принцесса? — спросил князь. — Правда, теперь ваш батюшка будет регент империи. Мы все его подданные, обязаны будем ему повиноваться, поэтому будем ли сметь любить?

— Разве это утешает? Разве не всё равно, отчего я буду страшна людям, от того ли, что я сама по себе не хороша, или от того, что будут бояться моего отца? Тяжело быть одинокой, всегда одинокой и видеть, что те, которых должна признавать своими близкими, слишком далеки, даже далее, чем чужие. Тяжести этого уединения вам, как мужчине, имеющему свой круг деятельности вне семейства, даже не понять.

Когда она это говорила, глазки её сверкали. Слезинка, висевшая на её реснице, как бы замерла, и щёчки покрылись румянцем. В ней не было ничего детского, ничего легкомысленного. Она, видимо, смотрела на жизнь далеко серьёзнее своих лет. Вдруг она неожиданно прибавила:

— Я хотела бы быть не страшной, а привлекательной.

— Вы будете очаровательны, прекрасная принцесса, — сказал Зацепин, невольно любуясь её милым личиком и едва начинавшими ещё обрисовываться формами. — Чувство, которое вы не находите дома, будет всюду сопровождать вас.

— Благодарю за доброе слово, — сказала девушка, — я так редко его слышу.

Начали съезжаться к панихиде. Приехала цесаревна Елизавета Петровна, Анна Леопольдовна не пришла. Она редко показывалась на панихидах: ей лень было одеваться.

Зацепин стоял позади принцессы Бирон, и та неоднократно обращалась к нему, прося его разных мелких услуг. Князь выполнял их с чувством истинного удовольствия.

Он думал: «Теперь не то. Положение изменилось. Матери нет. Но всё же её названый отец — регент империи и будет управлять всем в течение почти семнадцати лет. Из приличия, из собственной гордости он должен будет поставить её в высокое положение, а она такая милая, такая задушевная».

— Зачем вы, принцесса, с такой аккуратностью выполняете все обряды нашей религии? — спросил у неё князь Андрей Васильевич, зажигая по её просьбе свечу, которая погасла как-то при её земном поклоне. — Ведь вы немка.

— Нет! Я не знаю почему, но, мне кажется, я вовсе не немка. Я русская в душе и не знаю, зачем меня захотели сделать лютеранкой. Правда, я родилась в Митаве, а там и церкви русской не было. Но всё равно, ведь Бог один.

Такого рода разговоры происходили между молодым князем и принцессой каждую панихиду, то есть три раза в день. Они, видимо, сближались. Ребёнок-девушка начинала уже понимать, что жизнь ведёт к живому. Дорогой прах, который она оплакивала, самой безмолвностью своей как бы указывал ей будущую радость.

Цесаревна Елизавета тоже не пропускала ни одной панихиды. Стройная, величественная, в глубоком трауре, она была как бы воплощением идеи о суде совести. Сколько перенесла она обид, огорчений, сколько неприятностей, самых тяжких, наиболее огорчающих. Она перетерпела всё. А вот теперь эта, обижавшая её, лежит бездыханна, и она молится, чтобы Господь простил её.

«Чего они от меня хотели? — думала она. — Разве они не видели, как я далека от всех притязаний, от всякого насилия.

Они не могли не видеть, что я хочу только спокойствия, только жизни. Наконец, за что уничтожили они, за что разбили моё сердце последним страшным делом, при одной мысли о котором стынет кровь и я вся дрожу? Делом, которое смутило бы, кажется, и перевернуло душу даже ангела. Положим, что я увлеклась. Но ведь это так естественно. Ведь мне двадцать… — Последней цифры цесаревна не договорила даже в своей мысли. — Ну что ж? Разве это было им опасно? Разве это нарушало их порядок, их собственные увлечения и удовольствия?.. Нет! Так что же им было нужно?.. Они не подумали, каково мне, когда я знаю, что человека жгут, давят, ломают у него кости, и за что? За то только, что он полюбил меня, что дал мне узнать хоть на одну минуту счастье. Боже мой, боже мой! Чем я искуплю себя, чем я искуплю мой грех, что моя любовь обрекла на гибель человека? И где-то теперь он, мой Алексей? Что он обо мне думает? И думает ли он ещё обо мне? Не представляюсь ли я ему жалкой интриганкой, исчадием ада, погубившим его молодую жизнь?.. А всё она, она! Прости ей, Господи!»

Цесаревна опустилась на колени и тепло, с чувством молилась. Но глаза её были сухи, слёзы не шли.

Певчие пели, грустно, заупокойно, в переливах и тонах их слышались слёзы, горькие слёзы о потере.

Баритон, чудный, нежный, бархатный, с теноровыми нотами, трогающими прямо за сердце, выделывал соло:

Вознесём молитвы ко Господу, И Он успокоит ны!

Цесаревна чувствовала, что её действительно схватили за сердце эти слова, и она с растерзанным сердцем, не помня себя, припала головой к паркету и искренне отрешилась от всего живущего в молитве.

А баритон продолжал своим задушевным, серебристым голосом песнь о благодати и радости, о светлом будущем в небесных, загробных странах и разливал отраду, утешение, надежду. Цесаревна заслушивалась этого голоса и с тёплой верой твердила: «Боже, прости меня! Помяни мя, егда приедеши во царствие Твоё!»

Панихида кончилась, певчие ушли. Зацепин проводил принцессу Гедвигу до комнаты её отца, а цесаревна всё ещё стояла на коленях, молясь и вспоминая нежный, бархатный звук: «И Он успокоит ны!»

Другая панихида — и опять то же ощущение; следующая — и опять то же.

После одной из панихид цесаревна не выдержала; она захотела узнать, кто это поёт соло, и, подойдя к Левенвольду, спросила:

— У вас в капелле новый баритон, граф?

— Да, это, как его… Разуминский… Размихинский… или как его?.. А не правда ли, ваше высочество, хороший голос? Главное — чистый, молодой, без всяких этих выкрутас итальянских с горловыми украшениями! Просто сильный, грудной и симпатичный голос! Не правда ли?

— Я бы хотела его просить пропеть мне что-нибудь… Признаюсь, в настоящие, грустные минуты музыка и пение для меня одна отрада… Могу я просить…

— Помилуйте, ваше высочество. Он поставит себе за счастие. Сегодня же, после вечерней панихиды, он к вам явится.

Вечером цесаревна сидела в том же своём голландском кабинете, в котором мы видели её разговаривающей с Лестоком. Ей доложили: певчий из придворной капеллы. От графа Левенвольда, Разумовский. Цесаревна велела его позвать.

Вошёл молодой хохол, высокого роста, с бледным лицом, небольшими чёрными глазами и мягкими чёрными же и вьющимися волосами. Он был одет в старинный костюм певчих византийских императоров, с откинутыми назад рукавами, обшитый позументами и весьма прикрашенный какими-то узорочными, искусственными украшениями, вроде шнурков, кистей и тому подобного — костюм, сохранившийся для певчих до сих пор.

— Как вас зовут? — спросила цесаревна.

— Алексей Разумовский! — отвечал певчий.

«Алексей… прекрасное, дорогое для меня имя», — заметила про себя цесаревна, вспоминая Алексея Никифоровича Шубина.

— Вы давно в капелле?

— Четыре месяца.

— Можете мне что-нибудь спеть?

— Что изволите приказать, ваше высочество?

— Что-нибудь… что хотите!

Разумовский откашлялся, ударил камертоном и начал своим чистым, бархатным, серебристым голосом:

Свете тихий, святыя славы…

Цесаревна слушала и задумалась. Чем больше она слушала, тем более этот чистый, симпатичный звук доходил до её сердца, тем большая отрада разливалась в ней самой. Она чувствовала, что под влиянием этого голоса она забывает и своё одиночество, и наносимые ей беспрерывно обиды; она чувствовала, что, слушая его, она прощает своих врагов.

Так на другой день, так и на третий. Раз во время его пения подали чай. Певчий перед тем пел долго. Цесаревна приказала и ему подать чаю. Но как же ему пить? Стоя — неловко! А как посадить певчего в его костюме?

Да зачем он в этом костюме ходит? Оказалось, что ходить ему более не в чем! Есть хохлацкая свитка, да в той и на улицу стыдно показаться, не то что во дворец идти. Цесаревна приказала сшить ему гражданский костюм и напудрить волосы. Тогда она могла, по крайней мере, его посадить.

— Спой, голубчик Алексей, «Да исправится молитва моя!», — приказывала цесаревна уже сидящему против неё в гражданском костюме Разумовскому. — Так грустно, такая тоска на сердце! Всё же ведь двоюродная тётка была.

И пел Алексей: «Да исправится молитва моя! Господи, воззвах к Тебе, услыши мя, Господи!»

Цесаревна заслушивалась. Иногда она тоненьким голоском своим пробовала вторить. И голоса их сливались в восторженной молитве.

Раз цесаревна спросила:

— А что, Алексей, ты не знаешь какого-нибудь романса, песенки или чего-нибудь из простого, нецерковного?

Разумовский задумался на минуту и запел известную малороссийскую песню:

Вiют вiтры, вiют буйны…

Нежный задумчивый мотив и искренность гармонического малороссийского языка глубоко тронули цесаревну. Перед ней пронеслось всё её детство: с её великим, вечно занятым и вечно озабоченным отцом, с доброй, но слабой и не владеющей собою матерью; потом интриги и злоба двора, где не было искреннего слова, где всё было ложь и притворство, где самое чувство едва только прикрывало порок. И она невольно стала думать о своём серденьке, растерзанном и размётанном бурями жизни прежде, чем оно получило истинный отзыв, прежде чем отразилось оно в чужом чувстве. Разумовский кончил и сидел задумчиво. Она просила повторить, взяла арфу, подобрала тон и запела вместе с ним. Разумовский её поправлял. Они спелись. И нежная, задушевная, грустная малороссийская песня неслась тихо и стройно по залам дворца.

После они стали часто петь вместе под аккомпанемент арфы. Цесаревна знакомила Разумовского с новыми произведениями итальянской музыки. Тогда в ходу был Спонтини, и Чимароза начинал уже свою славную музыкальную карьеру. Полные мелодии и чувства арии Чимарозы вполне совпадали с их голосами и с их внутренним чувством.

Однажды Левенвольд встретился с цесаревной во дворце и спросил её: «Угодил ли ей певчий?»

— О да! — отвечала цесаревна, не подозревая в вопросе иронии. — Я очень благодарна вам, граф. Только, к сожалению, у меня часто отнимают его то на службу, то на спевку; ну а в другое время бывает, что и мне некогда!

— Хотите, ваше высочество, я его подарю вам совсем?

— Как это?

— Очень просто! Прикажу исключить из капеллы и зачислить в ваш штат. Нам же из Киева нового баритона прислали, тоже хороший баритон!

— Вы меня обяжете! — отвечала Елизавета Петровна. — Мне очень нравится его голос.

Бывая ежедневно у цесаревны, и уже не как певчий, прикованный к своей капелле хуже чем крепостным правом, а как артист, доставляющий цесаревне удовольствие, наш хохол понемногу начал отшлифовываться и становиться похожим на людей. Им занимались уже и Нарышкин, и Шуваловы, и Лесток, и Воронцов. Особенно же заботилась о нём Мавра Егоровна Шепелева, проводившая целые часы в том, чтобы удовлетворять его любознательность.

— Отчего ты всегда такой грустный, Алексей? — спросила у него однажды цесаревна.

— Як же минi не буть грустным, милостывая цесаревна моя, — отвечал он. — Чи моя жизнь гарно бiжит? Бачу, люди живут, як люди, яж едын як бис, прости Господи, в колпаке!

— Чего же недостаёт тебе? Ты нуждаешься в чём?

— Hi-нi, милостывая моя государыня! Я не тронул ще йтого, що вы мини на прошлой недiли прислалы! Куды менi и на що? А вот у людей отец есть, маты, братья… А я тут один як перст! Вона слышу: батько умер, а маты и грамоти брата обучить не може.

— Ну, бог даст, обучим! Не скучай! Спой что-нибудь!

Разумовский, под влиянием грустных мыслей, запел:

У сусiда хата бiла, У сусiда жiнка мила, А у мене, сиротынки, Нема́ хаты, нема́ жiнки!

Елизавета взглянула на него: у хлопца на глазах были слёзы.

— Ну, не грусти же; о чём такая грусть?

— Як же не грустыть, прекрасная цесаревна! Сиротынкой жив, сиротынкой и умру!

— А как знать, может, бог даст, найдёшь кого себе по сердцу, тебя тоже дивчина полюбит, вот и жинка будет; а «хату билу» я тебе выстрою!

— Ни, цесаревна, хто полюбит мене бесталанного? Да йне хочу я ничьей любви!

— А что бы ты сказал, если бы я тебя полюбила? Хохол задрожал.

— Hi, нi! Як же то можно, щоб звiздочка з неба сама упала! Не гарно дразнить удальца! Не быть чистому золоту в деревенской грязи, не гopiть мисюцю ясным солнышком.

Он это говорил, а сам безумно целовал протянутую руку цесаревны и обливал её слезами…

В то же время молодой Зацепин рассчитывал так: «Гедвига, прекрасное имя! Звучит чем-то средневековым, чем-то романтическим! Гедвига — Елизавета! Разумеется, по-русски нужно звать Елизаветой, но и Гедвига хорошо. Ей скоро будет четырнадцать лет, стало быть, всего ожидать два года, и видимо, что до своего регентства ни герцог, ни герцогиня были не прочь… Теперь дело другое. Зато теперь-то игра и стоит свеч; теперь-то и нужно добиться, чтобы сближение пришло само собой, а с ним и политическое значение рода князей Зацепиных, которых я должен быть представителем». И он задумался. Но через минуту мысли его приняли другое направление. «А то вот ещё, — вспоминал он про себя, — вчера провёл я вечер у Анны Леопольдовны. Она, положим, мать императора, но в такой мере без значения, что, пожалуй, не смеет переменить своего камердинера без воли герцога. А о цесаревне и говорить нечего: та сама должна зависеть от милостей герцога. Думаю, ей очень обидно зависеть от проходимца! Что ж делать, когда вся сила в этом проходимце, когда всё соединилось, слилось в его руках?.. Однако ж все вообще им недовольны. Везде глухой ропот! Я, разумеется, держу себя в стороне, но не слышать не могу. Лизетта говорила, что она боится, что её названый отец бросится в жестокости. От его характера легко можно ожидать этого. Тогда он погубит себя наверное. Ни Остерман, ни Миних не прозевают. Они следят зорко… Давно я дяди не видал; нужно бы с ним поговорить и посоветоваться, да всё с своей Лизонькой вожусь. Этот ребёнок, кажется, привязался ко мне искренно. Признаться, и я очень люблю её, особенно когда вспоминаю, что всё же она законная, признанная и единственная дочь владетельного герцога Курляндии и Семигалии и самодержавного регента русской империи. Что тут ни говори, а это стоит того, чтобы подумать, очень подумать и, пожалуй, — прибавил он, засмеявшись, — бросить свою Леклер…»

 

XIII

Бирон в политике

Политическая жизнь России текла своим чередом. Бирон принял в свои руки самодержавную власть и опеку над империей и императором. Из получаемых со всех сторон донесений он не мог не видеть, что сделанным покойной императрицей распоряжением недовольны, что его правление признают недостойным величия России, оскорбляющим её народное чувство. Как истинный курляндец, он не признавал за русскими способности к народному чувству, к народной гордости, поэтому относил это неудовольствие и чувствуемый всюду глухой, но общий ропот к причинам внешним.

В виду его не было знатных фамилий, которые могли бы восстать против его правления в силу своего авторитета в народе; между русскими не было уже людей, которые могли бы отстаивать народные права и народное достоинство. Давно уже все части управления были в руках немцев. Откуда же ропот, откуда неудовольствие? Подозрительность указала ему на мать и отца императора, принцессу Анну Леопольдовну и принца Антона Брауншвейгского.

Но он знал, что принцесса слишком апатична, слишком ленива, чтобы самой начать действовать. Он знал, что для неё высшим наслаждением было сидеть повязанной белым платком и неодетой с своей неизменной подругой Юлианой Менгден, перебирать какие-нибудь бирюльки, вроде старых бус или браслетов, читать романы, а по вечерам играть в карты с близкими людьми, среди которых, для разнообразия, могли быть один или двое молодых людей, которых можно было бы задевать в виде шутки, с которыми можно бы было бесцельно пококетничать, вспоминая графа Линара. Дайте ей всё это, и она будет счастлива. Так неужели это всё маленький, хворенький, тихонький принц Антон?

«О, если так, я уничтожу его! — говорил себе Бирон. — Я окружу его шпионами, выведу из себя неприятностями, выгоню из России. Притом разве нельзя ему сделать противовес, разве нельзя найти другого? А цесаревна Елизавета Петровна?

Если они не хотят понять, если не умеют ценить, что самый манифест о наследовании был подписан покойной императрицей по моему настоянию, что если бы я захотел, то не было бы никаких Антоновичей, — то я сумею принять меры: во-первых, может быть, револьт; во-вторых, самое естественное — ребёнок может умереть… Ведь в политике над такими вещами не задумываются. А тогда прямой наследник — принц голштинский и цесаревна Елизавета. Об этом можно поговорить, можно приготовить! Я могу остаться регентом. Голштинский принц может жениться на Гедвиге. Можно придумать, впрочем, и другую комбинацию. Мой сын Пётр может жениться на цесаревне. Правда, по летам он ей не пара, ему семнадцать, а ей тридцать, но опять-таки в политике на это не обращают внимания. Она же так хороша, увлекательно хороша! Пожалуй, я сам могу жениться на ней. Я не стар, мне нет пятидесяти. Бенигна мне сослужила службу, и довольно! Она останется герцогиней курляндской. Я предоставлю ей весь свой герцогский доход. Елизавета будет императрицей, а я регентом и её первым министром или просто в качестве супруга буду управлять от её имени».

В это время дежурный камер-юнкер доложил ему о приезде генерал-аншефа Андрея Ивановича Ушакова. Бирон велел позвать.

Вошёл седой старик, в полной форме и александровской ленте.

Помощник сурового князя-кесаря Фёдора Юрьевича Ромодановского, принявший от него Преображенский приказ, обращённый потом в Тайную канцелярию, коей Ушаков был неизменным начальником, он на своём веку переломал столько человеческих костей, сколько не найдёшь, перекопав большое кладбище. Он был человек сдержанный, спокойный, пожалуй, доброжелательный, но неотступающий ни на одну йоту от того, что он считал долгом повиновения, как бы долг этот ни казался всякому другому жестоким. Вне служебных отношений он всякому готов был помочь, услужить, ко всякому был приветлив, ласков и доступен, — что читатели и видели из разговора его с Лестоком о Шубине. Но чуть дело касалось обязанности, то ни мольбы, ни слёзы, ни подкуп, ни влияние — ничто уже не могло ни остановить его вечно карающей руки, ни даже изменить его взгляд, всегда спокойный и снисходительный, но смотрящий на всевозможные страдания совершенно бесчувственно. Это был тот страшный Ушаков, при одном имени которого, надо полагать, вздрагивает прах уже истлевших костей наших прапрадедов.

— К вашему высочеству по приказу имею честь явиться! — сказал Ушаков, отойдя от двери три шага и сохраняя позицию офицера в форме, являющегося к своему начальнику, хотя не далее как недели с полторы назад он, начальник Тайной канцелярии, генерал-аншеф Ушаков, разговаривал с обер-камергером Бироном как с равным и, пожалуй, мог ещё смотреть на него как на зависимого, так как обер-камергер мог попасть в руки начальнику Тайной канцелярии, а начальник Тайной канцелярии никогда не мог попасть в руки обер-камергера.

— Здравствуйте, Андрей Иванович, — сказал Бирон несколько слащеватым, но высокомерным голосом. — Ну что у вас там, как?

— Согласно приказу вашего высочества экзаменовал крепко. Ханыкова полчаса на дыбе держал, дал четырнадцать ударов. Руки, почитай, совсем вывернулись, так что пришлось вправлять, и до укрепления новую встряску давать нельзя.

— Огнём не пытали?

— Никак нет, ваше высочество; к огню полагается на втором пристрастии прибегать, а в колодку и тиски ставил; рукито испорчены были, так, думаю, в ногах ещё есть сила. Больше четверти часа держал, семь оборотов сделал!

— Ну что ж выяснилось?

— Двух новых участников открыли; велел взять. Завтра допрашивать буду. Ещё, по доносу вашему высочеству князя Черкасского, подполковника Пустошкина велел арестовать; тоже экзаменовать завтра стану. Но чтобы было видно прямое, непосредственное участие принца Брауншвейгского, этого не могу ещё сказать.

В продолжение всего времени Ушаков стоял навытяжку, тогда как Бирон сидел в своих высоких герцогских креслах, хотя Ушакову в то время было лет около семидесяти. Но старый петровский служака вида не подал, что это для него тяжело или обидно. Он стоял перед ним так, как не позволил бы себе требовать такой стоянки даже от своего крепостного лакея.

Бирону наконец самому стало совестно. Несмотря на всё нахальство, на всю низость обычаев и понятий этой польско-немецкой полушляхты, этих княжеских дворецких и маршалов в домах и дворах польских магнатов и немецких баронов, из среды которой вышел Бирон, он понял, что неподобающе отнёсся к старому, заслуженному генералу, тем более что этот генерал нужен. От него зависят допросы, стало быть, и раскрытие тех подпольных интриг, которых Бирон всего более боялся. «Для этих допросов, — думал про себя Бирон, — он незаменим по своему хладнокровию и навыку».

— Садись, Андрей Иванович, побеседуем! — сказал Бирон, стараясь держать себя на высоте владетельной особы.

Но Ушаков сделал вид, что не слышал последних слов, и остался в прежней позе.

Тогда Бирон почувствовал сам неловкость своего положения. Повторить своих слов ему не хотелось, а между тем не хотелось и отпустить старика в таком виде, что он может считать себя обиженным. Он решился вывернуться из этого положения лакейской фамильярностью. Подойдя к Ушакову, он взял его шляпу и проговорил:

— Идём завтракать, Ушаков; успокой герцогиню, скажи, что ничего особого нет, и всё спокойно.

Но спокойно не было.

— До чего мы дожили? — говорил Аргамаков, поручик Преображенского полка. — Позор! Всё русское царство на позор отдали! Лучше бы сам заколол себя, а не допустил бы до такого стыда нашего. И хоть бы жилы из меня тянуть стали, я говорить это не перестану.

На другой день Ушаков и тянул у него жилы, спрашивая у него, когда тот висел уже на дыбе, кто его подучал да с кем говорил. Аргамаков молчал.

С спокойной, даже как бы с соболезнующей улыбкой Ушаков приказал дать ему встряску и три удара. И когда в страшных болях в вывернутых руках, в нервных судорогах Аргамаков застонал, то Ушаков спросил опять:

— Говори, любезный Аргамаков, не мучь ни себя, ни нас; зачем ты говорил, когда тебя никто не подучал и ты ни для кого не старался?

— Сердце наболело, потому и говорил; родную землю жалко стало… вот что!

Его спустили с дыбы без чувств и не добились более ни слова.

Но подозрению Бирона была дана новая пища. Он имел уже основание подозревать родительницу императора и её супруга в кознях против себя. Секретарь принцессы, Михайло Семёнов, распространял слух, что указ покойной императрицы Анны о назначении регентства — подложный, и в этом деле оказались замешанными кабинет-секретарь Яковлев и адъютант принца Антона Пётр Граматин.

Бирон поехал сам в Зимний дворец, где помещался император и жили его родители, принц и принцесса Брауншвейгские.

Это было рано утром. Герцог вошёл во дворец в сопровождении генерала Бисмарка и двух адъютантов. Не говоря никому ни слова, он прямо прошёл во внутренние покои принцессы. Разумеется, всё преклонилось перед грозным и всесильным регентом. Пройдя приёмные комнаты, в последней из них, перед самой спальней принцессы, он нашёл принца Антона, в халате, переговаривающимся через щёлку запертых дверей с любимицей принцессы Юлианой Густавовной Менгден.

Принц просил отворить, Юлиана не соглашалась.

— Нельзя к нам, никак нельзя! Мы только что заснули!

— Полноте, мадемуазель Жюли, отворите; вы вчера ещё обещали; сказали, что сегодня будет можно!

— Никак нельзя, никак нельзя! Ведь я не знала, что принцесса сегодня всю ночь напролёт не заснёт.

— Да полноте же, ведь я на одну минуту…

— Ни на секунду нельзя! Вы только разбудите!

Дело в том, что принц спал у себя в кабинете и ему дозволялось приходить к принцессе только по утрам. Но часто, отправляясь утром, он находил двери спальни запертыми и должен был переговариваться с Менгден, которая всегда спала с принцессой на одной кровати.

В такую-то критическую минуту, когда Менгден решительно отказалась отворить двери, принц Антон встретил Бирона с генералом Бисмарком и двумя адъютантами.

— Ваше высочество! — сконфуженно проговорил принц Антон, завёртываясь крепче в свой бархатный халат и теряя с одной ноги туфлю.

— Да! Ваше высочество! Моё высочество пришло с тем, чтобы объявить вам, что если ещё так продолжаться станет, то кончится худо, очень худо! Что вы затеваете? Что вы думаете? На что вы надеетесь? Вы думаете, что вас ваш полк поддержит? Я не боюсь никаких полков! Я вам покажу! Я прикажу пытать Граматина! Прикажу пытать Семёнова! Прикажу с них с живых кожу содрать! И если окажется, что вы… то берегитесь!

Принц, пришедший в эту комнату совершенно с иными целями и надеждами и ничего не слыхавший об аресте своего адъютанта и секретаря его жены, совершенно растерялся.

— Что вы думаете? — кричал уже Бирон, расходясь более и более. — Что вы отец императора? Что вы неприкосновенны? Вы ошибаетесь, очень ошибаетесь! Да, вы отец императора, но с тем вместе вы его первый подданный. И если окажется, что вы виноваты хотя только в подыскивании, в подзадоривании, то я велю сейчас же вас арестовать! Император Пётр дал пример. Он не пожалел отдать на пытку бунтовщика-сына! Мне нет повода жалеть бунтовщика-отца! Если вы надеетесь на цесарцев, на венский двор, то тоже ошибаетесь, очень ошибаетесь. Вам здесь отрубят голову прежде, чем венский двор надумается о вас писать!

Принц Антон слушал эту жестокую, с угрозами и криком речь рассвирепевшего герцога, хлопая глазами. Он не находил слов для ответа и не понимал, в чём дело.

В это время двери из спальни отворились и показалась принцесса Анна Леопольдовна. В ночном пеньюаре, как она встала с постели, с головой, повязанной по-русски платком и с накинутой на плечи душегрейкой, она походила скорее на явление с того света, походила на что-то вышедшее из прошлой жизни. Тем не менее стройная фигурка и свеженькое личико принцессы с заспанными глазками заставили принца Антона облизнуться.

— Ну, полно, дядя-герцог, — сказала принцесса по-немецки. — Не брани его! Не делай напрасно шума!.. Помнишь, покойная тётушка любила, когда я звала тебя дядюшкой, так ты не сердись очень на племянника. Он ведь сам не знает, что иногда болтает! Я даю тебе слово смотреть за ним! Прошу… — и принцесса положила свою руку на плечо Бирона. — Не сердись же!

— Ваше высочество, — отвечал Бирон, понижая голос. — Вы знаете, как я был предан покойной моей благодетельнице, вашей тётушке, и, ради её памяти, готов всё сделать! С тем вместе я должен сказать, что не только он, но если бы даже сами вы решились покуситься на спокойствие государства, то и вас бы я не пожалел! Потому вперёд прошу вас подчиниться вполне воле и распоряжению покойной вашей тётушки. Что оно действительное, а не подложное, как сателитам принца угодно утверждать, — это я ему докажу. Но опять повторяю: если ещё будут продолжаться движения в этом смысле, — может кончиться худо, очень худо, и прежде всего я буду вынужден выпроводить вас с вашим супругом из России.

Бирон с спутниками уехал; принцесса с Менгден опять запёрлась в своей спальне, даже не взглянув на своего сконфуженного супруга, а принц Антон, подобрав халат и повеся нос, поневоле должен был отправиться в свой кабинет. Там ждало его приглашение явиться в чрезвычайное заседание кабинет-министров, Сената и генералитета, для объяснения по важному государственному делу.

В собрании он нашёл Бирона и не менее двадцати человек — министров, сенаторов, председателей коллегий, фельдмаршалов, генерал-аншефов и адмиралов. Бирон председательствовал, против Бирона сидел Остерман.

Для принца не приготовлено было даже стула. Он должен был стоять, как подсудимый. Только что он вошёл, двери за ним закрылись. Принц слышал, как щёлкнул замок. Невольно сконфуженный, он подошёл к столу против Бирона, поклонился, но Бирон будто его не заметил, оставив его поклон без ответа. Он излагал перед присутствующими сущность дела на основании показаний, данных на допросах с пристрастием лицами, оказавшимися приверженцами Брауншвейгской фамилии. Он объяснял, что хотя ни Ханыков, ни Аргамаков, ни Пустошкин и другие не указали на непосредственное сношение с принцем, но что их действия основывались на слухах, распускаемых умышленно его секретарём и адъютантом о подложности будто бы сделанного покойной императрицей распоряжения, — слухов, распускаемых, видимо, с целью произвести смуту, волнение и привести, может быть, к кровопролитию. Затем, выяснив о сношениях принца, через Семёнова, с кабинет-секретарём Яковлевым, который поддерживал мысль о подложности всех составленных бумаг, Бирон вынул из портфеля подлинное распоряжение императрицы о регентстве и спросил у Остермана, та ли это бумага, которую он носил к подписи, и при нём ли государыня её подписала. На утвердительный ответ Остермана он обратился к Левенвольду и спросил, та ли это бумага, которую при нём государыня приказала своей камер-фрау Юшковой положить в шкатулку с драгоценностями. Получив тоже утвердительный ответ, он обратился к фельдмаршалу князю Трубецкому с тем же вопросом.

— Д-д-да! Э-эт-а с-с-самая! — отвечал Трубецкой.

— При ком подписала государыня определение, ей вами поданное? — спросил он у Остермана опять.

— При вашем высочестве, князе Куракине, тайных советниках Неплюеве и Нарышкине, — отвечал Остерман.

— Господа! Подтвердите принцу, что это так было!

Поименованные лица встали и подтвердили, что они были свидетелями в действительности подписи императрицы.

— Стало быть, вопрос о подложности не имеет места? — продолжал Бирон.

— Теперь я прошу вас сказать собранию, чего вы хотели? Какая ваша цель? — продолжал Бирон, обращаясь к принцу. — Говорите искренне, во избежание более тяжких последствий.

И он остановил на принце свой жёсткий, пристальный взгляд.

Принц, запуганный, сконфуженный, сквозь слёзы стал просить снисхождения; винился, что хотел изменить распоряжение о регентстве, хотел взять на себя управление империею во время малолетства сына.

— Вы хотели произвести бунт? — спросил его генерал-прокурор Трубецкой.

— Я, нет… я… — начал было принц, но Трубецкой перебил его:

— Как же нет, когда вы хотели поднять войска, арестовать министров… Извольте говорить искренне!

Принц со слезами на глазах признался, что он хотел достигнуть этого, хотя бы при помощи бунта, и опять просил снисхождения.

Тогда к нему обратился Андрей Иванович Ушаков.

— Ваше высочество! — начал говорить Ушаков. — Ваше высокое положение определяет вам ваши обязанности! По своей молодости и неопытности вы могли быть обмануты, вовлечены в противность тому, что составляет народное благополучие. Но подумайте! Если вы будете держать себя как следует, то мы будем почитать вас как отца нашего императора и все сатисфакции вам отдавать с почтением. Если же вы, вопреки всякого чаяния, будете оказывать противность, то будем признавать вас подданным нашего государя, и тогда с крайним моим прискорбием я принуждён буду отнестись к вам с тою же строгостью, как и к последнему из подданных его величества.

Эта грозная речь управляющего Тайной канцелярией, страшного Ушакова, в соединении с мыслью, что ведь он может сейчас же взять, арестовать и, пожалуй, подвергнуть пытке, так как между присутствующими, он видел, не было никого, кто бы решился сказать за него хоть слово, — заставили принца нервно вздрогнуть, а тут раздалась ещё высокомерная речь Бирона.

— Впрочем, господа, может быть, кто-нибудь из вас находит, что его высочество с бо́льшим достоинством и пользой может управлять столь обширным государством, какова Российская империя, то прошу высказаться! По распоряжению покойной императрицы я имею право отказаться от регентства, и если это будет согласно с общим желанием, то я сейчас же и моё место, и управление передам в руки его высочества.

Но кто же смел бы ответить на такой вызов всесильного регента, и ещё в присутствии начальника Тайной канцелярии, когда все присутствующие знали, что караул на дворе занят с заряженными ружьями от полка его брата Густава Бирона и что шесть армейских полков под начальством Бреверна и Бисмарка идут, а частью уже пришли для охраны спокойствия столицы. Миниха на заседании не было. Разумеется, не отвечал никто. Напротив, поднялось несколько голосов, которые выразили своё всепреданнейшее желание, чтобы герцог ради общего блага посвятил свои труды России. Между этими голосами особо ярко выставлялись всепреданнейшие прощения кабинет-министров Остермана, Черкасского и Бестужева.

Когда это было высказано, герцог гордо обратился к принцу:

— Вы слышали, ваше высочество, общее мнение высших членов управления и убедились, что назначение моё есть действительно воля покойной государыни; теперь скажу: берегитесь! Малейшее движение ваше — и вы не надейтесь на мою снисходительность! Я покажу вам… — продолжал он, возвышая голос, — что в России строго карают бунтовщиков, кто бы они ни были!

— Да я… — начал было говорить принц, машинально трогая эфес своей шпаги.

Бирон опять строго перебил его и, ударяя по эфесу своей шпаги, проговорил желчно:

— И на этом я готов разделаться с вами, если вам угодно! А пока извольте молчать! Вы слышали решение; извольте же держать себя соответственно тому, что вы слышали. На днях вы получите извещение о вашем содержании, которое возвышено до двухсот тысяч рублей. Постарайтесь своим скромным поведением заслужить эту милость! Можете теперь идти и помните же…

Герцог позвонил, и обе половинки дверей отворились.

Принц вышел из залы собрания как отуманенный.

Возвратясь к себе, Бирон послал просить к нему цесаревну Елизавету.

Цесаревне показалось очень обидным такое требование, но, подчиняясь обстоятельствам, она сейчас же поехала к регенту.

Бирон встретил её с особым приветом.

— Простите меня, ваше высочество, что я нарушил ваше спокойствие, прося к себе. Но у вас там много любопытных ушей, а мне хотелось поговорить с вами о многих весьма серьёзных предметах, и прежде всего добавлю, что уж никак нельзя сказать, чтобы я не думал об обеспечении и удовольствии тех, к кому моё всегдашнее уважение и преданность не имеют пределов. Во внимание к тому, что такая прекрасная принцесса, как наша цесаревна, дочь великого отца, не должна нуждаться в средствах жизни, вам назначено содержание, не касаясь доходов с ваших имений, прямо из казны пятьдесят тысяч рублей.

Это сообщение в такой степени было приятно цесаревне, крайне нуждавшейся в деньгах, так как она получала всего-навсего вместе с доходами от имений только сорок тысяч, в счёте которых имения давали двадцать пять тысяч, казна же только пятнадцать тысяч, что улыбка удовольствия невольно оживила её приятное и красивое лицо. Она посмотрела на Бирона с благодарностью, тем более что очень мучилась, не зная, чем покрыть некоторые счета, которые её весьма беспокоили.

Усадив цесаревну в гостиной с любезностью уже привыкшего ко двору кавалера, Бирон начал:

— Разумеется, ваше высочество, для меня чрезвычайно неловко говорить с вами о таких щекотливых предметах, как мои отношения к покойной вашей тётушке, ваше замужество и другие тому подобные предметы, требующие в большей или меньшей степени интимности и взаимной доверенности. Я никогда не был так счастлив, чтобы пользоваться вашим милостивым расположением и мог рассчитывать на ту или другую. Но что делать, иногда интимность вызывается обстоятельствами. Я нахожусь именно в таких обстоятельствах и прошу милостиво простить, если в объяснении моём коснусь таких предметов, которые не всегда допускаются в общем разговоре.

— Что такое, герцог? Я вас слушаю!

— Вы разрешите мне говорить всё?

— Я прошу вас!

— Не стану говорить об отношениях моих к вашей тётушке. Вы их знаете. Полагаю, что вы знаете также, что мои дети — Пётр, Гедвига и Карл — дети не моей жены!

— Я думаю, ваше высочество, что ведь вы не хотите сделать меня судьёй вашей совести? — сказала цесаревна с любезной улыбкой.

— Нет! Я говорю это потому, чтобы выяснить вам желание вашей покойной тётушки сделать для моих детей всё, что может только желать любящая и попечительная мать. Естественно, что она желала наградить их всем, что было в её власти, не исключая даже своих прав царствующей государыни!

Цесаревна строго взглянула на Бирона, однако ж промолчала.

— Я говорю только о её желании. На этом основании и составлено было предположение, чтобы когда её племянница подрастёт, то императрица объявит её наследницей с тем, чтобы она вышла замуж за моего старшего сына, принца Петра. Правда, сын мой годом или двумя её моложе, но вы сами знаете, что в политике о таких вещах не рассуждают!

— Да, граф Андрей Иванович хотел же меня выдать замуж за племянника! — припомнила цесаревна.

— Тогда ясно, что престол оставался бы в её потомстве и законная, прямая наследница не была бы отстранена. Вопрос разрешался просто и к общему удовольствию.

«Забыли только обо мне; какое мне-то было бы удовольствие?» — подумала цесаревна, но тоже не сказала ни слова.

— К сожалению, её племянница, а ваша кузина оказалась совершенно невозможной женщиной. С ней нельзя говорить, не только что-нибудь делать! Она не слушает ни убеждений, ни просьб, не принимает никаких советов, а живёт в каком-то своём мире, вопреки всем доводам разума.

Чтобы сделать наперекор мне, она вышла за принца Антона, который, к сожалению, оказывается таким же невозможным, невероятным человеком, как и она. Императрица, видев это и не желая внести смуту и разгром в своё государство, где она столь достославно царствовала, по материнской заботливости своей о благе подданных и по чувству справедливости назначила своим наследником малолетнего внука, ныне императора, с тем, чтобы до его совершеннолетия империей управлял я. Но вы вашим светлым разумом, цесаревна, понимаете, что, поступая по совершенной справедливости, её симпатии, её желания оставались на стороне моего сына и что она назначила наследником принца Иоанна только потому, что не видела возможности, каким образом желания свои прилично соединить с справедливостью и разумом. Я принял управление и, признаюсь, убедился совершенно, что принц и принцесса оба люди именно невозможные. Сегодня я должен был отнестись строго к принцу Антону, но вижу, что моя строгость подействует едва на несколько дней; в нём ещё столько ребяческого, мальчишеского, что ввериться ему и вверить столь важный государственный интерес, как воспитание будущего императора, немыслимо.

В этом моём крайнем, можно сказать, безвыходном положении я решился обратиться к вам, цесаревна: не поможете ли вы мне из него выйти? Не пожелаете ли спасти Россию от многих несчастий, которые неминуемо ждут её, если дело останется в том виде, в каком оно теперь? И в то же время не пожелаете ли вы осуществить желание вашей тётушки видеть её потомство на престоле… не согласитесь ли вы выйти замуж за моего сына Петра? Тогда мы сделаем револьт, и царствовать будете вы!

— Вы знаете, герцог, я не честолюбива и принимать на себя заботу управления государством… это не в моём характере. Не потаю, что, когда умер мой царственный племянник Пётр Второй и покойная государыня была ещё в Курляндии, многие говорили, чтобы я чем-нибудь заявила о себе, и тогда избрание могло бы состояться в мою пользу, но я отказалась прямо! Моё желание: жить покойно и счастливо в скромной доле частных лиц. Я желаю только избежать тех преследований и наблюдений, которыми меня со всех сторон окружают. Тем более что ваше высочество изволили мне благосклонно сообщить, что теперь мне предоставляются средства, которые все мои умеренные требования вполне удовлетворяют.

— Но и тогда вы будете совершенно спокойны. Управление вы поручите мне; сын мой будет не только ваш супруг, но и первый ваш подданный.

— Но, герцог, мне кажется, вы смеётесь. Принц Пётр ещё мальчик, я против него старуха! Разве я могу идти замуж за мальчика, который через несколько лет будет мной пренебрегать? Проект о замужестве моём с племянником с моей стороны встречал возражение в том, что я была старше его. Но тогда разность лет была незначительна, ему было четырнадцать-пятнадцать, а мне семнадцать-восемнадцать лет; стало быть, на два, на три года всего; а теперь мне тридцать, а принцу Петру нет и семнадцати. Ведь такое моё замужество, ваше высочество, будет, простите, курам на смех! Вы говорите: в политике на это не смотрят. Да, не смотрят те, которые честолюбивы, которые в словах царствовать, повелевать видят все! А для меня скромная жизнь, тихие удовольствия, приятная беседа далеко предпочтительнее всех видов на блестящее царствование.

— Если вы находите принца Петра столь молодым и несоответственным… то есть другая комбинация: что вы скажете обо мне? Я буду поклонником и рабом вашим.

— О вас? Как о вас, герцог?

— Выйти замуж за меня.

— Герцог, вы решительно смеётесь! Ведь вы женаты?

— Бенигна никогда не была моей женой. Притом мы лютеране, у нас развод не так труден, как у православных. Я могу принять греческую веру, и тогда… Подумайте, цесаревна! Я не стар, мне нет ещё и пятидесяти, Гедвигу мы выдадим за вашего племянника, принца гольштейнского. И если у нас не будет потомства, то вы назначите его своим наследником… Впрочем, в этом отношении я совершенно полагаюсь на вас. Что вы об этом думаете?

— Герцог, ваше предложение так неожиданно и, позволю себе сказать, так странно, что, право, я не умею на него отвечать. Позвольте мне подумать, и очень подумать.

— Подумайте. Притом обратите внимание, что всякое замужество с другим поставит вас непременно в фальшивое положение к этому другому. Дело Шубина не может не отозваться более или менее на вашу будущую семейную жизнь. Я же обязуюсь предоставить вам полную свободу. Вы будете царствовать и над Россией, и надо мной. Подумайте, цесаревна.

Цесаревна покраснела. В душе у неё была целая буря. Ей хотелось сказать: «Разве я виновата, что я не рыба»; хотелось спросить: «Думаете ли вы, что поступали со мной по-человечески?» И теперь после всего, что они — и преимущественно он — с нею делали, он решается предлагать… О! Это ужасно!

Но цесаревна ни словом не высказала своих мыслей и рассталась с герцогом на том, что слова его она обсудит.

Провожая цесаревну и идя назад по дворцу, Бирон заметил в зеркало, что из комнат герцогини вышла на парадную лестницу провожать молодого князя Зацепина его дочь Гедвига. Бирон остановился перед зеркалом. Он видел, что они тоже остановились за большим померанцевым деревом, что она подала ему обе свои руки и тот страстно несколько раз их поцеловал. Потом ему показалось, будто Гедвига приподнялась, а Зацепин наклонился и будто он своими губами коснулся её щеки, потом её шейки, а она поцеловала его голову и потом охватила её обеими ручками. Наконец после нескольких нежностей Зацепин ушёл.

«Скажите на милость, — подумал Бирон, — ещё дети, а уж тоже… Однако этот Зацепин смел… Дерзость непростительная! Впрочем, государыня сама была не прочь… Но теперь другое дело. Нужно отправить его подальше». И он пошёл навстречу дочери.

— Гедвига, — сказал он, когда та подошла близко, — я тебе приискал жениха. Один немецкий принц, молодой, красивый… Ты должна знать это, чтобы, говоря с молодыми людьми, помнить, что ты уже предназначена.

Дочь не отвечала ничего, только щёки её покрылись нежданно ярким румянцем. Но в тот же день князь Андрей Васильевич получил от неё залитую слезами записку.

«Папа мне сказал, что он мне сыскал жениха, какого-то немецкого принца; но будь покоен, кроме тебя, я не пойду ни за кого, хотя бы это стоило мне жизни.

Твоя вечно Лиз. Б».

А в это время принц Антон и его супруга Анна Леопольдовна жаловались Миниху на регента и объясняли, какие оскорбления они терпят.

— Придумайте, помогите, граф; сделайте, что можно! А то я просто боюсь его. Вот спросите у неё, — говорила Анна Леопольдовна, указывая на Юлию Менгден. — Он довёл меня до того, что я дрожу, когда он приходит. Становлюсь сама не своя. Даже дядюшкой называть согласилась… Но вижу, что с ним ничего не помогает. Он просто бранится. Грозит бог знает чем. Хочет выслать в Германию. Пожалуй, и сына отнимет.

— Тогда в собрании, признаюсь, я струсил, да так, что и не думал никогда! — сказал принц. — Я уж полагал, что из собрания да прямо на пытку. Даже двумстам тысячам не обрадовался. Бог с ними!

— Будьте благодетелем, милый граф! — говорила принцесса. — Окажите услугу вашему императору, спасая его отца и мать. Помогите! Я никогда вас не забуду!

— Хорошо, прекраснейшая принцесса и добрейший принц, — отвечал Миних. — Положитесь на меня. Он не будет вам страшен. Вот вам рука, рука старого фельдмаршала, который привык держать своё слово. Только и вы не отступайте, помните…