Ушла Серафима тайком. Опасаясь погони, на тропу не выходила, пробиралась лесом, по-над сопочками, где любит летом жировать медведь. Несла она с собой маленький узелок с харчем, метрическую справку, в которой указано было, что Лукьянова Серафима Леонтьевна, 1921 года рождения, русская, рождена в селении Святогорье от брака Охлопкова Леонтия Маркеловича и Охлопковой Дарьи Семеновны, повестку из военкомата и удостоверение младшей медицинской сестры. Серафима считала, что этого вполне достаточно для того, чтобы попасть на фронт.

Бежала она тайгой, ключи вброд переходила, полная решимости выполнить задуманное, и лишь об одном, сердце тревожилось — как-то там Оленька без нее, накормил ли свекор в обед и не забыл ли молоко вскипятить, что в крынке на окне осталось. По летнему времени много ли ему надо — два-три часа, и скисло. Да еще о свекре, Петре Гордеевиче, думала, жалела, что так и не открылась ему, ничего не сказала на прощанье. Почему-то подсказывало сердце — не стал бы Петр Гордеевич ее удерживать, не перечил бы, а если так, то и на сердце куда легче было бы, да и за Ольгу спокойнее.

Какая-то неведомая сила гнала Серафиму вперед. Она и притомиться толком не успела, как миновала первое село — Славянку. Здесь она еще осторожничала, обошла село за огородами, скрываясь в мелком, но густом ельнике. Пахнуло на нее печным дымом, у кого-то собака забрехала, петух пропел, и заныло сердце у Серафимы, заболело болючее.

«Ах ты, немчура проклятущая, — ожесточенно думала на ходу, — на чужой кусок позарились, да как бы свой не проворонить. Одумались бы, пока не поздно, отступились, а мы не злодеи, простили бы. Всякий ведь ошибается. А может, пока она тайгою бежит, война уже и кончилась? Вот славно-то было бы как. Конечно, кое-кому из ихних хорошенько бы пришлось ответить, ну и не беда. Пакостников завсегда бивали, и ноне люди добрые бьют, потому как заслужил — получай сполна. И ведь зловредный народ-то какой, нет предупредить, раз уж так воевать с нами схотелось, по-честному сказать, так, мол, и так. Куда там, молчком двинулись, по-волчьи. Этак волки завсегда подкрадываются, втихомолку, но на то он и зверь, волк-то, а тут люди. Нет, эти вряд ли одумаются, раз так пошли, одумаются, держи карман шире».

Бежала Серафима дальше, размахивая белым узелком с десятком картофелин и балыком, мари перебегала, через завалы перелезала, кустами стланика продиралась, и чем дальше уходила от дома, тем больше решимости копилось в ней — воевать проклятого Гитлера.

Солнце уже к заходу клонилось, вечерние птицы запевать начали, а Серафима все бежала и уже верст тридцать, не меньше, от дома отмахала. Но усталости она не чувствовала, лишь опасение было, что не поспеет завтра к пароходу и придется тогда еще три дня в лесу скрываться, пока следующий подойдет.

«Лишь бы до города добраться, до Хабаровска, — думала Серафима, — а там народа уйма, там не найдут».

Что она будет делать в городе, к кому пойдет, к кому обратится — Серафима представляла смутно, но думала, что все как-нибудь обойдется, образуется. Ведь она на любую работу согласна, полы будет мыть, за солдатами стирать, лишь бы к фронту поближе, лишь бы польза от нее была.

Совсем уже стемнело, когда Серафима остановилась. Костер разжигать она поопасалась, а нашла поваленную бурей ель и устроилась в яме под ее корнями, набросав на землю еловых лап. Согнувшись в уголке, подтянув колени к подбородку, она развязала узелок, съела три картофелины, кусочек балыка и почувствовала голод. Раньше она его не ощущала, забывшись в мыслях и скором шаге, а теперь лишь растравила аппетит и великим усилием поборола себя от соблазна съесть хотя бы еще одну картофелину.

Звезды тревожно и холодно вплывали к ней в яму, легкий шум от движения множества веток, иголок, листьев, зверьков и птиц шел по тайге, но Серафима хорошо знала тайгу и не боялась. К тому же полная луна взошла из-за леса, и было светло и просторно в тайге, и тени от деревьев переплетались с настоящими деревьями, и все это походило на давно, еще в детстве, виденный сон. Впрочем, может быть, она уже и спала, потому что луна вдруг начала расти в ее глазах, и с каждой минутой становился нестерпимее ее свет, и когда вместо света в глазах осталась только режущая боль, Серафима с трудом размежила веки — было утро. Несколько мгновений она не понимала, что с ней и где она, а потому на всякий случай робко и растерянно улыбнулась, а потом вдруг разом все вспомнила, быстренько вскочила, выглянула из своего убежища и, убедившись, что ей ничего не угрожает, пустилась дальше в путь…

До прихода парохода она просидела в кустах и съела еще несколько картофелин и закусила еще одним кусочком балыка. Попила из ключика, что тонюсенько пульсировал прямо из-под камня и прятался в желто-серый мох. Зубы заломило от ледяной стыни, что шла из самого сердца земли, и Серафима сильно потерла их пальцем. В это время пароход ошвартовался у пристани, и семеновцы дружной гурьбой повалили на палубу. На берегу послышался плач, какие-то выкрики, вздохнула и умерла гармонь — из Семеновки уходили на фронт. Под этот шум и гам, под бабий плач и причитания Серафима прошмыгнула по трапу, перебежала падубу и толкнула первую попавшуюся дверь. Ее охватило грохотом, лязгом железа, далеко внизу она с трудом различила силуэты людей, испугалась и отпрянула.

Устроилась Серафима на корме, между громадным деревянным ящиком и поленницей. Здесь ее никто не видел, сама же она в щелки между поленьями хорошо могла рассматривать берег и все, что на нем творилось. Вначале она пожалела баб, что голосили у самого трапа по своим мужикам и протягивали им узелочки, которые пьяные и хмурые мужики никак не хотели брать. Потом она рассердилась, так как бабы все голосили и голосили, а теплоход стоял на месте.

— И чего голосят, — вслух подумала она, — чего голосить-то напрасно? Война идет, мужикам воевать надо, а они, дуры, рады бы их под подол упрятать. Ну а кто тогда на немца пойдет? От дуры! Ну поплакали, погоревали, да и честь надо знать. Зачем же мужиков напрасно расстраивать? Нет, ревут и ревут…

Плыть надо было весь день и еще ночь. День Серафима в своем закутке кое-как продержалась, а к ночи стало невмоготу: ноги затекли, ломило шею и позвоночник. К тому же она сильно захотела пить. Замирая на каждом шагу, прячась за ящиком, прислушиваясь, Серафима осторожно выбралась из закутка и… нос к носу столкнулась с Осипом Пивоваровым.

— Сима! — Осип от изумления вытаращил глаза.

Серафима же растерялась только в первый момент, а потом быстро сообразила, что кому какое дело до нее: едет в город по делам, вот и все. В больницу. Рожать хочет, а пузо не растет, вот и поехала к доктору. Не звонить же об этом на все село.

— Ну чего вытаращился-то? — немного неуверенно начала она, но решительно справилась с собой и насмешливо добавила: — Первый раз бабу увидел? В лесу вырос, что ли?

— Дела-а, — опамятовался и Осип, — ее Матвей дома на пристани ловит, а она вон куда уже укатила. Ловко. Вот так баба Матюше досталась. Сохатый, а не баба. На фронт?

— На базар, — отрезала Серафима, разом потерявшая всю робость и нерешительность.

— А ты че на меня вызверилась? — удивился Осип. — Я же не Матвей, ловить тебя не собираюсь.

И Серафима успокоилась, тихо спросила:

— Наши-то все уже знают?

— Вчера еще узнали, — усмехнулся Осип и закурил, и в свете спички Серафима заметила уважение в его глазах. — Матвей твой напился, бегал по селу, искал. Грозил застрелить, если найдет.

— А Оленьку видел, Осип?

— Сегодня видал. Петр Гордеевич с ней на пристань приходил, Матвея усмирять, а то он разбушевался, к самому капитану полез тебя искать.

— Ну и как она? — Серафима заволновалась, затеребила котомку.

— Как же ты решилась? — Осип покачал головой. — Ну и баба. Мужика бросила, дочку оставила, ну… — и неожиданно закончил — Молодец же! Этак ведь не каждая решится. А Ольга твоя нормально. Играет. Обыкновенно. Что ей, еще не понимает.

Серафима успокоилась и неожиданно пожаловалась Осипу:

— Пить хочется, сил моих нет.

— А чего у тебя в узелке?

— Картошка. Еще три штучки осталось. Хочешь?

— Ты подожди меня здесь, — заторопился Осип, — подожди, я сейчас.

— Смотри, Осип, — начала было Серафима, но Осип тихо и решительно перебил ее:

— Я, может быть, гордый за тебя, — серьезно сказал он, — что ты наша, деревенская, и на такое решилась, а ты мне чего буровишь?

Серафима смутилась и отвернулась к берегу. Только теперь, кажется, поняла она свой поступок в полной мере. Но удивления не было, а было крепнущее чувство, что она поступила правильно.

Сидели в том же закутке. Осип притащил все, что ему надавали в дорогу, а были здесь вареные яйца, кусок окорока, отваренная горбуша с картошкой, буханка деревенского хлеба, банка варенца, прошлогоднее варенье из смородины, лук, маленький пупырчатый огурчик и бутылка самогона.

За бортом парохода проплывали одинокие домишки бакенщиков, маленькие, в несколько дворов, деревушки, порой вплотную к реке подступали высокие скалы, а порой далеко окрест тянулись пойменные луга, залитые светом луны, и множество проточек и озерков холодно отражали в себе этот свет. И тихо было на земле, так тихо, что не верилось, не хотелось верить в то, что где-то идет теперь война, и кто-то умирает в эту минуту напрасной смертью, и кто-то готовится умереть, потому что войны без смертей не бывает, потому что война — кровожаднее самого кровожадного зверя, какого когда-либо придумывала земля.

— Наши еще кто-нибудь есть? — спрашивала Серафима, держа в одной руке кружку с самогоном, а во второй- с молоком.

— Нет, — покачал головою Осип, — меня, паразиты, продержали, а теперь вот один еду. Тем веселее было, кучей ушли. Хотя все одно, давай выпьем.

— А за что, Осип?

— За победу. Чтобы мы Гитлера скорее побили и все домой вернулись… Давай, Сима!

Осип выпил. Выпила и она. Задохнулась, но быстро справилась, не вдыхая воздуха, глотнув молока.

— Уф-ф!

— Х-хе!

— Как вы ее глушите?

— Зар-раза!

— Обожгло, а кишки-то не железные, поди.

— Ничего… Крепче будут.

Серафима ела жадно, сама себе удивляясь, а Осип знай подкладывал ей кусочки повкуснее и добродушно смотрел, как она аппетитно и хорошо жует.

— Там, чай, мужики приставать будут?

— У меня пристанут!

— Еще выпьем?

— Нет, я не буду. Голова кружится, а еще ехать надо.

Осип выпил и грустно сказал:

— Мать совсем плохая. Слегла. Наверное, Тонька в город к себе заберет. А в городе без молока и воздуха пропадет.

— Ничего, бог даст — поправится. В войну люди завсегда сильнее. Я вот и по себе знаю. Как осерчаешь на что-нибудь, откуда силы берутся, кажется, горы бы свернул… А чего, Осип, ты не женился? Вот бы невестка-то с нею и осталась.

— А если такая, как ты? — усмехнулся Осип.

— И я бы осталась, — спокойно ответила Серафима, — ты бы пошел, а я осталась. Я и Матвею так говорила, а он не понимает. Уперся как пень еловый — и все тут. Его броня завлекла хуже невесты…

— Как-то там будет? — вздохнул Осип. Хмель его не брал.

— Хорошо будет, — твердо сказала Серафима, собирая остатки еды, — побьем мы его, вот увидишь. А так бы зачем нам и ехать?

Спали они, привалившись спиной друг к другу. Вахтенный матрос заглянул за ящик, увидел их, тихонько присвистнул, улыбнулся и ушел. А солнце взошло, заглянуло в закуток и осталось, мягко лаская их юные головы, и, когда проснулись они, чего-то смущаясь и неловко отодвигаясь друг от друга, прикрылось тучкой, словно глаза смежило.

— Как бы дождя не натянуло, — сказал Осип.

— Нет, не натянет, — возразила Серафима, — вчера солнышко чисто садилось.

— Скоро приедем.

— Да пора уже.

— И че ты не мужик?

— А зачем?

— Вместе бы воевать пошли.

— А один боишься?

— Тьфу, боюсь. Мне за тебя страшно. Баба все-таки. Всякий обидеть может. Наш брат разный.

— Ты какого года, Осип?

— Восемнадцатого.

— А ровно мальчик ещё. Жениться надо было, Осип. Тогда мужик быстрее матереет.

Осип не ответил. Вдалеке, на высоком берегу, показались первые дома Хабаровска, и пароход приветствовал его длинным хриплым гудком.

На сборном пункте людно, шумно, бестолково. Но шум здесь приглушенный, робкий и тревожный, какой бывает при покойнике. Высокий плотный мужчина в военной форме хрипло выкрикивал фамилии, от толпы отделялись мужики, вставали в неровную шеренгу, переминались с ноги на ногу, приглядывались к соседям, крутили в руках кисеты и портсигары, но закурить не решались. Колонны людей уводили куда-то, и на их место вставали новые мужики, и военный уже шепотом называл фамилии, придерживая горло рукой. Его щеки были синими от бритья, а глаза красные, как у голубя. На безымянном пальце правой руки поблескивало обручальное кольцо.

Уходили и уходили колонны, а толпа на сборном пункте все не уменьшалась. Уже давно выкликнули Осипа, и он твердо встал в строй и твердым шагом ушел вместе с очередной шеренгой, а Серафима все не решалась подойти к военному. Она бы и решилась, так как ничуть не робела, даже наоборот, при виде такого количества народа, уходящего на фронт, еще большей решимостью воевать наполнилась, но от военного за версту пахло усталостью. Устал человек до изнеможения, и Серафиме совестно было беспокоить его.

Наконец наступила передышка. Военный достал платок, отер лицо и высморкался. Серафима робко тронула его за рукав. Он не услышал. Тогда она пальцем постучала по руке военного, и он спрятал платок и медленно повернулся к ней.

— Что вам? — он смотрел и не видел Серафимы.

— Запишите меня, — попросила Серафима.

— Куда?

— На фронт. Я любую работу делать могу.

— На фронте, милая, не работают, а воюют. А вам не воевать надо, а рожать. По возможности — мальчиков. — Он подумал, еще раз взглянул на смущенное и решительное одновременно лицо Серафимы, на белую полоску повестки и, видимо что-то поняв, махнул рукой: — Идите в военкомат, там посмотрят, а я повестками не занимаюсь.

— Иванов! Кислицкий! Терапян! Воскогонов! Бахметов! Лобанов! — опять выкликал военный, и из толпы все выходили и выходили мужики, каменея скулами и тоскуя растерянными глазами…

Из военкомата Серафима вышла сердитой. Там никто ее и слушать не стал. Все суетились, бегали по длинным полутемным коридорам, быстро, нервно курили, кричали, слушали сводку из огромного репродуктора и опять как ошпаренные неслись из кабинета в кабинет. Единственное, что ей удалось узнать, это месторасположение тылового госпиталя, куда она направлялась для прохождения службы младшей медицинской сестрой.

«Ну это уж дудки, — сердито думала Серафима, — это уж вы сами туда поезжайте, а я не для того сюда добиралась, чтобы в тылу отсиживаться. В тылу старухам сподручно возле раненых-то управляться, а я пока еще в силах».

Случайно услышав о формировании санитарного поезда, она вышла из военкомата, спросила, как ей добраться на вокзал, и решительно зашагала в указанную сторону. Город выглядел притихшим и пустым. Редкие прохожие не улыбались и не любопытствовали взглядом, ребятишки собирались в кружки и о чем-то по-взрослому беседовали, торопились подводы и машины, на станции часто и пронзительно гудели паровозы.

В первый момент станционная толчея сбила Серафиму с толку, закружила, ошпарила каким-то сумасшедшим ритмом. Но она очень быстро разобралась, что здесь и к чему, выбралась из здания вокзала, протискалась по перрону и стала пробираться между бесконечно длинными составами. Были это все товарняки, тяжелые, длиннющие и грязные. Когда трогался какой-нибудь состав, земля вздрагивала, и грохот оглушал Серафиму. Она отскакивала в сторону, зачем-то считала вагоны, очень скоро сбивалась и растерянно смотрела на то, как, грохоча и взвизгивая, несется мимо нее громадная железная лавина. В одном месте Серафима наткнулась на солдатские теплушке и долго наблюдала, как суетятся вокруг них новобранцы, молодые и старые, веселые и грустные. Она хотела подойти, посмотреть, нет ли среди них Осипа, но паровоз свистнул, попятился вначале назад, потом сильно дернул вперед, пробуксовал на месте и потихоньку тронулся, и солдаты на ходу уже попрыгали в теплушки, кто-то крепко матюгнулся, кто-то засмеялся, и поезд укатил.

Она устала, хотела есть. Охранники товарняков косо посматривали на нее и что-то говорили между собой, и один из них направился к ней. Тогда она повернулась и пошла на вокзал.

Как родная меня мать провожала… —

пел какой-то подвыпивший мужичок, ломая картуз и голос, и все с удивлением смотрели на него. Когда стемнело, опять пошла на перрон, и здесь, на первом пути, прямо против вокзала, стояли несколько вагонов с большими красными крестами. Серафима обмерла, сердце у нее часто-часто застучало, в висках заломило, и сразу захотелось пить.

К вагонам с красными крестами подходили грузовики, и молоденькие девчата в зеленых юбчонках и гимнастерках все носили и носили в вагоны из грузовиков какие-то белые коробки. За ними наблюдал толстый военный с большим мясистым носом и узкими быстрыми глазами. Серафима как глянула на него, так сразу и поняла, что это медицинское начальство и если кто может сейчас решить ее судьбу, то только это начальство.

— Товарищ фершал, — обратилась она к толстяку, — я к вам.

— Что?! — вытаращил тот узкие глаза. — Как вы сказали?

Одна из девчонок, набравшая коробок из грузовика выше головы, оглянулась на громкий голос толстяка. Коробки качнулись, и если бы не Серафима, попадали на землю. Перехватив коробки и встав с ними перед толстяком, Серафима решительно и строго сказала:

— Не слышишь, что ли, к вам я, говорю. На поезд.

— Вас Конюхов направил?

— Никто меня не направлял, — сердито посмотрела Серафима на толстяка, — я сама себе направщица. Коробки-то куда несть, в вагон, что ли?

— Нести, — машинально поправил толстяк, как-то смешно поморщившись мясистым своим носом, — в вагон, разумеется, но…

Серафима повернулась и, не дослушав толстяка, почти бегом бросилась к ступенькам.

— Ой, умру, — через час говорила круглолицая симпатичная Ольга, та самая, что чуть было не уронила коробки, — она ему «товарищ фершал», а Семен Николаевич-то наш опешил, глазенки вытаращил и как завопит: что?

Девчата смеялись. Вместе с ними смеялась и Серафима. Еще через час ее оформили санитаркой и отвели место в узком и тесном купе…

И поезд пошел по России. А и велика же она. Не то что глазом, мыслью разом не охватишь. День и ночь стучат колеса, а за окном все горы великие да просторы шальные. Другой раз утонет взгляд в могучей долине, поезд уже сотню верст пробежал, а взгляд все еще там, в той долине, ищет чего-то и не находит, и оторваться не решается.

Больше месяца добирался эшелон к фронту, и за это время Серафима вполне освоилась, привыкла к новым людям, и они к ней привыкли. По вечерам начальник санитарного эшелона, тот самый толстяк, Семен Николаевич, проводил занятия, и Серафима старательным крупным почерком писала в зеленую тетрадку длинные, трудные даже на слух, слова.

— Лукьянова, — строго говорил Семен Николаевич, на котором и через месяц форма сидела смешно и нескладно, — а как мы будем производить перевязку предплечья?

Серафима смущалась, путала слова, но отвечала в общем-то верно.

— Хорошо, Лукьянова, — кивал мясистым носом Семен Николаевич, — ну а как ты поступишь, если будет… будет, к примеру, пулевое ранение в области живота?

— Ну, первым делом остановить кровь…

— Как ты ее остановишь?

— Ну…

— Не нукай, Серафима, — сердился Семен Николаевич, — сколько раз тебе говорить… Ну и как же?

— А вы?

— Что я?

— Чего нукаете?

— Гм…

Девчата хохотали, Семен Николаевич хмурился, но видно было, что и он едва удерживается от смеха.

— Возьми шприц, Лукьянова. Взяла? Как мы будем делать укол во фронтовых условиях?

А поезд бежал и бежал вперед и остановился лишь в небольшом подмосковном городке — Подольске, И едва паровоз завел эшелон на запасной путь, как поступила первая партия раненых. Первая — для эшелона. Первая — для Серафимы. Для страны— уже давно очередная.

Как-то в госпиталь поступила девушка-санинструктор. Ее звали Леной, и ранена она была осколком снаряда в правое бедро. Пока делали операцию, эта хрупкая, интеллигентного вида девушка, с мягким красивым ртом, громко ругалась в беспамятстве. Серафима не могла поверить, что ругается именно она, и растерянно оглядывалась кругом. И странное дело, именно к Лене прониклась Серафима любовью и самым большим уважением, на которое была способна в те первые дни.

Через несколько дней Лену увезли дальше.

— Говори смело и гляди в глаза, — строго учила Лена Серафиму, — если спросят, поройся для вида в карманах и сделай вид, что потеряла. Впрочем, сейчас там не до предписаний… Ребятам обо мне сразу не говори. Если Боголюбов жив, держись его. И не трусь! Фашисты сволочи, и потому все равно все подохнут!

Лену увезли, а на другой день ушла из поезда Серафима.

Многого она тогда не знала. Не знала, что за два дня до ее ухода началась знаменитая немецкая операция «Тайфун». С далеких рубежей, от Рославля, Белого, Смоленска, Калинина, Вязьмы двинулись фашистские дивизии на штурм Москвы, они спешили промаршировать по Красной площади. Серафима этого не знала, как не знала и того, что от противотанковой батареи, куда она отправилась заменить Лену, осталось лишь два орудия, командовал которыми вместо погибшего командира Петелицы старший сержант Никита Боголюбов…