— Сима!
— Ну?
— Задержись на минутку.
— С чего бы это?
— Поговорить надо.
— Интересуюсь, о чем?
Матвей попытался обнять ее, но она сильно, с неожиданной яростью, оттолкнула его.
— Ты говорить говори, а руки не распускай.
— Не буду.
— Так что скажешь-то?
— Выходи за меня…
Матвей был старше ее одним годом. Невысокий, плотный, с белесыми ресницами и толстыми губами, он в красавчиках не ходил. Но было у Матвея одно преимущество— упрямство. Уж и гоняла она его, и высмеивала как угодно, а он все одно ходил за нею неотступно, терпеливо дожидаясь своего часа. И она уступила.
Свадьбу сыграли шумную, напоказ, вот, мол, мы какие, ничего нам не жаль. В первый же вечер Матвей перепился и спал на коврике у кровати. Она смотрела на его потное и жалкое во сне лицо и не спала. Утром Матвей полез к ней на кровать. Она, сонная, толкнула его, и Матвей обиделся, отвернулся, и целую неделю еще они спали поврозь.
Жизнь их налаживалась хоть и не без труда, но прочно. Поставили свой дом, справили новоселье, пора было и рожать. И она родила девочку. Олю.
— Не мог постараться, — ворчал на сына Петр Гордеевич.
Матвей смущался и уходил на улицу, а она говорила свекру:
— Сына на войну возьмут, да и убьют там, а дочь дома останется и жива будет.
— Тьфу на тебя, дура, чего каркаешь, — беленился свекор, — или у тебя одной дети?
— Тогда Оленьку не трогайте. Родилась и пусть живет.
— Ты че это, девка, — пугался свекор, крепкий и веселый старик, — ты че, белены объелась или так, тронулась умом? Да кто твою Ольку трогает?
— Сами же и говорите.
— Да мало что я говорю, ты слушай больше. Положено так, вот и говорю.
Свекор уходил, и она слышала, как он сердито выговаривал сыну:
— Олух царя небесного, и за себя-то вступиться не можешь, все на нее сваливаешь.
Серафима родилась и выросла на берегу Охотского моря, куда ее предки пришли еще на кочах осваивать суровые и дикие окраины России. Ее отец был рыбак-промысловик, старатель, плотник, лоцман, смолокур и пьяница. Грустно это признавать, но многие таланты русские сгубили себя на вине, и в чем тут причина — трудно сказать. Идет ли это от просторов наших или от просторов души, от желания забыться или вспомнить все, но пили даровитые люди много, бесшабашно, словно торопились сжечь себя зачем-то. Леонтий Маркелович — отец Серафимы — пил и буянил часто. Стоило по приморской деревушке прокатиться слуху, что Леонтий Охлопков пьян, как все мужики спешили по домам, затворяли запоры, и тогда Леонтий шел на пристань, где отстаивались китобои. Те промысловики, что уже его знали, убирали трап, и на этом дело заканчивалось, а другие долго и остервенело, большим количеством, подминали Леонтия, били, вязали по рукам и ногам и выбрасывали на берег. Всего этого Серафима долго не знала, так как домой отец приходил тише воды ниже травы. Даже окрика или громкого слова не слышала она от него. Зато мать, маленькая и щуплая, поднимала шум на весь дом. И отец, смущенный, растерянный, старался твердо стоять на ногах, просил:
— Даша, Дашенька, ну не ругайся, не надо. Не буду больше, вот истинный крест — не буду.
Но водку отец почитал больше истинного креста.
В десять лет Серафима научилась грести веслами и бить белку. Отец часто и охотно брал ее с собой и всем говорил, что научит Серафиму лупить своего мужика, чтобы самой битой не остаться.
Но только научить ее чему-нибудь он так и не успел — повел котиковых бойцов к Командорам и больше не вернулся. А через год странно и нелепо погибла мать — пекла хлеб и угорела в собственной избе. Тогда-то и забрала ее в Покровку дальняя материна родственница.
Серафима смерть родителей переживала тяжело, долго и болела, и почему-то ненавидела людей. Не отдавая себе отчета, она винила их в своем несчастье, и больше всех дальнюю родственницу, бабку Матрену. И долго потом стыдилась Серафима, как только вспоминала ее доброе, широкое и морщинистое лицо.
Однако годы и молодость взяли свое — боль отступила, горечь прошла, и осталась только память о великой доброте людской, которая ничему не обязывает и не обременяет, а просто существует на земле, как существуют воздух и вода. И эта память исподволь научила ее и самой быть доброй, щедрой на привет к людям, отзывчивой на их доброту. Так-то в миру все и ведется: ты к людям с шилом — и они рылом, ты с пирогом — и они лицом.
А уже пришли новые времена, и новые песни пелись над Амуром. Были они задорные, вызывающие. Человек, он, как малость оклемался, в себя пришел, и рад-радехонек, что есть он на земле, и сама земля есть, и воздух над нею чист, и птицы певучи, да солнце ласково. А схлынет первая радость, человек уже и задумается, засомневается, и смысл для себя какой-то в жизни ищет, и сам себя в этой жизни познать хочет. Любопытное существо. Талантливое и печальное. Печаль — она от леса, от той поры, когда жег человек первый костер посередке земли и со страхом смотрел на деревья, туго и впервые размышляя: а не вернуться ли туда опять? Может быть, и вернулся бы, да уже хвост отстал, цепляться за ветки нечем, вот он, человек, и ударился в талант: что ни шаг — выдумка. Так вот до наших дней и дошел. Одна беда, талантливость человеческая разно проявляться стала, а не случись этого, с чего бы человеку печалиться.
Серафима улыбалась жизни, как могут улыбаться ей только очень добрые и очень молодые люди. Семнадцати лет она поехала строить Комсомольск, потому что многие тогда потянулись из села на большие новостройки, и она не осталась в стороне. Жизнь в молодом городе была бурной и интересной. Днем она штукатурила дома, а вечером ходила на курсы медицинских сестер. Ей нравился труд сам по себе, нравилось ощущение усталости, сознание силы своей и возможности быть полезной тому обществу, среди которого она выросла и воспитывалась.
Когда тихо и достойно скончалась бабка Матрена, завершив свой многолетний путь по земле, Серафима уже знала, что этого не избежать и жить вечно невозможно.
И следом шла новая мысль — кто-то должен на земле заменить бабку Матрену, иначе земля очень скоро может опустеть. И поэтому она вернулась в село, получив специальность штукатура-маляра и удостоверение младшей медицинской сестры.
Матвей никогда не был ей дорог так, как может быть дорог самый близкий человек. Но он был отцом ее дочери, и она старательно и упрямо пыталась делить свою любовь поровну. Впрочем, очень скоро она поняла всю беспредельность того пространства, которое отделяет притворство от правды. Нельзя, невозможно любить землю и не ненавидеть зло. Самое странное тут в том, что не ты идешь к земле, а она сама стремится к тебе, со всем своим простором, певучестью и теплом. И ты не в силах устоять, как бы черств и жесток ни был душой. Вот и она пыталась угнаться за любовью, ухватить ее, притянуть к себе, пока не поняла, что любовь — пава с характером и приходит она только по своему желанию. Казалось бы, тут и точка семье Серафимы, предел, ибо жить с нелюбимым человеком — что может быть хуже такого наказания? Но русская женщина издревле славится добротой, и доброта эта, может статься, ничего, кроме бед, не дает ей, но отними доброту от нее — и лишится земля, может быть, самого безалаберного и самого прекрасного детища своего. И Серафима, нисколько не тяготясь и не ставя себе это в заслугу, искренне и безропотно несла свой нелегкий бабий крест до той поры, пока не пришла привычка.
И вот замышляет человек свою жизнь, прикидывает, стремится наперед угадать, и кажется ему, что теперь вот уже все известно и, слава богу, вроде бы неплохо должно это все сложиться, а в это же время совершенно обалдевший от неожиданной фортуны человек, ловко оболванивший в общем-то неглупый народ, кричит с трибуны: «Нах остен!»
Стихийное бедствие — всегда неожиданность: дома горят ночью, реки разливаются в солнечную погоду. Но была и остается самой неожиданной на земле — война! Как бы ни готовил человек себя к ней, как бы ни вооружался, он до последней минуты не верит тому, что она возможна, ибо война противна человеку.
С первых же дней потянулись из Покровки мужики на фронт. Но ушли не все, некоторых оставили на брони, и среди них Матвея, как бригадира рыболовецкой бригады.
Ночью Серафима спросила мужа:
— Матвей, а ты и в самом деле на фронт не пойдешь?
— Дак оставляют, чего же идти, — ответил Матвей.
— Шел бы, — ласково попросила Серафима. — А я уж тут умру, но за двоих управлюсь.
Матвей заворочался в постели, засопел, потом сердито пробурчал:
— Не твоего это ума дело. Спи лучше! Там знают, кого отправлять, а кого здесь придержать. Или ты от меня решила избавиться?
Серафима не ответила, чувствуя, как что-то тугое и жаркое зарождается в груди.
— Другим бабам-то в радость, — обиженно говорил Матвей, — а ты, бесстыжая, и скрыть-то своей нелюбви не можешь.
— Тогда я пойду, — спокойно сказала Серафима.
— Что? — Матвей приподнялся на локте. — Ты че буровишь-то, дура полоумная?
— Кому-то ведь надо идти, — вздохнула Серафима, — из каждой семьи должен быть солдат. Иначе мы его не одолеем. — Подумала малость и решительно добавила — Тут вот и повестку мне, как младшему медперсоналу, доставили, так что…
— Да я, — вскочил Матвей, — я тебе ноги повыдираю и спички вставлю, только сунься попробуй в военкомат. Вояка нашлась… Я тебе покажу повестку, а ребенок у тебя? Ее-то куда? В Амур или в приют прикажешь сдать? Или на меня надеешься — не надейся! Я в няньках ходить не собираюсь…
— Иди тогда ты!
Матвей коротко и сильно ударил ее в лицо. Свекор завозился, кашлянул, потом медленно и спокойно сказал:
— Еще раз стукнешь ее, как собаку удавлю и шкуру сдавать не буду.