Утром чуть Свет пришла Мотька Лукина. Никита еще спал, тяжело разметавшись на стареньком диване. Серафима же растопила печурку на летней кухне и готовила завтрак.

— Сима, слышь, Сима, — часто затараторила Мотька, забыв поздороваться и испуганно кругля плутоватые глаза, — Матвей, слышь, помер.

— Ну?

— Как ну, — рассердилась Мотька, — еще вчера в больнице скончался. Во дворе у Варьки вой стоит. Уже и из города на «Ракете» кто-то прикатил.

Серафима молча чистила картошку.

— Ты что это такая каменная? — удивилась Мотька, растерянно присаживаясь на табуретку и поправляя на плечах лямки сарафана. — Поди, Матвей скончался, не кто-нибудь.

— Я вчера в больницу вечером звонила, мне и сказали, — Серафима отложила нож и выпрямилась уставшей спиной, — а из города Ольга приехала, я ее давеча на дебаркадере видела. Так что удивить меня ты припозднилась, Мотя, да и надивленная я за свою жизнь досыта.

— Кто приехал-то? — сменив разговор, деловито спросила Мотька.

— Однополчанин. Вместе воевали. Никита Боголюбов.

— Ишь ты, фамилия какая религиозная.

— А к тебе Осип заходил?

— Нет. Дома сидит. Я пробегала, так он во дворе с мотором возился. Рыбалить, наверное, собрался. А что, спит он еще, что ли?

— Спит, — улыбнулась Серафима, — вчера выпили маленько, да еще с дороги человек.

— Может, похмелку принести? — заерзала Мотька. — У меня ноне наливка знатная вышла, так я бы мигом принесла.

— Ты вот что, Мотя, — Серафима закурила, — к нему не приставай. У нас своих мужиков много, а он человек семейный, самостоятельный. Так что учти.

— Скажешь тоже, — поджала губы Мотька.

— Да уж скажу.

— Больно надо.

— Сколько за наливку возьмешь?

— Ох, Сима, не знала бы я тебя, так в глаза наплювала, — разозлилась Мотька, — мне что, деньги твои нужны? Фронтовой товарищ приехал, разве я не понимаю, а ты вчера Осипу трешку дала да в магазине две бутылки водки купила. Это одиннадцать рублей получается. Где же ты этих рублей наберешься, если еще и сегодня в магазин бежать? А там поминки. Небось будешь справлять?

— Посмотрю.

— Вот твой оклад и полетит в три дня.

— Да и черт с ним.

— Не ска-ажи, — Мотька усмехнулась, — есть, пить-то каждому надо.

Так они говорили, жарилась на плите картошка, румянцем берясь по бокам, и солнце мягко всходило над сопками, и Матвей впервые не видел его.

В первые дни она редко вспоминала дом. Не до того было. А потом вдруг случилось затишье, обе стороны примолкли, затаились, и Серафима обрадовалась этой тишине, еще не зная, что нет ничего хуже фронтовой тишины. Что именно в это время замышляются самые коварные планы, подтягиваются свежие силы, боеприпасы, танки, артиллерия, авиация, и все это для того, чтобы сокрушительно ударить по человеку в тот момент, когда он расслабился чуток, дом вспомнил, отошел от войны и мирной жизни испить до стона захотел. Но Серафима не знала этого и, устроившись в маленьком, но удобном окопчике, устало прикрыла глаза, вздохнула и… оказалась дома…

Густо и пышно взошла зелень на молодых осинках, в высоком прозрачном небе ни облачка, а над Амуром, прошивая синь воздуха, тянули на север косяки уток. Раннее утро, над Покровкой встают голубые дымы, и тянутся к небу, и растворяются в нем, а по двору бежит босоногая девочка. Серафима сидит на теплом от солнца крыльце, чистит огромного сазана и смотрит на свою дочь. А Оленька вдруг встала посреди двора, насупилась, белые волосы на лоб упали, а потом протянула к матери пухленькие руки, восторженно засмеялась и бросилась бежать к ней, мелко и часто переступая ножонками. У самого крыльца споткнулась, упала, хотела опять засмеяться, но тут почувствовала боль и расплакалась. Серафима подхватила Олю, и дочерина боль перешла к ней, заполнила до отказа, так что грудь сперло и перехватило дыхание, и крупные слезы выступили на глазах.

Потом она жарила сазана в сметане, а Матвей сидел рядом и рассказывал, как этот отъевшийся черт сошел было с крючка на мелководье, и он бросился к нему и придавил животом, и сазан несколько раз подбросил его, как подбрасывает мужика молодой необъезженный конь. И на коленях у Матвея сидела дочь и внимательно слушала, будто что-то понимала в этом. Серафима не выдержала и поцеловала их обоих, вначале Ольгу, потом Матвея, и Матвей вдруг вспыхнул от этой нечаянной ласки ее, растерялся и от растерянности буркнул привычно:

— Не балуй при ребенке-то.

А потом, когда крупные поджаристые ломти сазана лежали уже в чашке, накрытые полотенцем, а Оля заигралась во дворе, наряжая самодельную куклу, Матвей обнял ее со спины, поцеловал в шею и тихо прошептал:

— Слышь, Сим, я этого поцелуя в жизнь не забуду. Ведь в первый раз этак-то, от сердца…

И она испуганно поразилась проницательности Матвея, и пожалела его, и ничего не сказала на его слова — говорить было нечего.

И еще один день пришел на память Серафиме, уже после ночного разговора и после того, как ударил ее Матвей, был этот день. Оля спала. Серафима чего-то шила, то и дело забывая про иголку и уходя мыслями в себя. Пришел на обед Матвей, и по тому, как он долго топтался на крыльце, сердито и громко покрикивал на Пальму, Серафима догадалась, что Матвей пришел выпивши и хочет с нею говорить. Она не испугалась и не удивилась, лишь затосковала сердцем и, отложив шитье, пошла накрывать на стол.

Матвей ел мало и неохотно, пристально, словно впервые, приглядываясь к ней. А потом сразу, толком не прожевав, сердито спросил:

— Значит, пойдешь?

— Пойду, Матвей, — как можно ласковее ответила она.

Матвей помолчал, тяжело уставившись на нее из-под белесых ресниц. Его нижняя толстая губа обиженно оттопырилась.

— Меня защищать? Спасибо, дорогая женушка, спасибо. Выручила. Только вот его я тебе скажу, Серафима: как пойдешь, так больше в дом не вертайся. Не будет у тебя дома, меня не будет и дочери не будет. Ты вот это запомни и еще раз подумай, помозгуй маленько, раз такая умная выискалась…

— Почему же, Матвей, ничего у меня не будет? — тихо спросила она. — Я ведь не на гулянье прошусь. Война идет. Немец, слышишь, к Москве подбирается. И мне сидеть, тебя утешать невмоготу.

— Я вот и чувствую, что ты солдат собралась утешать.

Серафима побледнела. До боли стыдно ей стало от Матвеевых слов, но она сдержалась, пересилила себя и спокойно ответила:

— Ты чего замечал за мной, Матвей? В девках или уже когда с тобой жила? Чего молчишь-то, скажи? Я если тебе изменю, Матвей, я сама уже в дом не вернусь. И ты меня не страшай, незачем. Плохо ты еще меня знаешь, раз такие пакостные мысли у тебя в голове сидят.

Матвей слушал, и хмурился, и крутил одну за другой самокрутки, и она чувствовала, что слова ее доходят до него, не сразу, но доходят. Ничего не ответив, он резко поднялся с табуретки, и по тому, как вышел из дома, крепко пристукнув дверью, и как побагровела его короткая сильная шея, Серафима поняла, что нет, не отпустит ее Матвей по-хорошему, и думать нечего, убьет, но не пустит. И, глядя ему в спину, она ощутила легкий холодок решимости и знала уже, что уйдет, теперь любыми путями уйдет: от повестки за ребенка прятаться не будет — совесть не позволит…

Серафима очнулась, открыла глаза. По линии фронта все переменилось. И впервые вдруг стало тревожно ей, и сразу же заломило виски, заложило уши, гулко, больно заколотилось сердце. Она выглянула из окопчика и удивилась, когда вместо орудий увидела брошенную траншею, пустые снарядные ящики и чей-то забытый котелок. Серафима растерялась, беспомощно оглядываясь кругом, и в это время увидела бегущего к ней Никиту Боголюбова. Еще издали он делал ей знаки рукой, и лицо его было непривычно сердитым.

— Ты че, девка, — свалился в окоп Никита, — жить надоело?

— А что? — растерялась она.

— Едрена шишка, она еще спрашивает, — вытаращил глаза Никита, — да ты посмотри, не сюда, а вот сюда посмотри. Вот, вот, посмотри.

— Мамочки, — прошептала Серафима и невольно сжалась под шинелью. По всему полю, куда только хватало глаз, ровными порядками, через равные интервалы, шли немецкие танки. Земляные фонтаны взрывов вставали между ними, но очень редко и неточно, и танки, казалось, совершенно не обращали на них внимания.

— Ну, бежим! — дернул ее за руку Никита. — Сейчас тебе еще лейтенант всыплет.

Но лейтенанту Пухову было не до нее. В самый последний момент, переместив батарею на левый фланг, он теперь с холодным любопытством ожидал, куда пойдут танки врага. Если к лесочку, в сторону старой колхозной риги, — его маневр можно считать удавшимся, так как танки пойдут мимо его «сорокапяток» боком, и тут еще бабушка надвое сказала — кто кого. Если же повернут на север и ударят прямо в лоб батареи… Что ж, и тогда воевать надо будет. И он, вначале в бинокль, а потом и просто так, пристально следил за танками.

Лейтенанту Пухову перед войной исполнилось двадцать пять лет. То, что в мирное время он осваивал и постигал пять лет, но так и не сумел постигнуть окончательно, совершенно отчетливо усвоилось им за два месяца войны. За два месяца он самостоятельно обучился хитрости по отношению к врагу, он сумел быстро забыть правила учения и еще быстрее усвоить правила войны. И он стал хорошим командиром противотанковой батареи, еще не сознавая этого.

Танки пошли к риге, где редко залегла голодная пехота, ощетинившись штыками и бутылками с горючей смесью. Не зная положения фронта в целом, лейтенант Пухов, поджарый, симпатичный курянин, решил драться до конца и положить здесь голову, но не отойти.

— Твое место вот здесь, — наставлял Никита Серафиму, — здесь сиди и не высовывайся. Когда надо будет, я тебя кликну.

— Мне бы винтовку, — робко попросила Серафима.

— Ну? — удивился Никита. — Не дам. Побьешь все танки, а нам чего делать? Ты лучше вот что запомни: здесь, впереди тебя, первое и второе орудие, а там вон — за лесочком — третье и четвертое. Если что… случится, дуй туда. Уяснила?

— Уяснила.

Никита ушел к своему расчету, и она осталась одна, и, хоть стояли орудия метрах в двадцати от нее, Серафима вдруг почувствовала себя одинокой и брошенной всеми.

Потом земля качнулась, дрогнула, словно бы приподнялась под ее ногами, и ушла в сторону, и снова возвратилась на место, и с этой минуты Серафима начала какую-то новую жизнь, в которой значение имели лишь память и рассудок. Пересиливая неожиданно острое, еще мало ведомое ей чувство страха, после каждого взрыва она высовывалась из окопчика, боясь не услышать, когда ее позовут. Пыль и копоть стояли над землей. Она с трудом различала орудия впереди себя и лишь по ярким вспышкам определяла, что первый и второй расчеты ведут огонь по немцам. Сколько прошло времени — она не смогла бы сказать, но вдруг ясно, с какой-то удивительной твердостью поняла, что ей сейчас надо быть там, возле орудий, Никиты и Пухова.

Выбравшись из окопчика, она вжалась в землю, как вжимается в нее под артобстрелом всякий, даже не обученный этому специально человек, и быстро поползла вперед. Остальные события этого дня как-то спутались и смешались в ее голове. Забыв про взрывы, не обращая на них больше внимания, она подносила снаряды, помогала разворачивать орудие, всей своей силой, злостью и упрямством упираясь в теплый щит, видела лишь эту ставшую близкой и понятной пушку и совершенно не смотрела на поле боя. Что-то непонятное удерживало ее от этого.

Когда осколком в висок убило заряжающего первого орудия Ваню Лапшина, она встала на его место. И она уже знала, что и как ей надо делать, и делала это быстро, точно и уверенно. Где-то среди разрывов, грохота и стона снарядов, противного, заунывного воя авиабомб она поймала неожиданно удивленный и вопросительный взгляд Пухова. Он словно бы впервые увидел ее и теперь хотел знать, как и почему она оказалась здесь. И с этой минуты вся ее жизнь, смысл этой жизни и суть ее приобрели какое-то новое значение…

Бой закончился вечером, и никто не знал, на чьей стороне осталась победа. Но что-то малодоступное разуму, не поддающееся ему говорило Пухову, что он был сегодня сильнее. Среди боя, в отступлении и смерти, утопая в земле под гусеницами танков и растворяясь в воздухе от прямого попадания, русский солдат обрел вдруг то великое дыхание, которое довело его до Берлина. Еще впереди были стылые московские окопы, Синявинские болота, Охтенский плацдарм, еще лишь начался голод в Ленинграде, а солдат уже почувствовал то удивительное единение и сплоченность, которые приходят к народу нашему в беде и лихолетье и не оставляют его до той поры, пока не вздохнет освобожденно и радостно сама земля русская. Еще лишь отливались пушки, из которых предстояло дать первые залпы наступления, еще и смутно не прорисовывался и не ожидался план окружения армии Паулюса, а русский солдат уже догадался и сердцем почуял — быть великим делам.

Бой закончился, и от тридцати человек батареи Пухова едва осталась половина. И тут же, под крохотным увальчиком, рыли могилы, склоняли головы: и уходили солдатские сердца в землю…

— Спасибо, боец Лукьянова, — сказал Пухов, устало и опять вопросительно глядя на нее.

— У вас, товарищ лейтенант, кровь на щеке, — ответила она.

— Пустяки. От этого не умирают. Раненых много?

— Шесть.

— Где?

— Отвели в санпункт.

— Тяжелые?

— У одного ранение в голову. Но ходит.

— Это хорошо, что ходит, — он улыбнулся, и улыбка неожиданно молодо осветилась на его грязью и копотью заросшем лице, — Отдыхайте. — Он махнул рукой и пошел к орудиям, легонько приволакивая левую ногу.

Подошел Никита. Посмотрел вслед Пухову, посмотрел на нее.

— Ну, Сима, выручила сегодня. Снаряды-то тяжелые, как ты?

— Я привычная, — ответила Серафима и улыбнулась Никите.

— Видишь, три стоят. Как миленькие. Там и твоя доля есть.

Серафима оглянулась и увидела четкие белые кресты, постепенно расплывающиеся в ночи. Она вдруг медленно опустилась на землю и тихо заплакала, уткнувшись лицом в жесткий рукав шинели.