— Любил он тебя, Сима, — Никита, свежевыбритый, в новенькой сорочке с распахнутым воротом и закатанными рукавами, открывавшими сильные руки, сидел напротив Серафимы за кухонным столом и грустно смотрел на нее. Он лишь недавно встал — под глазами еще морщинилась отмякшая за ночь кожа — умылся и охотно пропустил стакан Мотькиной наливки. От второго решительно отказался и вот сейчас завел вдруг разговор о том, чего они вчера оба почему-то побоялись касаться. Завел просто и сразу, словно продолжая когда-то начатую и неоконченную мысль, и она совсем не удивилась, хотя за всю войну они и словом не обмолвились об этом.

«Любил, — как-то отстраненно и невесело подумала Серафима, разглаживая ладонью клеенку на углу стола. — Любил? Не то слово, наверное, не то. Любить-то каждый горазд, а как полюбил, так и норовит побыстрее все к рукам прибрать. Мое! Мое, мол, никто не трожь, глазом остановиться не вздумай. Разве это любовь? Так-то и за домом следят, и за огородом, и за собственным костюмом или велосипедом. И ведь тоже любят, и дом, и огород, и костюм, и велосипед. Нет, у Пухова было что-то другое».

— А ведь и словом никогда не обмолвился, — удивился Никита и посмотрел на Серафиму.

— Так почему знаешь-то? — помедлив, спросила она и сильно затянулась папиросой, так что на щеках образовались темные впадины, а высушенная годами и заботами грудь высоко поднялась и опала безвольно.

— А по глазам, Сима. У него по глазам о многом можно было догадаться. Сам кремень-мужик, а глаза детские. Я потом еще только раза два такие-то встречал.

Серафима не сдержалась и усмехнулась легонько: получалось смешно — Никита объяснял ей глаза Пухова.

В глазах Пухова всегда была легкая усмешка. Казалось, он постоянно усмехался всему: восходу солнца, танковой атаке, горячему обеду, смерти, трофейному автомату, крику птицы, потере орудия, собственной жизни, ровному полю и густому лесу, отступлению и форсированию Днепра… Он сердился, и голос его становился неприятно жестким, скрипучим, как портупея перед парадом, а глаза продолжали усмехаться, может быть, чуть холоднее, чем всегда. Менялось только это чуть, но усмешка оставалась. Года через два после войны Серафима была сильно и неприятно поражена тем, что не может вспомнить цвета его глаз. В памяти осталось только их выражение.

Сразу после Москвы в батарею пришел длинный и нескладный, шепелявый верзила Михаил Рыбочкин. Он был храбр и дерзок, иногда храбр безрассудно. Но в батарее его невзлюбили с первого дня и не любили до последнего. Какая-то первобытная сила и беспощадность угадывались в его нескладности, длинных мощных руках, больше смахивающих на стальные рычаги, в крупных, слегка навыкате, голубых глазах. На войне убивает каждый и каждый рискует быть убитым, это жестокий, но непреложный закон войны. И к этому с трудом, не сразу, но привыкают. Однако и за этой привычкой, даже у самого сурового солдата, чувствуется отвращение к убийству. Ибо человек сам по себе рожден не для этого. Рыбочкин убивал с удовольствием. Война была его стихией. В ней он чувствовал себя как бог, обладал звериным инстинктом, точным чувством опасности и холодным рассудком. Не раз и не два это хладнокровие и отчаянная смелость Рыбочкина спасали жизнь многим батарейцам, но и эти люди, обязанные ему жизнью, не любили его…

На второй или третий день Рыбочкин встретил Серафиму одну, встал на ее пути и весело сказал:

— Сто, Сима, гуляесь?

— Пусти, — спокойно попросила, она и хотела пройти. Рыбочкин взял ее за плечо и придержал.

— Торописся?

От его прикосновения Серафиме было почему-то мерзко и страшно одновременно. Голова закружилась, а ноги вдруг стали непослушными. Рыбочкин же был равнодушно-спокоен. Даже лениво-спокоен и уверен.

— Пусти! — побледнела Серафима.

— Брезгуесь?

— Да!

— Война больсая будет, Сима, я подозду. Я терпеливый. Потом сама придесь.

Он отступил, и она ушла, почувствовав такое неожиданное облегчение, словно бы пережила смертельную опасность. Теперь она украдкой, с ненавистью и страхом, постоянно наблюдала за Рыбочкиным. Но самый большой страх она пережила тогда, когда с непонятной силой остро и властно ее вдруг потянуло к нему. Это длилось только мгновение, слякотным осенним вечером, когда она уже лежала на своем топчанчике в санпункте, но это мгновение запомнилось ей на всю жизнь. Где-то, она не знала где, зайцы сами прыгают в пасть удава. Таким зайцем в тот вечер она почувствовала себя…

За эту секундную вспышку Серафима долго и больно расплачивалась сама перед собой: мысли об этом она пугалась до брезгливого отчаяния, не в силах понять, объяснить себе, как это могло случиться с нею.

Вторая встреча с Рыбочкиным случилась у нее почти полтора года спустя, далеко от Волги, в маленьком, разграбленном немцами селе. На этот раз она была спокойнее и, достав крохотный трофейный пистолет, объяснила Рыбочкину, что застрелит его, если он даже просто прикоснуться к ней посмеет. Рыбочкин на это странно усмехнулся, сделал какое-то движение, и в это время его окликнул Никита Боголюбов. Но так просто это закончиться не могло и не закончилось.

После тяжелых наступательных боев, в середине лета 1943 года, батарею капитана Пухова отвели на отдых. Бог знает кто этим распоряжался, но такой отдых всегда оказывался кстати. К этому времени солдаты Пухова изрядно поизносились, оголодали, и отдых этот для них был гораздо большим, чем просто передышка.

Село, куда их отвели, удивительно мало пострадало от войны. Так случилось, что оба раза, при наступлении немцев и их отступлении, село оставалось в стороне от линии фронта. В первый раз фашисты прошли по нему форсированным маршем, во второй — не менее форсированными темпами отступили на «заранее подготовленные рубежи».

Удивительны законы, по которым живет, развивается и умирает человек. В ином разграбленном до предела фашистами селе приветят тебя, отдадут последние крохи, и ты надолго запомнишь удивительный свет чьих-то прекрасных от доброты глаз. А в этом, где расквартировались батарейцы Пухова, клок соломы жалели сельчане для бойцов. Не в соломе, конечно, дело, но такого к себе отношения не ожидали батарейцы, и там, где нельзя было выпросить, брали сами. А брали-то — одного петуха на всю гвардию только и добыли. Все остальное или съедено было сельчанами, или припрятано надежно… черт их поймет.

И в этом-то селе у этих неприветливых людей случилось то, чего ждала и боялась Серафима….

Рыбочкин взял ее молча и жестоко. Взял ночью, беззащитную и сонную. Взял равнодушно и спокойно, как берут вещь с комода. Потом лежал, курил. Потом лениво и насмешливо сказал:

— Так се, стрелять-то будесь?

Серафима, смятая и раздавленная, плохо понимая, что с ней и где она, молча встала с постели, долго искала пистолет, подошла к Рыбочкину и выстрелила в длинное белое тело.

Утром Рыбочкина увезли. Морщась от боли, прямо глядя в глаза Пухову, он почти потребовал:

— Следствий не нузно. Мы сутили. Я сам спустил курок, запомни, командир, мы только посутили, и я скоро вернусь.

Глаза Пухова усмехались, но под смуглой кожей щек туго ходили желваки. Рыбочкин не выдержал пуховской усмешки, отвернулся, и два бойца под руки увели его. Наверное, он что-то понял — в батарею Рыбочкин не вернулся.

Серафима заплакала через месяц. Уже давно позабылось село, где отдыхали они, его название и негостеприимство, когда она заплакала впервые от большого человеческого горя, второй раз за два с половиной года войны. Она плакала в блиндаже, один на один с Пуховым. Плакала долго и безутешно, еще раз с болью и отчаянием пережиная унижение.

— Серафима, — Пухов звал ее только полным именем, — это надо забыть.

— Не могу, — она отчаянно затрясла зареванным лицом.

Она никогда еще не была с Пуховым с глазу на глаз.

— Это надо забыть, Серафима, — грустно повторил Пухов, и его глаза охватывали Серафиму тем добрым светом, от которого порой отступалась и сама смерть.

— Я бы ненавидела всех мужиков, Володя, если бы не ты, — она впервые назвала его по имени и впервые сказала ему «ты». И он не удивился, не растерялся от этого, а только взял ее руку и молча поднес к своему лицу. Она испугалась, что он хочет поцеловать руку, ту руку, которой касался Рыбочкин, и резко отдернула ее. И тут он все понял правильно и не обиделся на нее, а загрустил еще больше. — Я бы любила тебя, Володя, — всхлипывая, сказала она, — но у меня муж и дочка. Ее Оленькой звать. Нынче пять лет исполнилось.

— Я знаю, — ответил Пухов, — у тебя есть муж и дочка Оленька.

— Я не виновата, Володя. Я шла просто воевать. Ведь я не знала, что встречу тебя. С ним, с… этим… я не изменила мужу. А с тобой, Пухов, я бы изменила.

— Ложись, Серафима, отдохни. А я пойду.

— Нет, — она удержала его за руку, — посиди еще. Я ведь больше никогда тебе этого не скажу. Такое бывает только раз. Ты уж посиди. Я мужа-то своего не любила, Володя, никогда не любила. Он славный, простой мужик, другая баба возле него, может быть, и счастлива была бы, а я — нет. Но он мужик мой, и дочка от него. Ты вот однажды так на меня взглянул, что я и умирая вспомню, и всю жизнь помнить тебя буду за один взгляд этот, а от него я ничего не помню, даже ласки забылись, не то чтобы взгляд. Он меня на фронт не пускал, потому что не верил мне, думал, что я ему изменять буду, а видишь, Володя, так оно и вышло. Его правда получилась, а не моя.

— Не надо об этом, Серафима.

— Я знаю, Володя, ты бы понял меня. А он не поймет. Он до смерти меня за это судить будет. А ты говоришь — забыть.

И еще раз Пухов взял ее за руку, и поцеловал, и взглянул на нее, и в первый раз Серафима не увидела в его глазах усмешки, а увидела боль и где-то очень глубоко в них подступающие слезы. Она растерялась на мгновение, потом легонько провела ладонью по его лицу и тихо попросила:

— Теперь уходи, Володя…

И в этот день выбрала Серафима все свое счастье до донца, вместе со слезами выбрала. В последний раз. Через два дня капитан Пухов погиб.

— Кем бы он был теперь, а, Никита? — грустно спросила Серафима.

— Кто его знает, — не сразу ответил Никита, — может быть, генералом.

— Нет, — Серафима покачала головой, — генералом, наверное, он бы не стал. С его-то характером — и в генералы? Нет… Давай, Никита, уж враз обоих помянем.

— Как — обоих? — не понял Никита.

— Муж у меня вчера скончался, царство ему небесное. Мужем-то он мне в последний раз тридцать лет назад был, а не развелись, так под его фамилией и хожу.

— А что умер-то?

— Болел.

Они посидели в молчании, потом глянули друг на друга и опять удивились, что вместе сидят, живы-здоровы, и не верилось им, что тридцать лет не виделись, казалось, что вчера лишь из окопов в разные стороны разошлись, и сегодня снова встретились на передовой, и вся война еще впереди…

Пришел Осип. С порога сказал Серафиме:

— Привезли.

Серафима кивнула и задумалась.

— Собирайтесь, — деловито и решительно приказал Осип, — рыбачить поехали.

— Неужели отремонтировал?

— А то! Как часы.

— Знаю я твои часы. Прошлым летом, забыл, два дня на косе куковали.

— Ну то прошлым, — недовольно пробурчал Осип, — а это нынешним.

— Поедешь? — спросила Серафима Никиту.

— Обязательно, — живо засобирался Никита, — я до этого дела любитель большой. А ты?

— Я пойду… Туда схожу. А вы поезжайте. Чего дома сидеть-то? Поезжайте. А вечером посидим, еще поговорим. Да и вместе съездить успеем. Не последний день живем…

Осип и Никита ушли, прихватив с собою Мотькину наливку, а Серафиме вдруг тошно и грустно стало, и, сколько она ни курила, чувство это не покидало ее.