Прошло три года.

Народ, поднятый большевиками на отечественную войну, вышвырнул из страны чужеземцев — американских, англо-французских и всяких иных интервентов и их пособников — белогвардейцев, и война затихла. Правда, то там, то здесь в стране запоздалым отголоском вспыхивали кулацкие мятежи и восстания: антоновщина — в Тамбовской губернии, остатки махновщины — на Украине; мятеж в Кронштадте… Да и на Дону, в частности по Хоперскому и Медведицкому округам и по соседствующим с ними саратовским селам, все еще метались, зверствуя, шайки Бакулина, атамана Маторыгина, за которыми по пятам гонялись чоновцы, как сокращенно называли бойцов частей особого назначения.

Не всем хуторянам после войны, затяжным ураганом пронесшейся над страной, пришлось вернуться под родные крыши: много, очень много за эти годы — и в станицах, на площадях, и просто в степи — появилось могил, братских и одиночных. А те хуторяне, чьи судьбы оказались счастливее других, возвращались домой по-разному: одни гордо, хозяевами новой жизни; другие, кто служил у белых или отступал с белыми, — втихомолку, как можно незаметнее.

Первым из таких, которые возвращались втихомолку, был старик Фирсов. Вернулся он еще в прошлом году, в самом конце зимы. Худой, опаршивевший, облезлый — даже собственная старуха его не сразу признала. Угонял он из дому пароконную подводу, да и добра увез немало, а вернулся с пустыми руками — с монистами из вшей на овчинном тулупе. Куда все добро его девалось — и сам он не знал. Целый месяц провалялся в сыпняке в одном из хуторов Сальского округа. Хозяин, в доме у которого пластом лежал он, когда по его душу, как говорят, бог с сатаной спорили, хозяин этот, жуликоватый мужик, сказал ему, что подводу его, со всем, что на ней было, забрали, мол, красные. Так ли это или не так, но делать было нечего. Пришлось старику христарадничать по дворам. Шел селами и хуторами. Всю зиму шел.

Но он-то, богатырь, все же выдюжил, хоть и на себя не похож стал; а вот бывшего атамана Бочкарева, как Фирсов сообщил, сыпняк подрезал. Закопали его в поле, на гумнах, где довелось провести ту холодную, с дождем и снегом, ночь. Все окрестные села были заняты отступавшими воинскими частями, обозами, и устроиться на ночлег было решительно негде. Это — перед вторичной переправой через Дон, в районе Константиновской. Что сталось с другими стариками хуторянами, отступавшими вместе с Фирсовым, он не знал.

Но к концу лета, в молотьбу, неожиданно объявился в хуторе ктитор, все такой же крепыш, лишь затылок его, который раньше был прикрыт седыми кудряшками, теперь стал совсем голым. У него узнали про Абанкина. Уехал Петр Васильевич за границу. Морем уехал, из Новороссийска, где, прижатые Красной Армией, сбились в кучу и многотысячные толпы беженцев, и белогвардейские части, и военные обозы. Это было настоящее столпотворение, и таким, как ктитор, поистине легче было пролезть сквозь игольное ушко, чем попасть в «рай» — на пароход. А Петр Васильевич тряхнул плисовой мошной с царскими золотыми и попал.

Наумовна, как соседи могли заметить, по нем, кажется, не так-то уж убивалась. А когда вернулся Трофим, и вовсе перестала вспоминать о муже. Между прочим, служба на долю Трофима выпала довольно легкая: сразу же попал он в плен к красным и, так как оружия советская власть таким не доверяла, всю войну обретался в тылу, на различных работах. Ну, а это — как бы порою работа ни была трудна — все же не то, что подставлять в атаках голову под шашку!

Почти одновременно с Трофимом — уже в двадцать первом году — пришли постаревший Моисеев и еще двое пожилых казаков — вместе их в восемнадцатом году мобилизовали кадеты, вместе они в одной части и служили у них.

— Волки тя ешь, навоевались! — рассказывал Моисеев хуторянам. — Подхватил нас Буденный и попер прямо к Черному морю, купать, как овец перед стрижкой. Сочи… город такой у моря есть. Вот за этими Сочами сгуртилось нас… не знаю сколько — бессчетно, большие тыщи. И чохом все — в плен. А кой-кто в плен не захотел. Дюже набедили, значит, красным. В горы тягу дали. Наш Поцелуев тоже в горы ускакал, отбился от нас. Да, волки тя, дела!..

Из красных фронтовиков первым вернулся Артем Коваленко, стриженый, большеголовый, но все с такими же огромными, в кольцо, усами. Он пришел еще летом двадцатого года или, кажется, даже весною, — из госпиталя. Рано выбыл из строя, но вспомнить ему при случае было что. Особенно любил он рассказывать в кругу стариков или парней о тех днях, когда служил уже в корпусе Буденного.

Оказывается, весь Верхне-Бузулуцкий полк был влит в буденновскую конницу еще в то время, когда советские, оборонявшие Царицын, войска, в том числе и полки Буденного, оставили город и, отбивая сумасшедшие атаки конных частей Врангеля и Улагая, отступили на север, к линии Камышин — Балашов. К слову сказать, примерно тогда же — в июле тысяча девятьсот девятнадцатого года — в Буденновский корпус вошла и та конная боевая дружина, в которой была Надя.

Если на карте Донской области, от самых северных границ ее и до реки Дона, до того ее плёса, которым она разрезает область поперек, провести линию, отметив путь, по которому в то время лавиной пронесся, настигая и громя врагов, Буденновский корпус, вскоре развернутый в Конармию, то получатся огромные зигзаги: от Таповки, Северо-восточнее Балашова, по-над Медведицей — до самого Дона, до Усть-Медведицкой станицы; отсюда по-над Хопром — вверх, до Урюпинской; из Урюпинской — снова вниз: через Калач (Воронежский) до Казанской станицы на Дону; и опять вверх: через Таловую на Воронеж.

Судьба хранила Артема и в яростных боях под Усть-Медведицкой, где пришлось на совесть поработать и шашкой, ходя в атаки, и винтовкой, отбивая контратаки; хранила его судьба и в больших боях под Казанской; а вот под Воронежем подвела. Во взвод, в котором состоял Артем вместе с многими другими платовскими хуторянами, при походном движении попал вражеский снаряд. Под Пашкой Морозовым убило коня, самого Пашку чуть задело, его, Артема, тяжело ранило, а Латаного наповал уложило.

Порядочно Артему пришлось поваляться на больничной койке. Но, видно, крепкая жизненная «пружина» была вложена в него природой; доктора помогли, и он перемогся. Домой пришел — кровинки в лице не было, но скоро опять по скулам его разлился румянец; чуб отрос и, по-прежнему завиваясь, коснулся брови. И, как говорится, сила в жилушках заиграла — и охота к работе вернулась. Хуторская беднота решила, по примеру других мест, сорганизоваться в артель, и Артем возглавил это новое дело.

Долго еще, целый год, после того как вернулся он, никого из красных фронтовиков в хуторе больше не появлялось. Но вот — уже по демобилизации — сразу потянулись один за другим. Пришел обросший большущей бородой Игнат Морозов; пришел батареец Бережнов и еще кое-кто из фронтовиков старших возрастов.

А из молодых пока вернулась домой одна лишь Надя. Возмужала она и расцвела. Не скоро привыкла она к своему новому мирному положению и все не могла нарадоваться, глядя, как ее живой портрет, Любушка, которую она оставила совсем малюсенькой, беспомощной, взапуски с Верочкой бегает по двору и палисаднику и щебечет-щебе чет, как говорливая касатка. Она только первые дни немножко дичилась матери; сидя у нее на коленях и разгрызая жесткие, привезенные ею пряники, все искоса вскидывала на нее голубые недоверчивые глазенки. Но это только в первые дни. А потом уже сама напросилась спать с нею вместе. Кровь сказалась.

— А иде ты, мама, была? — все допытывалась она, — А тяво делала?

И нелегко было маме рассказать своей дочке, где она была и что делала.

Воронеж, Ростов-Дон, Новороссийск, окрестности Львова, Крым — везде побывала она, где побывала, очищая родину, Первая Конармия. Выдержала Надя и тысячеверстный переход в конном строю Майкоп — Умань, длившийся семь с половиной недель — с третьего апреля и по двадцать пятое мая, когда Конармию, только что покончившую с Деникиным, перебрасывали на польский фронт. Выдержала в октябре и другой переход в конном строю, семисотверстный, Бердичев — Каховка, когда армия была брошена на Врангеля. Редко когда Надя передвигалась на двуколке или, зимою, в санях. А почти все время — в седле. И не при каком-нибудь обозе второго разряда, а вместе с бойцами, там, где свистели пули и, подчас скрещиваясь, поблескивали шашки, там, где больше всего в ее помощи нуждались раненые бойцы.

В горнице у Парамоновых, на стене рядом с зеркалом, под которым висели семейные фотографии в крашеных деревянных рамках, появились с приездом Нади еще две рамки. В одной из них, большой, не меньше верхнего оконного стекла — Надина почетная грамота, яркая, вся разрисованная. Вверху, под развернутым флагом — сомкнутый строй скачущих всадников в буденовках; с обеих сторон развеваются красные знамена и золотятся перевившиеся колосья; ниже, с левой стороны — фигура рабочего у наковальни, с поднятым молотом в одной руке и кузнечными клещами в другой, а с правой стороны — фигура крестьянина, в лаптях, онучах, с севальником через плечо. Посредине, над большой пятиконечной звездой, напечатано было крупным, под церковнославянскую, с титлами, вязь, шрифтом:

КРАСНОМУ БОЙЦУ ПЕРВОЙ КОНАРМИИ ПАРАМОНОВОЙ НАДЕЖДЕ АНДРЕЕВНЕ
Буденный

РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ВОЕННЫЙ СОВЕТ ПЕРВОЙ КОННОЙ КРАСНОЙ АРМИИ В ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ ПРАЗДНИКА ПЕРВОЙ ГОДОВЩИНЫ АРМИИ ВРУЧАЕТ ВАМ НАСТОЯЩИЙ ДОКУМЕНТ КАК СВИДЕТЕЛЬСТВО ВАШЕЙ САМООТВЕРЖЕННОЙ РАБОТЫ В РЯДАХ ПЕРВОЙ КОННОЙ АРМИИ ДЛЯ ПОБЕДЫ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОЙ ВЛАСТИ НА БЛАГО ВЕЛИКОГО ДЕЛА МИРОВОЙ ПРОЛЕТАРСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ. РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ВОЕННЫЙ СОВЕТ ВЫРАЖАЕТ УВЕРЕННОСТЬ, ЧТО И ВПРЕДЬ ВЫ БУДЕТЕ ВЫСОКО ДЕРЖАТЬ ЗНАМЯ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОЙ ВЛАСТИ И ОСТАНЕТЕСЬ НЕУТОМИМЫМ БОЙЦОМ ЗА ПОЛНЫЙ УСПЕХ ПРОЛЕТАРСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ.
Ворошилов

Революционный военный совет армии:
Ноябрь 1919 г. РСФСР Ноябрь 1920 г.

Вторая рамка, появившаяся на стене с приездом Нади, была размером значительно меньше первой. Это — групповая фотография: Надя, Федор, Алексей и Пашка в островерхих буденовках и гимнастерках. Надя сидит вольно в плетеном кресле, чуть привалившись к низкой спинке и опершись одним локтем о дугообразный подлокотник; позади нее, положив ей на плечо кисть руки, стоит черноусый Федор, накрест опоясанный портупеями; Пашка и Алексей, оба при шашках, тоже стоят: один по правую, другой по левую сторону Нади.

Снимались в Майкопе, прошлой весной, в конце марта, перед тысячеверстным походом. В окрестностях этого города полки Первой Конной некоторое время отдыхали, после того как армия Деникина была разбита. Фотография удалась: все четверо вышли как живые. Но смотреть на нее было грустно: Алексея уже не было на свете. Погиб он, лихой командир эскадрона, служивший в том же полку, в котором Федор был комиссаром, погиб при переходе через Сиваш, когда штурмовали окопавшегося в Крыму Врангеля.

Надя предполагала до возвращения Федора пожить дома. Не так уж поди долго ждать теперь осталось. Вернется он — вместе будут думать, как им свою жизнь построить. Но на днях к ней проездом заглянул известный по станице человек, секретарь станичного комитета РКП (б) Иванов, с которым ей приходилось встречаться еще в восемнадцатом году — тогда был он работником ревкома. Он очень просил ее наведаться к ним, в комитет. И не когда-нибудь, не вообще, а как можно скорее. «Поговорим кое о чем». Что за этим «кое о чем» скрывалось, он прямо не сказал. Но от Федюнина, снова избранного хуторским председателем — уже не ревкома, а исполкома, — Надя прослышала, что хотят ее сосватать на работу. Женоорганизатором.

День сегодня был погожий, пожалуй, даже и не к добру погожий — весь июнь стояла сушь, — и Надя решила съездить в станицу и взять с собой девочек. Любушка ни за что не хотела ее отпускать. Взять их было тем легче, что вместе с нею ехал и Мишка, паренек уже что надо, настоящий парень. Вылитый в отца. Ехал он, первый и пока единственный комсомолец в хуторе, по своим комсомольским делам.

Когда Любушка с Верочкой, одетые в одинаковые новые платьица, убежали во двор, где Мишка с дедом Матвеем Семеновичем, очень за последние месяцы постаревшим, снаряжали тарантас, Надя оделась сама и хотела уже выйти из комнаты, как вдруг за прикрытой дверью горницы раздались голоса, шаги, и дверь распахнулась.

Надя увидела широкую согнутую спину, загородившую проход. Невысокий, но плечистый мужчина, пятясь, мелко и часто переступая и шаркая сапогами, втаскивал в горницу что-то громоздкое. Охватывал он ношу обеими руками, и ему, видно, было тяжело: рубашка его, стянутая казачьим с серебряным набором ремнем, на горбу сморщилась. За ним показалась вспотевшая и тоже согнувшаяся Настя. Надя уже увидела то, что втаскивали в горницу: это был ее девичий, с немудрым приданым сундук, все это время остававшийся у Абанкиных.

Полинял и обветшал он за эти годы еще больше. На плоской крышке, меж железных полос, еще резче обозначились трещины. И все же вид у него был вполне опрятный: очевидно, перед тем как его везти, к нему приложили руки.

— Куда ставить? Приказывай! — деланно-развязно сказал Трофим и, не опуская сундука, выгнув короткую и словно граненую шею, которую плотно облегал косой разутюженный ворот, глянул через плечо на Надю: в маленьких цепких глазах его под нависшими бровями мелькнуло изумление, но что-то нелюдимое, звероватое было в его взгляде.

— Сюда, сюда давай! Тут вот поставим, — торопливо проговорила Настя, занося сундук со своей стороны к простенку.

Надя быстро подошла к ней. Та, опустив сундук и перехватившись, хотела было придвинуть его поближе к простенку. Но Надя мягко отстранила ее и сделала это сама.

— Что ж меня не кликнула? Надрываешься!

— Ничего, — переведя дыхание, просто сказала Настя, — так бы всегда надрываться, — и скупая улыбка осветила ее бледное худое лицо: она все еще не оправилась от несчастья, постигшего ее полгода назад. — Заканчивай тут да езжай скорей, а то детвора уже галдеж подняла на дворе, — добавила она и вышла из горницы.

Трофим, кончив возню с сундуком, выпрямился, поправил ремень, сдвинувшийся набок, и, отирая платком лицо, повел взглядом исподлобья по горнице. Глаза его задержались на большой, рядом с зеркалом, рамке в ярких рисунках, с которой особенно заметно выступали красные флаги и крупная пятиконечная звезда.

Надя пытливо вглядывалась в этого человека, своего по воле судеб бывшего мужа. Он мало чем изменился; пожалуй, несколько раздался в плечах и пополнел; да еще, кажется, самую малость прибавил в росте. Но пушок на его верхней, корытцем, губе теперь сменили небольшие острые усики; широкие скулы отливали синевой после бритья.

— Привез… вот… — все разглядывая грамоту, натужливо сказал, будто выдавил из себя Трофим. Наигранная развязность уже покинула его.

С губ у Нади едва не сорвалось в ответ обычное в подобном случае «спасибо». Но она сдержалась, промолчала. За что же, собственно, спасибо? Давно бы надо было вернуть сундук. Почему Трофим не делал этого? То ли по умыслу какому-то, то ли просто не хотелось ему. Надя как-то раз напомнила Федору о сундуке, когда еще вместе дома были, но он промолчал. Видно, не было охоты иметь дело с Трофимом. Да и вообще… Время стояло такое, что действительно было не до сундуков.

— На меня ты, Надя, не обижайся, — еще натужливей выдавил Трофим, повернувшись к ней и глядя на нее тем же странным взглядом, соединявшим удивление и затаенную ненависть. — Зла тебе я никогда не хотел. Не думал я, что так оно… Я только счастья хотел.

— Счастья! — И Надя, зардевшись, вдруг вся встрепенулась. — Счастья! — повторила она еще громче, и ноты издевки появились в ее голосе. — На несчастье людей, как и твой батька, строил. А другие… другие-то как? Не хотели счастья? Люди слезами умывались рядом с вами, а вы… Нет, Трофим Петрович, счастье ваше — бирючье счастье. Бирючье! Слишком оно больно хлестало по людям. До крови. Пусть будет проклято такое счастье!

Трофим испуганно замахал рукой, отступая к двери.

— Ладно, ладно, Надежда Андревна, не ругайся. Я к тебе не ругаться пришел. И не считаться. Не будем об этом… Привез вот, говорю. Привез, значит. Да. Все теперь. Не ругайся, пойду. — И он поспешно, не прощаясь, как говорится, «пробкой» выскочил из горницы.

Надя взволнованно покружилась по комнате, гладя ладонью разгоревшееся лицо и время от времени скользя взором по сундуку, безмолвному свидетелю многих скорбных дней ее жизни. Под открытым во двор окном что-то слабо загремело, задребезжало, и Надя, приблизившись к окну, увидела тарантас, уже запряженный, увидела Мишку, восседавшего на козлах с вожжами в руках, и девочек, весело копошившихся позади него на сене.

— Мама! — сердито пропищала Любушка, заметив ее, свою маму, в окне. — Ну тяво не идесь?

— Сейчас, родные мои, сейчас! Заждались меня! — жалостливо сказала Надя. Быстро прикрыла окно, поправила на голове косынку и торопливо пошла.

…Вернулись они из станицы в самую знойную послеобеденную пору. Тарантас с громом и шумом на рыси вскочил во двор, в ворота, заранее раскрытые, и Мишка, живо спрыгнув с козел, начал распрягать мерина, так упаренного за дорогу, что у него, у старого, даже нижняя губа отвисла. Надо же было показать сестренкам настоящую езду! А Надя слезть с тарантаса словно бы не решалась.

Во дворе, у бревен, в тени увидела она кучу хуторян. Кто сидел, покуривая, кто стоял. Кроме своих, деда и Насти, были тут: Надин дядя Игнат Морозов, чисто выбритый, сиявший; Федюнин, вместе со своей благоверной, Бабой-казак; посвежевшая, ровно бы годы ее пошли вспять, Варвара Пропаснова, в новой цветастой кофточке; младшая сноха Березовых, жалмерка Мариша; Феня Парсанова, по-прежнему бойкая, резвая и теперь уже совсем одинокая — дед Парсан умер в девятнадцатом году от тифа.

Надя поочередно опустила наземь девочек, веселых, оживленных, с охапками полевых цветов, а сама все сидела…

И тут улыбающаяся Варвара Пропаснова первая подошла к тарантасу.

— Ну, Надежда Андревна, выкладывай: что во сне ныне видела? — сказала она.

Надя ласково посмотрела на нее, потом на других соседей, и в груди у нее трепыхнулось от какого-то радостного предчувствия: в руках у Федюнина, сидевшего на бревне, приметила она исписанный листок, а на единственной выставленной вперед коленке — синий со штемпелями конверт. Надя догадалась, что письмо это от Федора, что, по всему судя, оно хорошее, и проворно сбросила с тарантаса свои в легких чириках ноги.

Она не ошиблась. Письмо действительно было от Федора. Извещал он о скором своем приезде. «Только пока не навовсе — на время». Кое-что в этом письме, присланном на имя отца, было недоговорено. Но по скупым намекам все же можно было понять, что воинскую часть Федора перебрасывают в Среднюю Азию, «с басмачами подзаняться», и что в связи с этим дают ему, Федору, отпуск.

Надя минутку поговорила с Варварой и, повернувшись, чтоб подойти к Федюнину, взяла за руку Любушку. Та неохотно, шагая бочком и роняя цветы, все старалась приотстать, спрятаться от чужих глаз за мамин подол. Надя, и сама-то немножко смущенная, склонилась к своей застеснявшейся, обычно шустрой дочке и слабым, прерывающимся голосом говорила:

— Папаня наш пишет, а ты… Глупенькая! Ну-ка, ну-ка, что он, наш папаня, пишет? Сам-то он… сам… скоро приедет?

Федюнин, хитро жмурясь, мигая белесыми ресницами, молча протянул ей листок, испещренный знакомым почерком, и она, почувствовав, как глаза ее внезапно затуманились, взяла. Радостно ей было видеть эти милые, незабудние кривые строки, написанные, наверное, не на столе, а в открытом поле, на той простреленной планшетке, которая была ей так знакома.

И не только оттого несказанно радостно было ей сейчас, что она держала листок, к которому еще так недавно прикасались руки любимого. А и оттого еще — она это чувствовала сердцем, — что ее радостью радовались также и другие люди, те простые, добрые, вечные труженики, чье горе в свое время было и ее горем, и чье счастье, как и ее счастье, пришло вместе со всенародным, общелюдским счастьем.