С утра Серафима занемогла. Что с нею стряслось, она толком не знала, а только по всему телу разошлась вдруг усталость, словно век тут была. Переделав всю утрешнюю работу по дому, она прилегла на минутку, да тут же и забылась. Сон дался ей тяжело: Серафима ворочалась на неразобранной постели, легонько постанывала, а то вдруг затихала, и тогда на ее высоком, по-женски белом лбу проступали мелкие капельки пота. Проснулась она, без облегчения в теле и с тяжелой от непривычного сна головой. Лежала, прислушиваясь к себе и равнодушно глядя в потолок. И впервые увидела, что некогда плотно подогнанные друг к другу доски разошлись, потрескались во многих местах и потемнели изрядно, и на этой темени четко проступали теперь кружочки от сучков. Но особо удивила ее матица, что на две равные половины делила потолок. Тяжело и мрачно лежала она над Серафимой, вся испещренная мельчайшими трещинками, а там, где некогда вбил Матвей крюк для зыбки, в палец толщиной зияла черная рана. Она прикрыла глаза, и необычайно ярко припомнилось ей, как эту самую матицу поднимали наверх. Матвей и теперь уже покойный свекор Петр Гордеевич подвели под матицу толстую веревку, кликнули на помощь ее, Серафиму, и медленно, по сантиметру, стали затягивать один конец. Когда он лег на торцевую стенку, свекор, широкий в кости и веселый в голосе, начал покрикивать: «А ну посунь, а ну еще разок! Еще! Посунь!» И матица, тяжелая и белая, охотно легла поперек избы. Потом ее развернули и укрепили там, где она есть и сегодня, полвека спустя.

Серафима лежала тихо и покойно, даже не отбиваясь от мух, что садились ей на руки. На тыльной стороне правой ладони мелко пульсировала крупная голубая вена, пересеченная белой меточкой шрама.

Когда Серафима поднялась, солнце уже было высоко, выше осиновой рощицы, что начиналась сразу за ее домом и хорошо была видна из кухонного оконца. Несколько раз плеснув в лицо из рукомойника, она достала из духовки теплый чайник и налила себе в кружку, по бокам которой едва приметно проглядывались какие-то сиреневые цветочки. Цветочки за временем стерлись, края у кружки пообкрошились, а во внутренние стенки въелась несмываемая коричнева. Все это Серафима видела тоже как бы в первый раз. Однако чаевничать Серафима не стала. Достав папиросу из мятой пачки «Прибоя», она чиркнула спичкой, сильно затянулась и, закинув ногу на ногу, о чем-то глубоко задумалась. Утренняя хворь не оставила в ней ни тревоги, ни воспоминаний, она, часто и глухо покашливая, думала одной ей ведомую думку, навалившись острым локтем на стол.

Мимо ее дома пробежали ребята, у пристани хрипло пробасил леспромхозовский катер, и она вспомнила, что идет день и надо жить. Затушив папиросу, Серафима вышла в сени, отыскала посылочный ящик с молотком и гвоздями, потом вернулась на кухню, поставила чайник обратно в духовку и пошла приколачивать ставенку.

Ставенка на горничном окне болталась на верхнем навесе с весны. Видимо, когда трогался лед и сильный верховой ветер помогал ему в этом, ставенке пришла пора, и она оборвалась с одного навеса и по ночам жалобно и устало скрипела. Этот унылый скрип изводил Серафиму, но до ставенки все как-то не доходили руки.

Гвозди Серафима заколачивала умело, широко, по-мужски размахивая молотком. Шляпки гвоздей плотно и жестко легли в гнезда, и навес словно бы прикипел к стене. Подергав ставенку и замкнув ее на крючок, Серафима присела на завалинку и вновь закурила, крупно и редко затягиваясь дымом.

Дом ее стоял хорошо, удачно — вся Покровка лежала как бы под ним, внизу, у самого Амура. Дом Серафимы отделялся от села редким осинником, и хотя было этого отделения метров сто — сто пятьдесят, но все эти метры шли вверх, на утес. Свекор был человек с выдумкой, с чудинкой, вот и решил, что если здесь построится, то и село будут строить в его сторону, а вышло иначе — домишки потянулись в противоположную сторону, ближе к воде. Но Серафима давно привыкла к этому и иного места для себя не чаяла. Да и как же иначе, если от самого порога и на многие десятки верст открывался такой простор, что взгляд безнадежно пропадал в неведомой дали, которая, так и не закончившись на земле, уходила в небесные выси. И в самые тяжелые часы, и в самые радостные минуты Серафима поверяла этому простору то тайное и одинокое, что есть у каждого человека, озабоченного жизнью.

День задался солнечным, с высоким прозрачным небом и свежей бодростью воздуха. Осенью таких дней на Амуре не перечесть, а вот этот, сегодняшний, был первым в году, и он обрадовал и опечалил Серафиму. Радостно было потому, что дышалось легко и думалось вольготно, а печаль… кто его знает, почему приходит она к человеку, и только ли в такие дни. Для нее дорога не заказана, когда хочет, тогда и нагрянет, и уж твое дело, как с нею справляться, какие мысли и настроение какое из нее вынести.

Обо всем этом Серафима думала как-то отстраненно, не задерживаясь разумом и не отдаваясь чувством, ибо что-то выше этой печали пришло сегодня к ней. Она пристально и жадно смотрела на темную полосу реки, что, огибая утес, на котором стоял ее дом, стремилась к далеким сопкам, и пропадала между ними, и уходила дальше, по суровому краю земли, к суровым холодным водам. Вся жизнь Серафимы прошла у этой реки, и только четыре года отдала она другой стихии — жестокой и беспощадной, которая подмяла и безжалостно поломала тысячи жизней, и среди этих многих тысяч была и ее, Серафимина. Все смешалось и перевернулось на земле за эти четыре года, и только река, думала Серафима, была и осталась прежней. В этом был какой-то смысл, который Серафима сегодня силилась и не могла угадать. Он почти осознавался, этот смысл, нервный и слабый, как пульс умирающего, но стоило напрячься мыслью, сделать усилие, как исчезал совершенно, вызывая невольное раздражение и тихую головную боль…

Уже три окурка, с ровными круглыми мундштуками, валялись у ног Серафимы, а она все так же неподвижно сидела на завалинке, тяжело уронив на колени сухие и красные руки. Ровно припекало солнце, две курицы и неопрятный, обдерганный (и кто его, черта, дергает?) петух купались в пыли, блаженно прикрывая глаза белыми пленками век. Когда Серафима закашливалась, хватаясь рукой за грудь, петух удивленно и сердито квохтал, потряхивая свернутым набок бурым гребешком. Серафиму это квохтанье почему-то раздражало, и она громко прикрикнула:

— Ну, будет квохтать-то, кочет бесплодный. А то ведь враз под топор пущу.

Голос у Серафимы грубоватый и сиплый от постоянного курения, но чувствовалась в нем душевная теплота, осмысленная внутренней отзывчивостью и добротой. И даже раздражение не могло скрыть этой доброты, этого тепла и отзывчивости.

Внизу, в Покровке, жизнь шла своим чередом. Каждый человек творил какое-то дело, и каждый человек был целым миром, со своими радостями и неудачами. И каждому на роду было что-то написано, и каждый человек ничего в этом писании не смыслил и будущей своей жизни не знал. Все это было обыкновенно, как обыкновенна сама жизнь. И кому какое дело до того, что затомило у Серафимы сегодня душу словно в каком-то горьком предчувствии. Эх, люди, люди, полны вы доброты, да скрытны, рождены для чести, а часто живете в позоре и открываете глаза, когда горе уже пришло и сберечься от него невозможно. А что бы чуток пораньше?

Вздохнула Серафима, тяжело вздохнула, от самого сердца вздох поднялся, и пошла собираться на работу.

Спустившись по тропинке в село, Серафима вышла на центральную улицу и широко зашагала мимо добротных, опрятных домов. Длинная черная юбка под коричневым жакетом делала ее выше и стройнее, чем она была на самом деле. Но все портил энергичный размашистый шаг и сильные движения рук. Эта необычная особенность походки Серафимы лишала ее женственности, было в ней что-то неуловимо мужское, и, может быть, именно поэтому звали ее в селе Военной.

У самого дебаркадера навстречу Серафиме попалась Мотька Лукина — маленькая круглая бабенка, бездетно доживающая свой век. Следом за нею понуро вышагивал Осип Пивоваров — тощий, нехорошо кашляющий человек, отменный плотник и законченный пьяница. Осип с войны вернулся в пятьдесят четвертом, пропадал где-то за какую-то провинность. И вернулся пьяницей.

— Сапоги за юбкою, голубь за голубкою, — усмехнулась Серафима.

— Дак ведь пристал, клятый, оглоблей не прогонишь. Второй год прошу ворота починить — его нет, а трешку горазд из-за пазухи выманить. — Слова Мотька сыпала часто и кругло, смешно удивляясь глазами и морща маленький вздернутый нос.

— Ну, у тебя-то есть чего таскать оттудова, — серьезно сказал Осип и подмигнул Серафиме.

— Есть, да не про твою честь, черт неупойный, — отрезала Мотька, у которой груди и в самом деле всходили пышно и дерзко выламывались в крутой вырез обширного платья. — Ты, Сима, на работу?

— На работу, Мотя, на работу, а то куда же еще.

— Ныне, сказывают, теплоход задерживается. На меляк напоролся.

— Снимут, никуда он не денется. А ты с брусничкой?

— С брусничкой, — вздохнула Мотька.

— Дозрела?

— Да где как. На бугорке — бурая, сладкая, а в низинах еще горчит. А ты, Сима, модницей у нас стала. Прямо первый сорт.

— Ну?

— Дак девки-то нынче в длинных юбках щеголяют, коленки им солнце ошпарило, что ли, дак стали прикрывать.

— Мо-оть, — тоскливо потянул Осип, — не томи ты душу.

— Тля тебя разбери, — вдруг осердилась Мотька, — ты что пристал как банный лист к…

Серафима повернулась и по шаткому трапу пошла на дебаркадер, усмехаясь Мотькиной перепалке с Осипом.

— Сим, Сима! — окликнула ее Мотька, — Ты слышала, твоего Матвея в районную больницу свезли? Сегодня ночью леспромхозовским катером отправили. Говорят, плох очень.

Серафима сбилась с шага, через плечо глянула на Мотьку, кивнула и пошла дальше, ничем не выдав своего волнения, так как за три десятка лет обучилась и этому.

Отворив свою каморку, Серафима устало опустилась на стул, оперлась локтями на маленький, под дерматином, столик и глубоко задумалась. В комнатушке пахло свежей краской, рыбой и устоявшимся холодком необжитого помещения. Даже в безветренную погоду дебаркадер легонько покачивался, тоненько звякала чайная ложечка в стакане, и надсадно гудела по стеклам большая зеленая муха.

Когда в окошко постучали, Серафима скинула крючок и резким толчком распахнула дверцу. Достала ключи и, отомкнув маленький продолговатый сейф, разложила на столе билеты трех классов, а палубные, которыми никто пока не пользовался, сунула обратно. Потом на столе появилась коробочка из-под домино, в которой глухо звякали разменные монеты. На угол стола Серафима положила пачку «Прибоя» и спички и только после этого глянула в окошечко. Там стоял Осип Пивоваров. Его тоскующие светлые глаза смотрели на Серафиму виновато и покорно, редкие русые волосы косо лежали на лбу, и под ними мелко искрились капельки пота.

Серафима достала новенькую хрустящую трешницу и положила на окно. Осип не брал и не уходил. Тогда она потянулась со стула, приоткрыла дверь и громко крикнула:

— Кто за билетами — подходи.

Осип и трешница за это время исчезли…

— Здравствуйте, тетя Сима. — Первой брала билет Галя Новосильцева, дочка председателя рыбкоопа Ивана Кузьмича.

— Здравствуй, Левонтьевна. — В город к сыну собрался дед Никишка.

— Добрый день, Серафима Леонтьевна. — Учителка провожала сына-первокурсника.

— Вам звонили? Мне первый класс. — Это командированное начальство из леспромхоза.

— Привет, теть Сима! — Колька Кадочкин ехал пересдавать на шофера.

— Ой, тетя Симочка, два билетика нам. — Девчушки-практикантки из леспромхоза.

«Вот, значит, как, Матвея сегодня увезли, — устало думала Серафима, и непонятно было, откуда вдруг взялась у нее эта усталость, тяжело навалившаяся на плечи. — То-то же и снилась сегодня змея — к дороге. Да стоит ли ехать? Может, ему теперь не до свиданок. Надо бы позвонить прежде, справиться в больнице. А чего справляться? Надо ехать».

Никто не появлялся у окошечка, и Серафима закурила. Длинно выпуская дым, вспоминала Матвея. Хотела думать о нем хорошо, но вспоминалось разное. Его сильные руки — на ее шее. И эти руки — давят. Невольно повела плечами, словно и теперь защищаясь от этих рук. Раскашлялась — долго и томительно, с досадой притушила папиросу.

— Еще кто за билетами?

Серафима смахнула деньги и билеты в ящик стола, сунула папиросы в карман жакетки и вышла на палубу.

Ребятня на палубе ловила чебаков. Серебристые рыбки стремительно вылетали из воды, ярко вспыхивали на солнце и, угасая, тонко падали на палубу. Искристые чешуйки разлетались во все стороны. А на корме стойко пахло свежими огурцами. Так пахнет еще корюшка.

— Теть Сима, а у меня вот такой сазанище сошел, как плюхнется в воду, аж брызги сюда долетели.

— Теть Сима, а мы вам звездочку поменяли. Старая выгорела, мы новую прибили.

А ей хотелось побыть одной, И не знала она, не научилась всем своим опытом тому, радоваться или сердиться, что невозможно на людях остаться одной.

Мирно и приветливо плескалась о борт плашкоута мелкая волна. Множество солнечных бликов, от которых рябило в глазах, лежали на воде, и были они похожи на серебристые чешуйки, щедро рассыпанные благодатным солнцем. Из-за крутой излучины реки уже показался высокий нос двухпалубного пассажирского теплохода. В селе кричали петухи, одинокая чайка кружилась над отмелью, и солнце медленно входило в зенит.

Облокотившись на перила, Серафима привычно замечала все это и грустно улыбалась — две жесткие складки ложились у ее маленького круглого рта. Грусть была давней, привычной для Серафимы, и отдалась она ей легко, с охотой. Так бывает с человеком, хорошо знающим цену жизни, любящим ее, несмотря ни на что. Так бывает с человеком, когда на исходе бытия подводятся им первые итоги, дабы узнать, зачем прожита жизнь, зачем были страдания и редкие минуты счастья.