В 1847 году, в феврале, Ганьска инкогнито приехала в Париж и поселилась в хорошенькой квартирке, которая, — кстати замечает Бальзак, — и недорого стоила. Через три месяца он проводил ее в Германию, откуда она отправилась к себе в Вишховню.

Летом Бальзак кончает «Последнее воплощение Вотрена», переделывает пьесу «Меркаде», и осенью, наконец-то, отправляется в Вишховню, в обитель подневольного труда, ханжества, чопорности и сластолюбия, скрытого сантиментальностью, — обитель, над вратами которой красовался рыцарский герб.

По двум письмам Бальзака к сестре мы можем судить, каково было его впечатление от этой новой обстановки и какие мысли и намерения пробудила в нем дотоле неведомая страна.

«Это жилище — настоящий Лувр, и земли его не меньше одного из наших департаментов. Вы не можете представить себе обширность и плодородие этих земель, которые никогда не удобряют, сея на них хлеб каждый год. У молодой графской четы (Мнишеков) около двадцати тысяч крестьян мужского пола, что составляет сорок тысяч душ, но для обработки всех этих земель нужно четыреста тысяч человек. Сеют только то, что могут собрать.

Страна эта любопытна тем, что наряду с самым большим великолепием здесь не хватает самых простых вещей нашего обихода. Это имение — единственное, где есть карсельская лампа и больница. Зеркала в десять футов — и нет обоев на стенах. А Вишховня слывет самым богатым имением на Украине, которая величиной со всю Францию…

Несмотря на столь плодородные земли, превратить продукты в деньги крайне затруднительно, потому что управляющие воруют, и недостает рабочих рук для молотьбы хлеба, который молотят машинами. Вы не воображаете себе богатства и мощи России: нужно видеть, чтобы поверить. Эта мощь и это богатство — чисто территориальные, и поэтому Россия рано или поздно станет хозяйкой европейского рынка по сырью.

А вот по этому поводу сведения, которые я сообщаю твоему мужу, и вопросы, которые прошу его выяснить.

У двух графов Мнишек есть земля, одна из самых прекрасных в империи, расположенная, к счастью для них, на русской границе, в пяти милях от города Броды. В Бродах начинается большая Галицийская дорога, ведущая к Краковской железной дороге: а железная дорога от Кракова до Франции будет закончена 15-го сего месяца… Сейчас Франция, где потребляется огромное количество дубового леса для железнодорожных шпал, почти не имеет дуба. Я знаю, что цены на дубовый лес выросли почти вдвое…

Эти господа, владеющие 20 тысячами арпанов высокого строевого дубового леса, могут продать 60 тысяч футов дуба высотою в 10 метров, в среднем 15 дюймов в диаметре у корня и 10 дюймов у того места, где отрубают верхушку. Нужно вычислить цену, которую можно было бы заплатить за каждое дерево владельцам, принимая во внимание: 1) перевозку из Брод в Краков — 80 миль, 2) стоимость перевозки по железной дороге из Кракова в Париж, считая также сплав через Рейн у Кельна и через Эльбу в Магдебург, так как на этих, двух реках мостов-виадуков еще нет, и лес придется сплавлять, а сплав 60 тысяч таких стволов — дело не шуточное.

Но если первоначальная стоимость, скажем, десять франков, а фрахт будет стоить двадцать франков (я беру первые попавшиеся цифры, чтобы объяснить ход моих вычислений) и ствол обойдется в тридцать франков, то весь вопрос в том, чтобы узнать, сколько стоят в Париже 60 тысяч штук дубовых стволов длиною в 30 футов без отески, что даст 60 тысяч балок в 20 футов и 60 тысяч штук железнодорожных шпал в 10 футов длиной. Если это даст только двадцать франков прибыли, то и то это составит 1 200 тысяч франков.

Мне нужен определенный ответ по этому поводу… Я говорю только о стволах дубов, а не о ветках, а если взять на себя обрубку ветвей, то возможно, что толстые ветки дадут еще 120 тысяч шпал, не считая громадного количества дров…

Итак, ответьте мне возможно скорее, и пускай Сюрвиль составит точный перечень фрахтов от Кракова до Парижа, стоимости перевозки, пошлины, если таковая существует во Франции и т. д. Я узнаю здесь, сколько будет стоить перевозка от Брод до Кракова… Не следует удивляться, что дело это еще не сделано: так беззаботны здешние помещики; эта страна — какие-то ледяные Антильские острова, а помещики — креолы, эксплуатирующие свои земли при помощи мужиков…

Я желаю, чтобы это дело выгорело, и то, что я вам о нем пишу, доказывает, что я всегда думаю о вас и о моих племянницах. Вопрос сводится к тому чтобы узнать, какая перевозка дороже — по воде или по железной дороге; если необычайно выгодно сплавляют сосну из Риги и Архангельска в Гавр, наживая состояния в Риге, Гавре и Париже, то что же будет, когда станут перевозить не сосны, а дубы, которые стоят по крайней мере вдвое дороже…

Вы не представляете себе, какие огромные богатства сосредоточены в России и не используются за отсутствием транспорта. Мы топим здесь печки соломой (а Вишховня — дворец). В неделю сжигают в печах всю солому, какую можно найти на рынке святого Лаврентия в Париже.

Как-то я пошел на гумно в Вишховне, где молотят хлеб машинами, и там стояло, на одну деревню, 20 скирд высотою в 30 футов, длиною в 50 шагов и шириною в 12 шагов. Но воровство управляющих и расходы сильно уменьшают доходы.

Мы не представляем себе дома, как здесь живут. В Вишховне нужно иметь все свое: здесь есть кондитер, мебельщик, портной, сапожник и т. д. при доме. Я понимаю теперь, что рассказывал мне покойный господин Ганьский о трехсот слугах и о том, что в его распоряжении был целый оркестр. Граф Юрий Мнишек, счастливый супруг графини Анны, имеет в Волыни замок — польский Версаль…

В Вишховне… есть суконная фабрика, и сукно вырабатывают очень хорошее. Мне делают шубу, подбитую сибирской лисой, из местного сукна, чтобы я мог провести здесь зиму, и это сукно стоит французского. Фабрика выпускает 10 тысяч штук сукна в год.

У меня здесь прелестная квартирка, состоящая из гостиной, кабинета и спальни; кабинет выкрашен розовой клеевой краской, там есть камин, роскошные ковры и удобная мебель…»

Как видим, громадные латифундии Гаиьских и Мнишеков вдохновили Бальзака не на роман или повесть. Замки этих помещиков, несмотря на то, что напрашиваются на сравнение с Лувром и Версалем, — очевидно, и в отношении их внутреннего убранства, всяких редкостей и произведений искусства, — не содействовали литературным занятиям Бальзака. Среди их населения царил дух делячества и феодальных треволнений. Он то и затронул его слабые струны и вылился целым аккордом коммерческих соображений. Десятки тысяч десятин, сорок тысяч рабов, триста слуг, — все это вызывало в Бальзаке восхищение, и ему ни на минуту не казалось странным, что бок-о-бок с прекрасными картинами великих мастеров и роскошными коврами торгуют людьми, секут людей и ведут им счет так же, как ведут счет скотине, и в урожайные годы на мальчиков радуются приплоду рабочей силы.

Он увидел воочию эту «прекрасную» страну, о которой мечтал, и не отказался от своего влечения к фигуре «гиганта», как он называл императора Николая. Он не перестает обожать его, «во-первых, потому что он — единственный самодержец в полном смысле этого слова, то есть господин, управляющий самолично; во-вторых! потому что он пользуется властью, как ею нужно пользоваться; в-третьих, потому что он очень любезен с французами, приезжающими осматривать его город». Это подлинное признание вылилось из-под пера Бальзака в благодарность за рассказы Ганьской об императорской семье.

Дом в имении Ганьских в Вишховне (на Волыни)

Можно думать, что и в Вишховне за вечерним столом графиня не раз повествовала ему о том же императорском доме и о быте возлюбленного монарха, чтобы на ночь согреть душу человека, который «если бы не был французом… хотел бы быть русским». Речи графини, пересыпанные на каждой фразе «его величеством», мечтательные вздохи и взгляды молодоженов и любезность французского гостя, доходящая до самозабвения, — вот то, что повторялось изо дня в день в доме Ганьской. Бальзак не работает и пребывает в праздности и лени.

Однажды его возили в Киев вместе с супругами Мнишек. Молодой супруге Анне необходимо было появиться в киевском свете — показать себя, осчастливленную браком с родственником коварной Марты, пленившей некогда сердце самозваного русского царя. О Киеве и о том, что и кого он там встречал, Бальзак почти ничего не говорит:

«…итак, я видел северный Рим, православный город с тремястами церквей, и сокровища Лавры — степной святой Софии. Один раз это стоит посмотреть. Меня осыпали знаками внимания. Вообразите себе, что какой-то богатый мужик (moujik) читал все мои сочинения, что он каждую неделю ставил за меня свечку святому Николаю и обещал дать денег прислуге одной из сестер госпожи Ганьской, чтобы узнать, когда я приеду, и повидать меня…».

Через четыре месяца — в конце января 1848 года — он трогается в обратный путь — в Париж и возвращается туда за несколько дней до революции.

В то время как Бальзак, закутанный в шубу, подбитую сибирской лисой и крытую сукном изделия вишховнянских рабов, медленно двигался по ухабам, страдая от двадцатиградусного мороза, — в Париже чувствовалась весна, и в эту весну особым возбуждением были оживлены его улицы. Собирались толпы у редакций газет, у кафе, у кабачков, в рабочих районах и на больших бульварах, обсуждались политические новости, слухи превращались в истинное происшествие, происшествие разрасталось в большое событие. Из палаты депутатов целыми группами, в каретах и пешком, направлялись люди в какой-нибудь клуб или салон, и до поздней ночи на банкетах раздавались тосты, провозглашения и речи. Во всем слышалось нарастание политической бури.

Не раз со времени водворения июльской монархии Париж и другие города Франции переживали революционные вспышки, превращаясь на несколько дней в революционный лагерь; каждый раз сторона пролетариев терпела неудачи и, затаив в сердцах своих ненависть и месть, разбредалась по трущобам, насчитывая сотни жертв. Но чем дальше, тем напряженнее становилась классовая борьба, все ярче назревали конфликты между социальными группами, ибо, как писал Герцен, «эксплуатация пролетария была приведена в систему, окружена всей правительственной силой, нажива делалась страстью, религией, жизнь сведена на средство чеканить монету, государство, суд, войско — на средство беречь собственность».

Борьба угнетенных со своими угнетателями нарастала не только в одной Франции; недаром католик-демократ Монталамбер в январе 1848 года в парламенте предупреждал правительство о надвигающейся всеевропейской революции. Почему пала старая монархия? — спрашивал он. — «Она была сильнее вас — сильнее своим происхождением, она тверже вас опиралась на старые обычаи, на старые нравы, на древние верования. Она была сильнее вас и, однако, пала в прах. Почему она пала? По случайному обстоятельству? Думаете ли вы, что это было делом какого-то лица, дефицита, присяги в зале «для игры в мяч» Лафайета, Мирабо? Нет, милостивые государи, есть причина более глубокая, более действительная: эта причина в том, что тогдашний правящий класс сделался, по своему равнодушию, эгоизму и порокам, неспособным и недостойным править».

В данном случае депутат Монталамбер говорил о героях Бальзака, о которых не вспомнил бы сам Бальзак, если бы ему пришлось выступать в эти же дни и с этой же трибуны, и о которых он также не вспомнил, появившись одним из первых в Тюильри в день 24 февраля, когда революционная толпа ворвалась во дворец отрекшегося от короны и бежавшего в Сен-Клу Людовика-Филиппа.

Взятие Лувра. Июльская революция 1830 года. Картина Швебаха. Из собрания гравюр Гос. музея изобразительных искусств

Сцены революции 1830 года. Картина Швебаха. Из собрания гравюр Гос. музея изобразительных искусств

«Встреча с ним, в Маршальском зале, — вспоминает Шанфлери, — меня поразила больше, чем сама революция и бегство короля. Среди бойцов и ружейных выстрелов странно было видеть человека, преданного монархическим принципам. Актер Монроз, который играл в «Изворотливом Квиноле», пробрался к господину де Бальзаку сквозь толпу и узнал от него, что он пришел взять лоскут бархата с королевского трона…».

В дни, когда «Европа, — по словам Маркса, — пораженная, очнулась от своей мещанской полудремоты», Бальзак пребывал в обывательском сне, навеянном монархическими дебрями Вишховни. Есть что-то предзакатное и утомленное во всей его фигуре. В волосах засеребрилась седина, на висках и у глаз желтые пятна. Он оживляется только в разговоре о литературе и искусстве, но тотчас же начинает брюзжать и жаловаться на свою бедность, изображая из себя приживальщика у какого-то несуществующего богатого человека.

В этом отношении очень интересны воспоминания того же Шанфлери, посетившего Бальзака вскоре же после встречи в Тюильри. «Господин де Бальзак излагает мне целый ряд мыслей о своем театральном будущем; ему хотелось бы организовать крупное объединение драматургов; но все они — бездельники, лентяи, с ними ничего нельзя сделать; нужно заставить их работать, как работали Кальдерон и Лопе де Вега, «которые были полны пантомимы», как говорит он. Единственный настоящий работник — это Скриб».

Бальзак рассказывает, что собирается возобновить на сцене «Вотрена», подав его под революционным соусом, как осмеяние Людовика-Филиппа, и будто бы к нему поступило заявление за пятьюдесятью подписями с просьбой возобновить эту пьесу. Затем разговор заходит о литературных трудах Шанфлери, и Бальзак очень доволен, что молодой писатель собирается много работать. «В добрый час, — говорит он ему, — вы похожи на меня, и я рад за вас, что вы на меня похожи». Вспоминает свои первые литературные опыты, говорит, что мало кто из писателей знает французский язык — только Гюго, Готье, да он.

«Господин де Бальзак поплакался на печальное положение литераторов во Франции, особенно романистов. По его словам, это — самое утомительное и самое плохо оплачиваемое ремесло. Он всю жизнь писал, чтобы не умереть с голоду; он сочинял романы по нужде, чтобы заработать на жизнь.

«Проработав двадцать лет по пятнадцати часов в сутки, — говорит Бальзак, — я не имею ни гроша, и если я живу здесь, то только потому, что люди, которым принадлежит этот дом, оставили меня здесь в качестве швейцара…».

Бальзак советует Шанфлери писать романы и рассказы только для собственного удовольствия, а деньги зарабатывать пьесами, потому что художник «должен вести роскошную жизнь». Вот Ламартин занялся политикой, и ничего не зарабатывает, и умрет нищим на соломе; да он, кроме того, совершенно не знает французского языка.

«После двухчасового разговора я встаю и прощаюсь; господин де Бальзак провожает меня до лестницы; проходя, я вижу мраморную статую, на две трети больше натуральной величины, изображающую господина де Бальзака. Она… кажется мне посредственной. — Ах, вы занимаетесь искусством! — говорит мне автор «Человеческой комедии». — Тогда я покажу вам свою галерею. — Мы поднимаемся в другие комнаты и входим в длинную картинную галерею, где на почетном месте висит большая картина, изображающая монаха-доминиканца. Там было много картин всех размеров, но теперь я уже забыл их сюжеты и имена художников.

Мы осматриваем галерею, и мне делается странно: я как будто уже знаю ее. Господин де Бальзак рассказывает о происхождении рам; одна из этих рам принадлежала Марии Медичи. Бальзак — энтузиаст живописи, особенно портретной; его галерея стоила больших денег; Ротшильд очень завидует знаменитой раме Марии Медичи. Я ломаю себе голову, стараясь вспомнить, где я видел эту галерею, никогда в ней не бывав.

Но вот, перейдя в соседнюю комнату, господин де Бальзак останавливает меня перед небольшой пустой рамой резного дерева, нарочно повешенной на видном месте. — Когда известный голландский антиквар (имя я забыл) узнал, что у меня есть рама этого мастера, — сказал Бальзак, — он заявил, что отдаст все, до последней капли крови, лишь бы получить половину…

Да ведь это — галерея кузена Понса, это — картины кузена Понса, это — редкости кузена Понса! Теперь я их узнаю! Они были описаны г-ном де Бальзаком в первой части «Бедных родственников» с пониманием и точностью, которых можно достигнуть только тогда, когда пишешь с натуры…

После картинной галереи мы вошли в залу с одним единственным окном. Там ничего не было, кроме богатых шкафов с книгами, в красивых переплетах. Без провожатого было бы трудно найти выход из этого убежища.

Опять начались жалобы Бальзака на свою бедность. Он боится, как бы я не подумал, что все это принадлежит ему.

— В этом доме меня только терпят, — сказал он, — и владельцы поручили мне приобрести для них все эти красивые вещи. В свое время Теофиль пустил по Парижу стух, что я прячу миллионы, но это неправда. Здесь ничего нет моего. — И господин де Бальзак повторил, что какие-то влиятельные люди были так добры, что приютили его.

Однако он показывал мне с восторгом, несвойственным временным жильцам, расположение комнат, разные залы, ванную комнату, бывший будуар финансиста Божона, где недавно реставрирована стенная роспись, и, наконец, большую гостиную, которая изобиловала всякого рода редкостями: резной мебелью, старинными креслами, заново отполированными и позолоченными с большой тщательностью…

Господин де Бальзак был очень доволен, что может показать свою коллекцию, почти законченную. Под конец он, очевидно, решил переменить тактику. — Прошу вас, сударь, не рассказывать в Париже о том, что вы видели, а то будут всякие неприятности».

Это не юродство. Для Бальзака наступил период, который наступает для каждого в разном возрасте, когда даже на физическом облике проступают пороки человека, как на поношенной одежде проступают сальные пятна. Отлетело то очарование молодости и силы, которое скрашивает недостатки.

Во всяком случае, из чувства стыда перед самим собой и людьми Бальзак в былое время не допустил бы мысли переделать пьесу «Вотрен» на новый революционный лад, как задумал переделать теперь, рассчитывая на подъем революционного духа у тогдашнего зрителя. Правда, в этом сказалась еще его неутолимая жажда театрального успеха, а успеха до 1848 года не было, и путь его, как драматурга, был устлан терниями.

После провала «Вотрена», в конце 1841 года, явился к Бальзаку новый театральный соблазнитель директор Одеона Огюст Лоре, такой же, как и Бальзак, прожектер по части снискания внезапных богатств. Из-под спуда была извлечена пьеса «Изворотливый Квинола». Труппе Одеона читал ее сам Бальзак. Во время чтения пятого акта примадонна Мари Дорваль раскапризничалась и заявила, что играть не будет. «Сказав это, — вспоминает Гозлан, — она с обычной поспешностью завязала ленты своей шляпки, двумя сухими щелчками оправила платье, измятое от долгого сидения, засунула свои вечно зябнувшие руки в муфту из серой лисы, поклонилась и вышла».

Лоре принял пьесу и назначил через два дня репетицию. Бальзак взял на себя распространение билетов на три первых спектакля: никаких клакеров! Он по нескольку часов сидел в кассе, и если кто-нибудь из пришедших за билетами ему не нравился и казался врагом, он говорил, что билеты все проданы. За билетами перестали ходить. Бальзак забеспокоился и прибегнул к письменным приглашениям. Он плел великосветские кружева, льстил, лгал и кокетничал именно в том кругу парижского общества, где более всего могло оказаться недовольных скандальным зрелищем «Вотрена», которые могли ему повредить за прошлое и теперь.

Премьера состоялась 19 марта 1842 года. Зал был почти пуст. Эта смесь слезливой драмы с бурлескной комедией пришлась, по-видимому, не по вкусу публике 1842 года. Зрители негодовали, свистали изо всех сил. Свистки, крики, грубые остроты — чего только не было в этом спектакле; даже в некоторых местах иронические аплодисменты. В пьесе были сделаны некоторые купюры, и она выдержала только 19 представлений.

Через полтора года после «Квинолы» на подмостках театра Гэтэ 26 сентября 1843 года была показана пьеса Бальзака «Памела Жиро». Сам автор был в Петербурге и не особенно интересовался судьбой своего произведения, к тому же переделанного каким-то безвестным драматургом. Журналисты, обозленные недавно напечатанной статьей Бальзака «Монография парижской прессы», разругали «Памелу», и один только Готье остался дружески расположенным к Бальзаку. Он оценил эту мелодраму, как вещь, написанную с большим знанием законов жанра и театральных подмостков.

Теофиль Готье писал в «Прессе» 30 сентября 1843 года: «Господин де Бальзак — один из самых живых и в то же время самых выдержанных умов нашего времени. Обладая непоколебимой волей, он сказал себе пятнадцать лет назад: «Я буду знаменитым романистом», — и он стал им — не сразу, а в результате неустанных усилий. Качество, которое как будто создало г-на де Бальзака для театра, — это его талант живописать характеры. Физиономии, им нарисованные, живут и глубоко запечатлеваются в памяти… Не боясь испортить свою репутацию, так законно им завоеванную, он захотел в последнее время испытать счастья на сцене.

Опыты его были неудачны — «Вотрен», «Квинола» провалились. Эти два провала не помешали г-ну де Бальзаку продолжать свои опыты, и вот в театре Гэтэ идет его новая пьеса «Памела Жиро», которая кажется нам не решающим его словом. Если понадобится, господин де Бальзак напишет еще сотню актов, пока не нащупает своей формы, и тогда мы нисколько не сомневаемся, что он обогатит театр пьесами столь же замечательными, как его лучшие романы».

Готье оказался прав: следующая пьеса, «Мачеха», является большим шагом вперед. В ней Бальзак освобождается от трафаретных сценических образов, интрига построена крепко и занимательно, в живом и остроумном диалоге предугадано театральное действие. Такой зритель, как Тургенев, проживавший тогда в Париже, был восхищен пьесой. Мало того — он целиком воспользовался ее фабулой и характерами ее персонажей для своего «Месяца в деревне».

День премьеры «Мачехи» — 25 мая 1848 года — был днем победы Бальзака над журнальной и литературной кликой, которая состояла в большинстве случаев из людей бездарных, а если и мало-мальски одаренных, то развращенных куплей-продажей успеха. В литераторы старались пролезть все, начиная от чиновников и кончая сочинителями парфюмерных объявлений.

Это пестрое сборище служителей пера, каким мы застаем его в 1848 году, так описывает Шанфлери: «Если память мне не изменяет, в мае 1848 года господин Ледрю-Роллен напечатал в газетах официальное извещение, которым он приглашал всех литераторов собраться в определенный день в одной из зал Инститю де Франс.

Около двух часов зала, в которой происходят обычно торжественные заседания, запестрела «литераторами», отличительным признаком которых было отсутствие какого бы то ни было отношения к литературе. Все смотрели друг на друга, пытались друг друга узнать — и не узнавали.

Там были фурьерист Туснель, Франсис Вей и несколько молодых людей, составлявших «гору» этого клуба; на трибуне восседал в качестве председателя Сезар Дали, архитектор-фурьерист (довольно странный председатель на собрании литераторов!). Были там Ахилл Конт, естествоиспытатель, и многие другие, которых я не запомнил.

Внезапно входит господин де Бальзак, и все собрание поворачивает головы к толстому человеку в зеленом костюме и перчатках. Он быстро оглядел присутствующих, узнал меня и сел рядом, нисколько не сомневаясь, что садится на «горе».

Некто взошел на трибуну и возвестил, что он прислан г-ном Ледрю-Ролленом, министром внутренних дел, чтобы узнать, какие меры надобно принять в отношении художественных изданий. Это слово «художественные издания» сразу оживило собрание, и поднялся крик, к которому не привыкли залы Института.

Господин Вей произнес остроумную речь, в которой правильно указал, что художественные издания — один из бичей литературы; что художественные издания съедают все фонды, предназначенные для литераторов; что художественные издания всегда заказываются и чрезвычайно дорого оплачиваются лжеученым, которые поручают работу своим секретарям; что художественные издания — это просто книги с картинками, и часто эти картинки — всего-навсего старые клише, купленные на вес у жестянщика и перепроданные министерству, как новые. Господин Вен заключил, что художественное издание в том его виде, в каком оно до сих пор поощрялось министерствами — вещь бесполезная и даже крайне вредящая интересам литераторов.

После довольно бесцветного возражения г-на Леба, сидевшего в президиуме, собрание еще трижды испустило рыкание по адресу художественных изданий. Тогда личный секретарь г-на Ледрю-Роллена вышел, ни слова не говоря, и предоставил литераторов на съедение друг другу.

Господни де Бальзак много смеялся над этой сутолокой; он, как ребенок, забавлялся шумом, и живот его плясал под складками панталон. — Какие странные литераторы, — сказал он мне, — и я ни одного из них не знаю… Откуда они взялись? Можете вы назвать мне фамилии? — Я назвал всех, кого знал, а Бальзак признал только господина де ла Ландель, бывшего моряка, занявшегося изготовлением романов.

Когда волнение немного поостыло, собрание более или менее пришло к соглашению и постановило отправить к г-ну Ледрю-Роллену двух депутатов, чтобы дать ему понять, что художественные издания в революционные времена — вещь бесполезная, и что лучше поощрять более популярные литературные труды. Представителем собрания литераторов единогласно был избран господин де Бальзак. Великий романист взошел на трибуну и взял слово.

Бальзак. Портрет Берталя

Сначала он поблагодарил своих собратьев за честь, которую они ему оказали, выбрав его депутатом; но он не может принять на себя этого поручения. Бальзак снова поставил вопрос в той же форме, что и секретарь министра. Г-н Ледрю-Роллен спрашивает, что нужно сделать по части художественных издании, и он, Бальзак, считает, что собрание не может отвечать на вопрос министра советом.

— Не отвечайте ничего, — сказал он, — или отвечайте о художественных изданиях. Министр не спрашивает вас, считаете ли вы художественные издания нужными или нет — он спрашивает вас о художественных изданиях, и ничто не может заставить вас обойти этот вопрос. — И, снова поблагодарив своих собратьев, Бальзак удалился.

Возможно, что посещение этого собрания и отеческий тон выступления были со стороны Бальзака демонстрацией победителя перед побежденными. Во всяком случае, не общественные побуждения привели его в Инститю де Франс, ибо там не могло оказаться королевского трона, как в Тюильри.

Бальзак как будто не замечал, что творится в Париже. Он нигде ни одним словом не упоминает ни о февральских, ни о страшных июньских днях, когда обманутый пролетариат снова стал на баррикады и потребовал у Национального собрания своих прав, а в ответ на это сверкающие свободолюбием речи Ламартина внезапно превратились в бомбы народного расстрельщика Кавеньяка.

«Три месяца, — писал Герцен, — люди, избранные всеобщей подачей голосов, выборные всей земли французской, ничего не делали и вдруг встали во весь рост, чтобы показать миру зрелище невиданное — восемьсот человек, действующих как один злодей, как один изверг. Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, примирения; все великодушное, человеческое, покрывалось воплем мести и негодования… Убийство в эти страшные дни сделалось обязанностью; человек, не омочивший себе рук в пролетарской крови, становился подозрительным дня мещан». И на знамени этих людей красовалось: долой социализм!

Просидев в Париже за занавешанными от всего мира окнами, Бальзак в начале сентября направляется в Вишховню и прибывает туда в двадцатых числах. Весть о событиях в Париже была встречена там так, как и следовало ожидать. «Французов, — пишет он оттуда, — считают здесь сумасшедшими, и вполне справедливо, особенно после февраля 1848 года». Бальзак скорбит о Франции, но постольку, поскольку это касается благополучия близких ему людей.

«Я хотел бы знать, — спрашивает он Лоран-Жана, — что сталось с вашей бедной Францией, которую республиканцы, как мне кажется, держат в постели? Я слишком патриот, чтобы не думать о глубочайшей нужде, которая, должно быть, захватила всех, особенно художников и литераторов. Какая пропасть — теперешний Париж! Она поглотила Ламартина, Гюго, и, наверное, многих других. Ну, а ты, друг мой, что с тобой? Позволяет ли тебе Республика завтракать в кафе Кардинал и обедать у Вашетта?»

По мнению Лоран-Жана, Республика является сточной канавой, и Бальзак вторит ему и пророчествует на целый год всякие несчастья для Франции, полагая, что только по восстановлении в ней крепкой и сильной монархии можно будет начать делать какие-нибудь дела.

Однако и в тишайшей России не удается Бальзаку хоть «десять минут подумать о литературе», — сперва он был поглощен встречей с мадам и ее делами, а потом начинаются частые заболевания, и напрасно винит Бальзак февральские дин и «это дурацкое поголовное ополчение демократии, которое должно пожрать своих писателей». Дела Бальзака обстояли гораздо хуже — он начинал быстро и мучительно приближаться к своему концу.

Вскоре по приезде в Вишховню Бальзак заболевает, и местные доктора, отец и сын Кноте, определяют у него гипертрофию сердца, которая осложняется простудами. Бальзак проклинает климат и азиатские ветры, которые с каждым разом нее дольше и дольше держат его в постели, но на самом деле главным виновником этого был общий склероз.

Его мучат сильные головные боли, кровавая рвота, при высокой температуре расширенное сердце давит на легкие, и он задыхается. Каждое движение вызывает одышку и головокружение, он не может уже сам одеваться, слабеет и страшно худеет. Но все это не смущает графиню, и как только ему становится лучше, она снова тащит его за собой и за Мнишеками в Киев.

«Я просидел двадцать дней в комнате (в Киеве), — пишет он сестре, — и единственным моим развлечением было видеть мадам Мнишек, отправляющуюся на бал в костюмах царского великолепия; вы не знаете, что такое туалеты в России, — это выше, много выше того, что можно видеть в Париже. Большинство женщин разоряют своих мужей роскошью своих туалетов, а кавалеры по танцам разрушают туалеты дам своими резкими движениями.

В одной фигуре мазурки, где кавалеры оспаривают друг у друга носовой платок дамы, разорвали в клочки платок молодой графини, стоивший пятьсот франков с лишним, один из самых красивых в ее приданом, которым я восхищался перед ее отъездом на бал. Ее очаровательная мать поправила дело, отдавши ей самый лучший из своих платков, вдвое богаче: полотна там только на кончик носа, а все остальное — английские кружева. Вот главные события нашей жизни; суди же о прочем!»

Дом на улице Кассини, где жил Бальзак с 1830 по 1835 год

Однако, высиживая в комнате по двадцать суток и еле двигаясь, Оноре Бальзак все еще помышляет о свадьбе, но свадьба откладывается, и не по болезни его, а потому, что Ганьска встревожена каким-то тяжебным делом относительно земель своей дочери и тем обстоятельством, что мать и сестра Бальзака сообщают о каких-то долгах писателя, и вообще она колеблется в выборе: здесь она знатна и богата, а в Париже ее ждут только платежи и расходы на содержание салона, о котором мечтает мосье.

Да и неизвестно еще, что там в Париже делается после революции. Но сам Бальзак полон заботами о будущей семейной жизни и пишет матери о найме прислуги, о том, что кухарка не должна заводить кошек, так как мадам их не выносит, и что нанятый им в Киеве молодой лакей, оказывается, курит, и если немедленно не отвыкнет от своей дурной привычки, то будет изгнан безжалостно.

В конце 1849 года, почувствовав улучшение, Бальзак и сам начинает собираться в Париж для лечения, но задерживает только насморк, а после очередного выезда в Киев опять ему становится хуже.

У него выпали передние зубы, по вечерам он не может читать — так ослабли его глаза, он лежит в постели, дышит с хрипом и со свистом. На письменном столе лежат какие-то наброски, — он недавно пытался работать, и не мог. И не потому ли сослан в библиотечную комнату из комнат жилых его портрет кисти Буланже, который, по слонам самого Бальзака, выражает силу и веру в будущее? И странно: портрет «превратился в самую омерзительную мазню, какую только можно себе представить», — жалуется Бальзак в письме к Лауре, — «все почернело — это ужасно… Мне стыдно, как французу, за такое полотно».

В начале марта 1850 года наконец назначается день свадьбы и совместный отъезд в Париж Бальзака и графини. Он пишет матери: «Я хочу, чтобы мадам Оноре увидала дом в его лучшем убранстве, и чтобы там были красивые цветы во всех жардиньерках. Нужно, чтобы они были свежие; я напишу тебе из Франкфурта и укажу день, когда ты должна будешь расставить цветы. Я готовлю сюрприз и ничего об этом не рассказываю».

А через четыре дня, 15 марта, уже сообщает: «Моя дорогая, любимая и добрая мама! Вчера, в семь часов утра, благодарение богу, состоялось мое бракосочетание в церкви святой Варвары в Бердичеве. Обряд совершал священник, присланный епископом Житомирским. Его преосвященство сам хотел венчать меня, но был занят и отправил вместо себя святого отца, ксендза графа Чарусского, славнейшего представителя польского католического духовенства.

Госпожа Ева де Бальзак, твоя невестка, чтобы устранить все деловые препятствия, приняла героическое решение, полное возвышенных материнских чувств: она отдала все свое состояние детям, оставив себе одну только ренту…».

И тем же числом помечено письмо к сестре, и в нем он печалится о супруге: «Руки и ноги распухают так, что она не может ни шевелить пальцами, ни ходить…».

Печальное зрелище, которое представляли собой молодожены, заставляет задуматься над тем, что собственно побудило их связать друг друга узами законного брака. Бальзак, конечно, верил в свое выздоровление, но могла ли верить в него графиня, наблюдавшая в течение полутора лет, как умирает человек? А если не верила, то могут быть только две причины, заставившие ее повенчаться: по-человечески — жалость, формально — желание церковью покрыть грех «незаконного» сожительства. Но и в том и другом случае Бальзак не был вознагражден за свои искренние чувства и привязанность.

Есть какая-то беспомощность в той торопливости, с которой Бальзак стремится оповестить своих друзей о своем счастливом браке, и, главное, с кем! «Узнав, что я стал мужем внучатной племянницы Марии Лещинской, — пишет он доктору Накару, — что я делаюсь шурином графа Ржевусского (тестя графа Орлова) — старшего адъютанта его императорского величества, самодержца всея России, племянником графини Розалин Ржевусской, первой кавалерственной дамы ее величества императрицы… и сто раз далее, — все поднимут меня на смех…

Но счастье самое полное, самое необычайное — вот чем лучше всего искупается всеобщая зависть. Но что мне до нее! Бог, несколько друзей, семья моей жены — свидетели, что я всегда любил в ней только ее самое…».

Титульный лист к «Человеческой комедии». Работа Берталя

И о том же в письме к Зюльме Каро: «Мы такие старые друзья, что Вы должны узнать от меня самого о счастливой развязке великой и прекрасной драмы сердца, длившейся шестнадцать лет. Итак, три дня назад я женился на единственной женщине, которую любил, люблю больше, чем когда-либо, и буду любить до самой смерти. Мне кажется, что бог вознаградил меня этим союзом за столько бедствий, столько лет труда, столько трудностей, перенесенных и преодоленных. У меня не было ни счастливой юности, ни цветущей весны; у меня будет самое сверкающее лето, самая теплая осень».

Но вряд ли Бальзак думал о сверкающем лете, когда, сам больной и с больной женой, в апреле 1850 года тронулся в дальний путь и путь тяжелый: «Нам потребовался почти месяц на дорогу, — сообщает он сестре из Дрездена, — которая делается в неделю. Не один раз, а сто раз на день наша жизнь находилась в опасности. Часто надо было звать на помощь 15–16 человек с домкратами, чтобы вытаскивать нас из бездонной грязи, в которой мы застревали по самые дверцы кареты. Такое путешествие старит на десять лет… Болезнь глаз мешает мне видеть, что я пишу, и эта-то болезнь и заставила нас, несмотря ни на что, отправиться в Париж, чтобы ее вылечить…

Я рассчитываю на тебя: дай понять маме, что она не должна быть на улице Фортюне, когда я приеду. Моя жена должна первая нанести ей визит. Когда это будет сделано, она может показать всю свою преданность, но она потеряет свое достоинство, если будет помогать нам распаковывать вещи. Итак, пусть она приведет дом в порядок, позаботится о цветах и обо всем прочем, 20-го числа, а потом отправится ночевать к тебе или к себе, в Сюрен. Через день после приезда я представлю ей ее невестку».

А в письме к матери, в этот же день и оттуда же, опять напоминает о цветах и умоляет ее быть не у себя, а у Лауры, так как он не в состоянии подниматься выше, чем на двадцать пять ступенек.

Мать в точности выполнила пожелания сына: квартира была убрана цветами, и когда путешественники подъехали к дому в ночное время, он был ярко освещен, но увы, попасть в пего никак нельзя было. Ни звонки, ни стуки в дверь не могли призвать лакея Франсуа к исполнению своих обязанностей, — он сошел с ума. Пришлось вызвать слесаря, и только после взлома замка супруги де Бальзак попали в свой дом.

Это обстоятельство крайне тяжело подействовало на Бальзака, и он увидел в этом дурное предзнаменование. Еще только один раз, летом 1850 года, Бальзак покидал Париж для лечения соленым воздухом в Биаррице, еще только один раз выезжал в карете на парижскую таможню для выкупа двух тысяч килограмм багажа, пришедшего из Вишховни, и уже ни разу не получал из типографии свежей корректуры.

Когда наступила «теплая осень», Оноре де Бальзак умер.

О его смерти французские газеты сообщили: «Один из самых плодовитых и самых известных наших писателей, господни де Бальзак, скончался. Отпевание состоится в среду 21 августа, в одиннадцать часов, в церкви св. Филиппа Рульского.

Сбор в часовне квартала Божон, улица Сент-Оноре, 193».

Бальзак на смертном одре. Рисунок Эжена Жиро

21 августа 1850 года, на кладбище Пер-Лашез Виктор Гюго сказал: «Господа!

Человек, сошедший в эту могилу, — один из тех, кого провожает общественная скорбь. В наше время иллюзий больше нет. Теперь взоры обращены не к тем, кто правит, а к тем, кто мыслит, и когда один из мыслящих уходит, содрагается вся страна. Отныне смерть человека талантливого — это всеобщий траур, смерть гениального человека — траур всенародный.

Господа, имя Бальзака вольется в блистательный след, который наша эпоха оставит в веках.

Господин де Бальзак принадлежал к тому мощному поколению писателей девятнадцатого века, которое пришло после Наполеона, точно так же как славная плеяда семнадцатого века пришла после Ришелье, — словно в развитии цивилизации есть закон, по которому за победителями мечом приходят победители умом.

Господин де Бальзак был одним из первых среди самых великих, одним из самых высоких среди лучших. Здесь не место говорить обо всем, чем был этот великолепный и полновластный ум. Все его книги образуют одну книгу, книгу живую, блистательную, глубокую, где живет и движется страшная, жуткая и вместе с тем реальная, наша современность; чудесную книгу, которую поэт назвал комедией, и которая могла бы называться историей, которая являет все формы и все стили, которая, опережая Тацита, достигает Светония, и, соприкасаясь с Бомарше, доходит до Рабле; которая щедро расточает истинное, личное, мещанское, пошлое, земное, и которая иногда, сквозь завесу всего сущего, разорванную резким и широким движением, показывает вдруг самый мрачный и самый трагический идеал.

Сам того не зная, хотел он этого или не хотел, согласился бы он с этим или нет, — творец этого огромного и странного произведения был из крепкой породы писателей революционных. Бальзак идет прямо к цели. Он берет современное общество мертвой хваткой. Он у каждого что-нибудь отнимает: у одних — иллюзию, у других — надежду, у этих исторгает вопль, с тех срывает маску. Он копается в пороке, он разымает страсть. Его скальпель проникает в человека, в душу, в сердце, во внутренности, в мозг, в пропасть, которую каждый носит в себе. И вот, даром своей свободной и мощной натуры и преимуществом умов нашего времени, которые, видев вблизи революции, яснее прозревают конечную цель человечества и яснее понимают провидение — Бальзак, после этих страшных трудов, приводивших Мольера к меланхолии и к мизантропии — Руссо, выходит улыбающийся и светлый.

Вот что он делал среди нас. Вот творение, которое он нам оставляет, творение высокое и крепкое, прочная громада гранитных глыб, монумент! Творение, с высоты которого будет отныне сиять его слава. Великие люди сами создают себе пьедестал, о статуе заботится будущее.

Его смерть повергла Париж в оцепенение. Несколько месяцев тому назад он вернулся во Францию. Чувствуя, что умирает, он еще раз хотел увидеть родину, как хочет обнять сын свою мать накануне дальнего странствия.

Жизнь его была коротка, но полна; больше наполнена трудами, чем днями.

Увы! этот могучий и неутомимый труженик, этот философ, этот мыслитель, этот поэт, этот гений прожил среди нас жизнь, полную гроз, борьбы, схваток, битв, общую во все времена всем великим людям. И вот он вкусил мир. Он выше соперничества и вражды. В один и тот же день он вступает в славу и в могилу. Отныне, превыше туч, нависших над нашими головами, он будет снять в созвездии нашей родины.

Вы все, собравшиеся сюда, разве вы ему не завидуете?»