В этой главе я попытаюсь прояснить разницу между содержанием, которое вкладывал Достоевский в слово «своеволие», и содержанием, которое вкладывал Ницше в его понятие «Воля к Власти».
Общеизвестно, что импульс, подтолкнувший Достоевского писать «Записки», исходил из его полемики с последователями т. н. «разумного эгоизма», полагавшими, что общество можно устроить на рациональных началах, научив человека понимать, в чем состоит его истинная выгода (Чернышевский и прочие). Этой самой теории, базирующейся на сугубо рационалистическом подходе к человеку, писатель и противопоставляет в третьей главке такого рода иррационализм:
Уж как докажут тебе, что, в сущности, одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два – это математика… Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два не нравятся?
Этот иррационализм на поверхности достаточно убедителен (рационален), потому что противопоставлен не слишком умной формуле «разумного эгоизма». Однако здесь намечается двойное дно: «разумный эгоизм» вовсе не полагает «добродетели и обязанности» «так называемыми» и тем более «бреднями и предрассудками», он вовсе не отрицателен и анархичен, совсем напротив, он глуп, но сугубо позитивен в предположении, что дободетели и обязанности установятся, коль скоро человек поймет их для него выгоду. Подпольный человек здесь передергивает: уж это скорей ему, иронисту, издевающемуся над всеми и самим собой, а не последователям разумного эгоизма, добродетели и обязанности могут показаться «так называемыми», а также «бреднями и предрассудками». Кроме того (это важней): фразой «господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два не нравятся?» подпольный человек возражает не столько против теории разумного эгоизма, сколько против чего-то более основополагающего; ему «не нравятся» не только гуманитарные науки («законы природы»), но науки вообще, в том числе точные («арифметика»). Примечательно, как умён Достоевский: он не напишет, скажем, что подпольному человеку не нравится научное доказательство, будто Земля вращается вокруг Солнца или что Земля не стоит на четырех китах – он знает, что выйдет смешно; а между тем то, что он говорит, еще смешней, потому что даже во времена, когда Земля стояла на четырех китах, уже было известно, что дважды два это четыре (до теории относительности оставалось еще много времени). Но Достоевский знает, что когда берешь радикально под корень, выходит парадокс («каламбур», как называет сам подпольный человек), а против парадоксов-каламбуров не спорят, ими наслаждаются.
Далее, в начале седьмой главки мы находим развитие нападения на «разумный эгоизм»:
О, младенец! о чистое, невинное дитя! Да когда же, во-первых, бывало, во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды? Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо , то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, отставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая ее чуть не в потемках. Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие были приятнее всякой выгоды… То-то и есть, господа, не существует ли и в самом деле нечто такое, что почти всякому человеку дороже самых лучших его выгод, или (чтоб уж логики не нарушать) есть одна такая самая выгодная выгода…, которая главнее и выгоднее всех других выгод и для которой человек, если понадобится, готов против всех законов пойти, то есть против рассудка, чести, покоя, благоденствия, – одним словом, против всех этих прекрасных и полезных вещей, лишь бы только достигнуть этой первоначальной, самой выгодной выгоды, которая ему дороже всего.
И затем, тут же, в седьмой главке наконец звучит тема «хрустального дворца» (социального рая), начатая еще в «Записках из мертвого дома»:
Тогда-то, – это все вы говорите, – настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец… Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-то джентельмен с неблагородной или, лучше сказать, ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!
Итак, вот три примера своеволия, противопоставленного подпольным человеком рационализму. Перечислю их еще раз.
1. Уж как докажут тебе, что, в сущности, одна капелька твоего собственного жира тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два – это математика… Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два не нравятся?
2. О младенец! о чистое, невинное дитя! Да когда же, во-первых, бывало во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды? Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди занамо, то есть, вполне понимая свои настоящие выгоды, отставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая ее чуть ли не в потемках.
3. Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-то джентельмен с неблагородной как, лучше сказать, ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!
Тут мы имеем три примера своеволия. Начну со второго, который противоположен первому и третьему, потому что это пример положительного, конструктивного своеволия. Люди пренебрегают проторенными дорогами, пренебрегают (это однозначно подразумевается) благополучными карьерами, хорошими зарплатами, жизненным комфортом. Это единственный пример своеволия, который не противопоставляет себя разуму, равно как и не противопоставляет себя религии, это положительный пример своеволия, в котором единственный раз во всем творчестве Достоевского система Добро-Зло и система Воли к Власти работают рука об руку, а разум им только в помощь – тут равноправны апостол Павел и Джордано Бруно, Жанна де Арк и Амундсен. Я назову его европейским (западным) примером своеволия, потому что подобное положительное и героическое своеволие лежит в самой основе европейской цивилизации, и примеры его рассыпаны по западному роману девятнадцатого века. Героическое, созидающее своеволие в контексте истории европейской культуры не менее реально, чем разрушающее; даже более реально, потому что каждое разрушающее действие в истории Европы (войны, революции) всегда несло в себе зерно следующей ступени созидательного действия. Совсем другое в русской истории, в которой по каким-то странным причинам разрушающие действия никуда не ведут, кроме конца предыдущего исторического цикла, затем наступает смутное время, начинается новый исторический цикл, почти ничего не заимствующий из предыдущего, и так далее и так далее. И точно так же в русском романе девятнадцатого века и тем более, романе Достоевского: положительные примеры своеволия там отыскать невозможно. Достоевский как никакой другой русский писатель высоко ставил героев и героинь Жорж Санд и Виктора Гюго, но сам не способен был писать таких героев.
Первый и третий примеры я назову примерами разрушительного своеволия. В первом примере самое слово «своеволие» еще отсутствует, но подпольный человек выступает тут как человек, своеволие которого состоит в полном отрицании разума, и тем самым он предвосхищает «джентельмена с неблагородной физиономией» из третьего примера. Я назову еще эти примеры примерами русского своеволия уже хотя бы потому, что они более по сердцу самому Достоевскому. Хотя подпольный человек награждает джентельмена с неблагородной физиономией всякими некрасивыми эпитетами («глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти»), все равно всякий видит, на чьей стороне его симпатии. Он и волю здесь называет «глупой» – а все равно симпатизирует ей, потому что глупая вопя симпатичней ему умного разума.
Но все-таки – как насчет умной воли, то есть такой воли, которая идет рука об руку с разумом или которой разум, по крайней мере, не помеха? Тут есть одна странность. Когда подпольный человек говорит, что человек любит идти по пути созидания, но гораздо меньше любит достигать конечного результата, он говорит о человеке позитивного своеволия. И он не говорит, что именно этот человек явится в обличье «джентельмена с неблагородной физиономией» разрушить им самим созданное (как дети капризной рукой разрушают башенки, которые выстроили из кубиков). Повидимому «джентельмен с неблагородной физиономией» – это кто-то другой, тот самый, который изначально протестовал против дважды два четыре, против разума, наук, который, как сам Достоевский, ненавидит постройку железных дорог, фабрик и заводов, желает, чтобы человек (по преимуществу русский человек) оставался на земле…
И тут возникает вопрос: не смешивает ли ошибочно подпольный человек в одну кучу примеры позитивного и негативного своеволия? Если мы произносим слова «усилие воли» или «волевое усилие», может ли вообще служить им синонимом слово «своеволие»? И можно ли ставить знак даже не тождества, но хотя бы равенства между ницшенианским понятием Воли к Власти и своеволием Достоевского?
Ребенок, который капризным мановением пухлой ручонки смахивает в кучу кубики – проявляет ли он здесь волю, или его действие – это всего-навсего каприз? «Джентельмен с неблагородной физиономией» желает разрушить хрустальный дворец, чтобы «по своей глупой воле пожить» – почему он не говорит просто «по своей воле пожить», почему подбрасывает тут именно «глупую волю»? Потому что он жульничает и передергивает: он знает, что глупая воля это что-то совсем другое, чем просто воля. Глупая воля не знает усилий воли, это бездумная воля своеобразного расслабления, потому и осуществляет себя через каприз, а просто воля осуществляется только через усилие, которое присуще ей изначально (без усилия воли воля не существует).
И еще не менее существенное – отношение-связь воли с разумом. Согласно подпольному человеку, своеволие и разум это враги, между ними не может быть ничего общего. Он был бы совершенно прав, если бы разделял между положительной, созидающей волей и волей разрушающей, и именно с последней связывал невозможность участия в ней разума. Но он не разделяет и тем самым затемняет и искажает картину, потому что воля, которая осуществляет себя через волевое усилие, не может не работать в тесном контакте с разумом.
В главах о «Записках из мертвого дома» я писал, что общество преступников осуществляет себя в системе Воля к Власти и что оно практически безразлично к системе Добро-Зло. Но теперь, установив, что разрушительное своеволие и воля это разные понятия, я хотел бы уточнить характер воли-своеволия сильного человека каторги. Прежде всего следует сказать, что сила «сильного разбойника» проистекает из его отрицания системы Добро-Зло – в особенности это отрицание дает ему преимущество перед людьми, которые, даже если и не слишком последовательно, все равно не умеют полностью отрешиться от системы Добро-Зло (не так легко поднять руку и убить человека). Но отрицать систему Добро-Зло, еще не значит быть волевым человеком, потому что такое отрицание может вылиться на практике, например, в унылый цинизм и безразличное пассивное существование. Поэтому я задаюсь вопросом: способен ли «сильный человек» каторги на волевое усилие или только действие по порыву – по капризу, как я написал выше? Например, если говорить о каторжнике Петрове, то – однозначно – нет, неспособен. И что самое примечательное: Достоевский ни разу не упоминает, умен Петров или неумен, и, судя по тому, как подан его образ, ум в его жизни не участвует. И еще одна деталь: Горянчиков недоумевает, почему Петров не пытается бежать. Но побег – это как раз, в отличие от своевольного, по капризу убийства, есть волевое усилие, в котором замешан разум, а на волевое усилие такие люди, как Петров, неспособны.
Конечно, «Записках из мертвого дома» есть другие «сильные» или «околосильные» персонажи, и о некоторых из них Горянчиков говорит, что они были умны – например, он так говорит о Газине и А-ове. И правда, Газин и А-ов, каждый в своем роде, желая улучшить свое каторжное положение, действуют активно, то есть проявляют волевые усилия в этом направлении, А-ов даже доходит до того, что участвует в побеге. Напомню читателю, что я в данный момент не оцениваю их волевые усилия по системе Добро-Зло, потому что нахожусь внутри системы Воля к Власти и исследую разницу между волевым усилием и своеволием по капризу. И я замечаю, что в огромном своем большинстве преступления, которые привели «сильных» на каторгу, все эти многочисленные грабежи, убийства, в том числе стариков и малых детей, – это не волевые поступки, но поступки по капризу. Гюго пишет в «Отверженных» главу, в которой Жан Вальжан встречает молодого грабителя и убийцу Монпарнаса, который не уступит Орлову, и прочитывает ему лекцию на эту же тему. Жан Вальжан тоже замечательно не касается моральной стороны преступной жизни, но вводит парадоксальную терминологию «лень» и «работа» (парадокс восхитительный, ничуть не уступающий парадоксам Достоевского). «Лень» у него это то, что я называю отрицательным своеволием, действием по капризу, а «работа» это действия волевого усилия. Жан Вальжан (Гюго его устами) берет проблему объемней и четче, чем Достоевский, и без всякого морализирования указывает на глупость жизни «по лени», показывая, как такая жизнь очень прямо и очень быстро приводит к прямо противоположным результатам, каких Монпарнасу хочется добиться (вместо красивой одежды и вкусной еды красная куртка и похлебка галерщика). Гюго писал «людей жизненных крайностей», пожалуй, похлеще Достоевского, и Гюго никогда не морализировал. Но ему не приходило в голову романтизировать Орловых и монпарнасов, хотя он был более последователен как «экзистенциальный человек» в своем отношении к отверженным и униженным – это был постоянный борец за гуманность и права угнетенного человека, и невозможно представить Гюго опускающимся до национализма или ненависти к евреям или полякам.
Но Достоевский так или иначе, весьма скрыто и косвенно, склонен романтизировать (идеализировать) разбойников. Я начал с Петрова, потому что, как я писал раньше, он парадоксально подходит на роль идеального человека справедливого общества, как оно представлялось Достоевскому. В Петрове полностью отсутствует мотив личной наживы, эгоизма, гордости, самоосознания и проч. и проч. в таком роде, и он не умеет думать. Он и вправду, выходит, как птичка певчая, про которую Иисус говорил, что люди должны брать с нее пример, как жить. А что касается его капризов иногда убивать и воровать, так, если в справедливом обществе не будет унизительного неравенства между людьми и их базовые нужды будут удовлетворяться равенством распределения материальных благ, зачем петровым капризничать, тем более что им так мало нужно? А кроме того – ну хорошо, пусть импульс к капризу «глупой воли», согласно Достоевскому, останется в человеке – так ведь в этом обществе все его члены будут жить по глупой воле, то есть без разума – ну убьет один петров другого петрова, кто это заметит, если между Добром и Злом тут нет различия? Останется лежать труп, остальные петровы станут проходить мимо него, обходя, а потом столкнут в сторону и зароют в землю, чтобы не вонял… вот и скажется преимущество человека над животными, сиречь, птичками божьими: у птичек-то и рук даже нет, чтобы зарывать трупики умерших птичек!
Весьма возможно, я шучу, весьма даже возможно, что я неверно толкую слова Иисуса, весьма возможно, он их говорил, упирая на беззаботную птичью безгрешность. Но ведь и орел – тоже птица и он тоже поет, даже если всего только клекочет… все-таки опасная это штука проводить сравнения между животными и людьми и лишать тем самым человека разума. Западная (католическая и протестанская) христианская церковь подправила Иисуса, провозгласив разум главным даром божьим человеку, чтобы он при помощи разума различал между Добром и Злом. Но, может быть, Достоевский со своим «народным» православием был ближе к истинному пониманию Христа, тайным и странным образом окружившего себя безмозглыми учениками? В конце концов Достоевский отметил же в «Записной тетради»: «разум и вера исключают одно другое» (т. 24, 147). Так что справедливое общество, состоящее из петровых, ходящих под богом, не представляется с точки зрения Достоевского утопией…
Каторга сильно подействовала на Достоевского. Молодой, до-каторжный Достоевский был целиком и полностью воспитан на европейской культуре Добра и Зла и мыслил благородными «общечеловеческими» (то есть европейскими) понятиями. Он был восторженный молодой человек, преданный Высокому и Прекрасному без кавычек, и полагал, что единственно достойный способ выполнить свой общечеловеческий долг это стать тем, кого я называю «экзистенциальным человеком». Это соединялось с просвещением, с благородными социальными идеями, с разумом, прогрессом и так далее и так далее, и он был готов стать революционером (еще раз – не забудем печатный станок для прокламаций, который они скрывали с Дуровым). Хотя он и не мог пожертвовать фигурой Христа Белинскому, хоть по нутру он расходился с людьми, мыслящими литературу и жизнь сугубо социально, все равно пришедшие из Европы принципы высокого и прекрасного, соединяющиеся с принципами разума и справедливости, были для него незыблемы. И все они были основаны на твердом принципе объективного существования Добра и Зла, пришедшего из христианской европейской доктрины и пропитавшего не только духовную, но и социальную жизнь Запада, создавшего его мораль и этику. Я подчеркиваю слова «социальная жизнь» и «Запад», потому что в собственно религиозных писаниях любого народа (в «начетничестве», по выражению Достоевского) вы найдете сколько угодно самых прекрасных слов на какую угодно высокую и прекрасную тему, но только эти слова остаются пустым колебанием воздуха, если они не влияют на духовную и материальную реальность жизни общества людей – я говорю это еще и потому, что мне поручает это сказать сам писатель Федор Михайлович Достоевский, которому плевать было на абстрактное начетничество и начетников, но которому было важней всего, какова духовная жизнь цельности того или иного общества в то или иное время. Например, он прекрасно знал, что в Европе есть миллионы верующих людей (он писал об этом в «Дневнике писателя» за 73 год, когда писал об Англии), и тем не менее, он называл Европу окончательно потерявшей веру, потому что видел, что религия там становится сугубо частным, индивидуальным делом, что она перестает влиять в целом на жизнь общества и на его искусства. (Одного только он не желал признать: восхваляя твердость жизненной этики европейского человека по сравнению с «обезьяним» подражанием этой этике в русском образованном обществе, он не умел заставить себя сказать, что эта этика как раз и есть наследие западного христианства – и что в России православная церковь культуру подобной этики насадить не сумела – иначе откуда бы взяться обезьянему подражанию, христианская этика-то в общем везде одна и та же.)
Но что-то случилось во время его пребывания на каторге. Он увидел, что духовная жизнь цельности простого народа на каторге не имеет отношения к моральному аспекту религии, что они живут по духовной системе, в которой господствует идея силы, а при этом – по традиции, по воспитанию с детства, по инерции, одним словом, – остаются на свой манер верующими православными людьми – именно неосознанно (то есть в отрыве от разума) – и вот такого рода вера произвела на него сильное впечатление. Оказывается, можно было быть верующими, но как-то иначе, не по-европейски! Каторжный народ были русские люди в своей изначальности, и у Достоевского было с ними что-то кровно общее. Он еще не был осознанным националистом, да он никогда и не был «осознанным», то есть начетнически мыслящим националистом, но он всегда был националистом по чувству, это несомненно. Русский должен жениться только на русской, писал он, хотя находил высший тип красоты в английской женщине. Сам он был «человеком образованным, с развитой совестью», с острым ощущением греховности, то есть осознанием разницы между Добром и Злом, но те, другие, были способны запросто грабить и убивать, а тем не менее, гремя кандалами, падали на колени и молились во время праздничного богослужения – и ощущение, что они молятся «как-то иначе», более «смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности», не покидало его. Образованные, с развитой совестью люди куда больше жили разумом, разум, просвещение и материальное благосостояние шли у них рука об руку, но молиться, как молится порабощенный народ, они не умели – и следовательно, какая-то истинная истина была с народом…
Вот в чем была, оказывается, суть дела. Выращенный на европейской литературе и имевший в ней (в особенности во французской) примеры высокоразвитых, даже благородных кровей, но тихой благочестивое™ людей, способных именно так – «смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности» молиться, Достоевский не умел найти (увидеть) в российской жизни подобного рода персонажей: все, даже самые лучшие из них, все равно как будто тронуты проказой разума – тщеславием, гордостью, эгоизмом… и еще чем-то, что Достоевскому было особенно неприемлемо: способностью к волевому усилию. Его психика была каким-то образом устроена так, что персонажи наподобие Разумихина просто не могли стать его героями. И не по какой-то «высокой» причине, что Разумихин зауряден, а Достоевский ищет героев незаурядных, но потому что, хоть Разумихин со всех сторон хорош, у него есть одна неприемлемая для Достоевского черта: он активен в жизни, в нем есть воля к положительным действиям, то есть в нем в скрытом виде сидит ненавистный Достоевскому «антрепренер». А кроме того (точней, вследстие этого): при всей своей симпатичности, как бы Разумихин отнесся к каторжникам, падающим на колени в храме, смог бы увидеть что-то духовно высшее в их психике рабов, не признающих систему Добро-Зло? Вряд ли. Как и Гюго не смог бы увидеть. У Гюго Разумихин вполне мог бы стать Мариусом, Гюго не боялся волевых людей и не преклонялся излишне перед «ленивыми», не признающими Добро-Зло разбойниками на молитве. И вот, выходило, что по логике вещей Разумихин был последний человек, которому может раскрыться Раскольников. Зато Раскольников открывается Соне – а почему? По этому поводу было написано много Высоких и Сентиментальных слов, мол, сошлись два человека за пределами морального Добро-Зло общества, убийца и проститутка, но никто не захотел подумать, что загадка тут проще раскрывается: этих двух людей инстиктивно тянет друг у другу то, что они оба безвольные люди. Никому не приходит в голову сказать, что Раскольников убивает процентщицу не по волевому усилию, а «из лени», по капризу – хотя ведь это так и есть – ведь он до смешного, совсем как Монпарнас, капризный ребенок, который не хочет «работать», а желает одним ударом развалить кубики и посмотреть, что из этого выйдет.
Вот вам и свобода воли по Достоевскому, художественно сформулированная им в «Записках из мертвого дома» и «Записках из подполья».