Трансформация огня

Сулейменов Олжас Омарович

 

ГОЛУБИНАЯ КНИГА

 

Аман палеолог:

Обычная схема, по которой строится историко-документальное изложение, надоела:

предисловие,

суесловие,

послесловие.

Предлагаю новую структуру — полиптих.

Слегка о термине:

птих в древнегреческом означал навощенную таблицу для письма. Текст процарапывался острой палочкой — стилем. Связки таких дощечек в Греции и в Риме назывались по количеству — диптих, триптих, полиптих,— нанизывались на ремешок и носились у пояса. При ходьбе хлопали.

Давно мечталось вернуть птих из сферы церковно-приходского художничества в лоно строгой письменности. В нем после долгой разлуки появилось что-то щемящее: как будто сидит на перилах балкона маленькая озябшая птица тихо-тихо, и вдруг оборотилась…

Жил при театре, зарабатывал задниками художник Калмыков. Тогда в наш лексикон только входило словечко пижон. Жители города одевалиеь однообразно. Форменным цветом была темная серость.

Появление пижона Калмыкова на улицах воспринималось нами как счастливый ожог: широченные штаны, раскрашенные акварелью под закат, оголтело желтый сюртук, буро-седые волосы по плечам и, в довершение ансамбля, необъятная бескозырка, без лент, но с красным верхом. Только сейчас я нашел ей сравнение — она была похожа на летающую тарелку. Его долго принимали за шпиона — слишком не по-нашему был одет. Нет, была еще серая холщовая сума на длинной помоче, пересекавшей портупейно спину и грудь. Всегда сутулясь, не поднимая глаз, брел он по своим непонятным делам, придерживая у бедра погромыхивающую суму.

Потом как-то незаметно ушел…

Наш сосед, честно служивший в театре постановщиком (рабочим сцены), рассказал, что комиссия по наследству распределила оставшиеся после «дурака» вещи так: одежонку забрал вахтер — отпугивать воробьев на личном огороде, а сума досталась ему. Золота и сберкнижек, к сожалению, не оказалось, хотя слухи были упорными.

Сума служила чехлом и таской для книги, размером вполне обыкновенной, но тяжеленной, так как сшита она была из фанерных листов.

Я видел этот фолиант, записанный от руки разными красками, и помню заглавие: «Голубиная книга».

Постановщик прослышал, что за стихи платят хорошие деньги, немножко успокоился, взял несколько отгулов и переписал «фанеру». Получилась целая тетрадка. Пытался издать под своей фамилией и своим имя-отчеством.

В одной газете ему ответили, что содержание нашим дням не подходит. В другой и вовсе уличили. Стишата эти, вышло, не дурак сочинил, а кто-то до него, лет, может, за тыщу. И книг таких печатано было при старом режиме навалом.

Постановщик испепелил фанеру в печке и вернулся на сцену. А суму подарил мне за полбутылки и какую-то зряшную закуску. Если бы у театрального деятеля нашлось время заглянуть в этимологический словарь, он узнал бы, что «Голубиная книга» — это небесное послание в стихах о начале всего сущего. Правильней — «Глубинная книга» — один из вариантов названия широко известной Беседы трех святителей, в которой сведения о генезисе земного заимствованы из книги о мудрости Соломона. Голубиной она стала называться ошибочно под влиянием народных представлений о святом духе, посетившем деву Марию под видом голубя. Подробней о романтическом подвиге священного птаха постановщик мог бы узнать из «Гавриилиады», если бы стихами желал не только зарабатывать, но и просвещаться. Заинтересуй его и дальше тема голубя, он дошел бы до признания того факта, что имя птицы связано со словами «Голубой» и «Гълубь». Лишь глубокая вода и глубокое небо — голубые. А голубь в нашем представлении — детище этих двух стихий. Но не цвет оперенья обеспечил замечательному птаху исключительную известность. Его блистательная слава обусловлена участием в драматических для человечества событиях, в которых голубю довелось играть роль счастливого случая.

Когда две глубины встретились, как два жернова, ветвь оливы, принесенная в слабом клюве, указала нам путь к спасению. Разве забудется этот подвиг?

А когда наши каравеллы заблудились в опостылевших голубых пространствах, разве эта экстремальная ситуация не напоминала картины потопа и, молясь о спасении, разве не вспомнили мореходы ноевы фокусы с птицами? Кто обвинит их, что последовали они его примеру!

Как сигнальные ракеты Терпим Бедствие, взлетали с кораблей почтовые голуби и растворялись в голубизне без остатка, подобно сахару в кипятке. И когда истаял последний голубь, и не осталось никаких надежд, грянула буря.

Нарушился в океане порядок. Эй, художники, успокойте панически настроенных матросов изложением концепции природной, по которой ужасающая бесформенность шторма столь же необходима для всеобщей гармонии, как и отвратительный штиль и благостный бриз. Убедите вопящих, блюющих, сброшенных волнами в кипящую пучину черноты, что хаос — одна из разумнейших композиций порядка!

Ушел циклон, но еще катили валы, еще гудели чугуннострунные виолончели ветров. Хло­пали дверцами пустые голубиные клетки. Пластом лежали на палубах замученные качкой и отчаянием люди.

И медленно зародилась новая надежда. Она обозначилась на закате черной точкой, устало росла, набухала, превращаясь в птицу. И мушкетер Христофор проявил, наконец, свое умение.

Птица упала на палубу головной каравеллы. Она лежала в дрожащих ладонях стрелка; из распоротого картечью зоба сыпались на желтые доски палубы окровавленные зерна невиданной формы.

Птица эта была голубем, но необычным. Темноперый, мохнатоногий голубь не походил ни на одну из голубых почтовых птах, сгинувших в океанских просторах.

Но это был Голубь!

Повернулись носы кораблей туда, откуда принесли его крылья.

А на утро с мачты раздался долгожданный крик вокруг смотрящего:

— Эврика-а-а!

На самой высокой скале берега, в орлином гнезде погребли останки голубя, сложили из базальтовых глыб далеко заметный тур и сообща порешили наречь страну голубя Колумбией. Нанесли на карту.

А изможденный, заросший бородой стрелок Христофор разбил о камни тура свой мушкет и попросил товарищей отныне называть его в честь убиенного Колумбом. Чем и остался в истории.

«Не вызывает сомнений подлинность изложенных фактов».

Документы, недавно найденные в Вифлееме при рытье котлованов под бомбоубежище, проливают неожиданно критический свет на устоявшиеся представления об отношении голубя и девы Марии.

Учитывая зрелый возраст легенды, сдержим мальчишескую запальчивость новой версии — прочтем надписи не торопясь, разумно совмещая научную взыскательность с чувством здорового смущения. Еще раз убедимся, что интеллектуальное наслаждение доставляется нам трепетным сниманием покровов с волнующей правды, но не бесстыдно-жадным созерцанием голой истины.

После добросовестного изучения черепичных текстов выяснилось, что на самом деле, ка­жется, было так:

…когда из дома Марии (еще не святой) вышел и пошел, озираясь по сторонам, незнакомец в ярком хитоне, Плотник, возвращавшийся с трудов, узрел это действие.

— Кто посетил тебя, дева-жена? — поинтересовался он.

— Да один пижон,— отмахнулась Мария и поспешно занялась хозяйственными делами. Мимо пылил караван с благовониями. И вопросил Плотник:

— Скажите, чужестранцы, что за племя такое — пижоны?

— В наших, далеких краях, о местный житель, так называют некую пичугу, голубя.

Возрадовалось сердце труженика, вселились в него мир и благоговение: кто из мыслящих станет ревновать жену к какому-то пернатому.

Поведал он соседям забавную историю: прилетал, дескать, к жене-деве голубь, принявший облик человеческий. Посмеялись те добродушно и писцам донесли, дабы на черепках отразили.

— Что же ты не сказала сразу, что это был голубь?— говорил ночью Плотник, успокоенно лежа рядом с супругой.

— Сокол ты мой ненаглядный,— восхитилась Марья,— дай я тебя приголублю.

Эта версия подкрепляется и научными доводами. Живая природа представляет полную свободу Опыту. Она зависит от бесконечной череды перекрещиваний внутривидовых и, с известной оговоркой, межвидовых. Она одинаково страстно поощряет синтез любых форм живой материи, наблюдая и крах, и завязь — необходимые этапы развития. Доказывая, что нет самобытных форм и все сущее развивается во взаимодействии. Но подчеркивает: плодотворна общность в борьбе противоположностей. Стадность одинаковых столь же бесплодна, как и одиночество. Так как эти формы аналитические. У полка солдат не больше шансов произвести самостоятельно сына полка, чем у одинокой девы.

Голубь ей, конечно, противоположен, но не в такой степени. Межвидовые скрещивания иногда дают в результате явление синтеза (например, кентавры и песеглавцы), но, как правило, рождаются уроды, не способные продолжать род. «Изменяйте особи, но не виду».

…Голубь вифлеемский, вошедший в образ чужой, так и не смог вернуться в перья и крылья свои; и блуждает с тех пор по свету, открывая земли, чтобы забыться в них. Но мстительный ястреб памяти настигает его всюду и когтит.

Появляется странный странник в городах и весях всегда со стороны неведомой. И не найти ему обетованную, где бы грех его не шел за ним. Может, это — Калмыков?

…В светлую полночь залетел на мой балкон темный, мохнатый турман. Теперь сидит, нахохлившись, белоглазый, на сундуке со старыми книгами и улетать не собирается. И кукурузу не клюет, и воду из плошки не пьет.

Кувыркаются в полдневном ослепительном небе белые, палевые сизари — он равнодушен. Глаз не поднимает. Складывается впечатление, что ему не интересен наш мир, усложнившийся в результате тысячелетних опытов синтеза. Мир, где рядом с розовой сиренью цветут фиалковые розы, мир, описанный красками голубыми и чернилами красными.

Даже на белоснежные Пестрые Горы мои не смотрит вороной голубь, хотя каждая из них не хуже оливкового Арарата. Вернулся из долгого отсутствия птих. Сидит и думает.

 

ЕВА-АНГЕЛИЕ ОТ БЛУДНОГО СЫНА

 

СЛУЧАЙ

…Слепил Саваоф из глины мужчину Адама и совоокую деву, а именно, Еву слепил; два яблока сунул под платье — две сладкие груши, а, если быть точным предельно, она волногрудой была, …Она развращала Ромула, вконец развратила. Она убедила его: гениальность — крамола. С упорством помора он волны ее пересилил, громила, он пел ей о пенистом море, припев его песни унылой — аморе, аморе, аморе! (Название мыла?) На зов Афродита из пены густой восходила, и дети ее, а в конце — борода Черномора. …Сорок четыре жатвы он прожил, она — тридцать три окота. История их — дело прошлое, вспоминать неохота.

 

«Черный лебедь в белой стае…»

Черный лебедь в белой стае массе противопоставлен, будто стаю созвал на митинг и оправдывается: «Поймите, дорогие мои сородичи, не по умыслу злому черен!» А в это время в стаде вороньем слезно кается белый ворон. С точки зрения гения, согласно его прозрению, перекрасить всех — разом решить все вопросы: все лебеди — вороные! Все вороны — альбиносы! Но, согласно закону природы («в племени — не без урода»), появятся в новых выводках по выродку, и в силу отчаянья все — сначала: белый лебедь в черной стае, черный ворон в белом стаде… Налей-ка, отче, синего чаю: Истину разоблачаю. Истина всегда нелепа — алый ворон, желтый лебедь.

 

ХОЖДЕНИЯ

…Был в его речи маленький дефект: он «ч» не выговаривал. И что же? Он точно излагал, а получалось тошно. Не тот, вы понимаете, эффект. «Я — личность»,— возгласил, а вышло — Лишность. «Все — в полотне, он — в рубище из ситца,— подумала толпа,— и, вправду, лишний». Решили сообща его лишиться. В жестоком Лишь — не толика, но только! Сам породил в толпе императив. Он объяснил им што-пошто, а толку? Все шли за ним, злобясь: «Опередил». Он испытал ступени унижений, Злосчастный звук — причина тех лишений. Бродил без имени, но узнавали, в степях пинали, жгли на сеновале и распинали где-то на Синае, а, потеряв из виду, озирались, еще не принимая ирреальность, молили звери, человека звали. Он уходил все дальше, с каждым шагом себя к ним непонятно приближая. …Идя на крест: «Земля суть в форме шара»,— он успевал записывать в скрижали. С креста срывался, убегал и снова к ним приходил устало днем весенним, гусиный от привычного озноба, Придумали названье («Воскресенье») его периодичным возвращеньям. Привычно предлагали чашу кофе, и, передав привет от Саваофа, согревшегося грешника вели брать штурмом неприступную Голгофу, К распятию привычно притыкали, садились на опилки, отдыхали и слушали неправильную речь, вполне прилично затаив дыханье. А он с креста вещал свое обычное, не проповедь — заученная лекция, язычники внимали безъязычно, в них тыкались заочные рефлексы. «Толпа — основа, личность — только флексия, а правильней — предлог толпе развлечься, — подумал он,— когда опять я буду, не позабыть бы поменять трибуну». Забудет. Ночью он срывался снова: и уходил в бега по мерзлой тундре, и белые арктические совы крылами грели, когда было туго. Запутались в ногах пути-дороги, в синь рек он окунал ладьи-пироги, и на прицел варяжин брал его. «О, блюдный сын» — он называл его. Бурана космы по полю мели, и люди черные его вели к кресту пылающему: «Обогрейся, сын Блю и Блюда — неба и земли». …Брел налегке, забот в суму не брал, («грехи где оставлял? в исповедальнях?») Но почему сутулишься, мой брат? Легли морщины на анфас медальный. Пора и мне в дела твои вмешаться: рефлексовать толпу заставить хочется. Толпа, скажите, каково — лишаться? Вы чувствуете драму одиночества? Распнув его, что, кроме облегченья и ощущенья некой пустоты, вы чуете в себе? Вы — облачение его гусинокожей наготы. Он забивался в гущу бытия, в чащобы сумеречного былого, чтобы согреться. Может быть, и я костры тепла в толпе раздую снова. Я вижу, он опять бредет, сюда же. Тропа его в траншею превратилась, по шею погрузясь, идет, судяше грехи свои, а нам даруя милость. «Предтеча,— позову его,— предтиче, первоучитель, время возродить жизнь в скопищах!» И он ответит тихо: «Что жизнь? Всего лишь — повод побродить».

 

СТАРЫЙ АРТИСТ, ПРОЩАНИЕ С ТЕАТРОМ

— Мы были в бекешах. Энтузиасты! Рукасты, решительны, языкасты! Божков искусства спускали по лесенке стихов Маяковского — считать башкой ступеньки. Лозунг и клич — вместо песенки, и никаких классических школ. Споров, диспутов было в избытке, я стоял за театр агитки. «Разрушим стены древних базилик! Да будет свет: народ в тени БЕЗЛИК, перевернем слова ЛИК перед БЕЗ, даешь ЛИК-БЕЗ!» Творили в предчувствии бурной отдачи, о смысле слова Зрелище думали, экономические задачи в термине переплетали с культурными. «В горле зреет слово жажда, в сердце вызрела любовь, поле, поле, поле каждое — это зрелище хлебов». — Созреть — это значит поспеть. Успеть означает — успех. Пока не наляжет снег, и колос полный не сник, цени свое время, зрей, до первых морозов успей. — Причем тут, простите, хлеб?! Зреть, это — зрячим быть. Незрелый товарищ — слеп, упрется глазами в быт, как в стену рогами бык. Для него белый свет— тьма, для него вселенная — хлев, он сам для буржуя — хлеб, вот что такое незрелость ума. Не речь у него, а мык, бык не узрит неба. Мы не рабы. Рабы не мы, ибо рабы — немы. — Мы говорим — колос! — А я утверждаю — ГОЛОС. …Плыл занавес из ветхих одеял, софитов не было, но правды глас пылал, сиял, громил, объединял! Входили — касты, выходили — класс. Здесь грохотал за будущее бой, здесь рушило и созидало слово, дубы валились, брызгая щепой, (насчет дубов я говорю условно), Но справедливость попранная раньше, добилась тут, не где-нибудь, реванша. Зал был мыслильней, зрелищем умов. Не может быть, чтоб этот зал умолк. Дай каждому, о зал мой, не века, но дай мгновенья тишины и шквала, дай — ощутить в себе ученика, очнуться мастером после провала. А мне дай роль, которой не сыграл, роль зрителя на сцене в новой драме — оголоси тысячеусто, зал, меня моими старыми словами — Свобода, братство, совесть, революция. Мы — не рабы, рабы — не мы, Ибо рабы — немы.

 

СТАДО НА ВОДОПОЙ

ИЛИ С ВОДОПОЯ

Кому надоели проблемы не суйтесь в поэмы!— я говорил. Врывается время в протяжный век, взорванного мгновенья раскаты станут рефреном, ритмом рассказа,— я говорил. Великие мира сего, великие местности сей! В пустынях лежат под ногами давидов ослиные челюсти, не раздавите. Любовь не преступна, и если возможно не-не-навидеть, не-не-на-видьте! Площади не хватало — я вышел в поле, чтоб отразить прозренье в масштабе правды, наполнить вопль вечным воздухом праны, светом восхода или вечерней болью. II Не рассказать ни сжато и ни полно, я помню — жарко, солнце было к полудню, в прозрачном шелке трепетали горы, тошнило от привычных аллегорий. И вдруг в лохматой лапе лопуха, пронзив меня, сверкнул комок росы, как вскрик — степь окликала пастуха в такырах заблудившегося: «Сын…» Я это понял — сохранить до полдня ту каплю, что добрей разлива Нила!.. Степь, может, пулю ту перехватила, расплавила в себе, остановила. Я это понял у стены последней морозной памятью, всей дрожью жил, всей правдой лет и зим, в которых жил, как я любил тебя в свой полдень летний. …Я не забуду, степь, лежал в тот полдень лицом в ладонь твою — в прохладный лист, и слышал щелк бича, чабаний свист. То рядом прогоняли скот на бойню. — Давай, сынок, я твой стакан наполню.

 

РИСУЮ ИВУ

Неброский образ грусти нашей — ива. Ее судьба — пятак, упавший решкой. Зеленая вдова, степная Ева на яблоке Земли, обвитом речкой. Рисую иву — …парусные шхуны таранят неподвижный броненосец… Рисую иву — …польские драгуны расшитые шинели наземь сбросив, безжалостные пики наклонив, уходят в знаменитую атаку на черные медлительные танки. И гнутся пики, их броню корежа, и гнутся пики гибкие, как ребра… Рисую грозовое счастье ив. …Взлетали ветви и листвой мотали, взъерошенные метлы разметали землистые массивы туч, а там — вдруг заорлел, заголубел пятак июньского, надштормового неба, как будто глянул свысока Адам на сокрушительную ревность Евы, и отвернулся молча. Грянул гром. Упал поток нетерпеливый, грубый, ударил по стволам, как топором. Свалил одну, давил, ломал без хруста Ушел. Утихло. Здесь, раскинув руки, лежала ива. Бывший символ грусти. Там вырванная радуга вставала кровавым, еще дышащим ребром.

 

ВОЗРОЖДЕНИЕ

(Композиция: Женщина в проеме двери)

…В прохладном погребе среди дубовых бочек пил кислое вино лицом к высокой двери, распахнутой в июль, неторопливо верил в возможность Очень. Я был из тех, кого пьянчуга Ной возил по неожиданному морю, меня не брали: я того не стою, не вставлен в пары пассажиров, но пробрался в тесный трюм и пил вино, и рассуждал — не все ли мне равно, дно океана иль ковчега дно? «Вали в подвал, Нечетный, все — одно. И жизнь дана одна, но в ней одной есть несколько начал. Нас мифы бросили сюда, в пространства времени без прошлого. Нет прошлого у дна, иди на дно и начинай все сызнова. Потоп скрывает гладью суетливость суши, ковчегом может стать казенный дом, скамейка в сквере, лист кленовый в луже или корчага с молодым вином — мужчинам это более присуще. Потоп, скажу, не вреден карасям: в зацветший, тихий пруд он превратится, а образ глубины (увидишь сам!) не рыба голая, а голубая птица…» Несмело вычертясь на полотне проема (две-три кривые выявил фломастер), она явилась волею приема, который изобрел фламандский мастер. Потомству своему он завещал бурдюк вина и сочный оковалок, избыточность в желаньях и в вещах, жестокое внимание к овалу — отречь алмазов режущие грани, ценить телесную округлость жемчуга. В угластом непридуманном экране, словно курсив суфийского корана, возникла, проявилась обло женщина. Изгиб спины ее мне был предсказан, и линия бедра давно обещана, по лестнице сходила боком женщина, как плавный насталик арабских сказок. Она спускалась (выступало тело), плечами наливалась, грудью зрела, лавиной плоти на меня плыла, шатая валунов колокола. Неравенство, да здравствует оно! опять вино и виноград — все разно. Я счастлив, мне теперь не все равно, ведь равное не может быть прекрасно. Бьет в горловину медная струя, в пустом кувшине зарождая гул, из каждой клетки тела рвется гунн, круша рассудка хрупкие края. И раздираешь обручи предела, миг равенства возможен! Посему — да здравствует работа передела — взять верх над идолом, молясь ему. …Стекали капли по щекам кувшина, она ладонью осушила их и поднялась пружинно, заспешила и вспыхнула в экране, и затих потоп. Ковчег отплыл от Арарата. Пью ржавый сок раздавленных плодов. Пусть долог путь обратный до Евфрата, я к прежним испытаниям готов. Вас возвращает на круги, вы верьте, вам повезет в один недобрый миг, как если бы в песках забил родник, забрезжит символ долгожданной тверди. На сером полотне, вдали — награда! Оливковые рощи Арарата позволят ветку изломить. Не похоть — желанье взглядом прикоснуться к богу. Не кисть ученика в руке, но ветвь! Свершение надежд— конец эпохи, начало новой. А утратишь твердь, сиди в подвале, распахнувши дверь, и голубиной груди плавный очерк тебе добавит резкой веры в Очень, и станет главным в перечне потерь.

 

«Смути меня, усмешкою смути…»

Смути меня, усмешкою смути, сбей на лету, все закажи пути, Всегда есть выход в твой старинный сад, где яблоки висят, синеет виноград. Там старый соловей. торчит над алой розой в извечной позе, и зубрит рулады — иранские показывает гланды, а роза задыхается без прозы. Смути, пойду под грушу упаду, вспугну певца и темную траву у розы на виду, на зависть розе, к ее смущению предам стыду. Охрипший соловей бранится в тишине, измятая трава к утру воспрянет, покроется росой, а душу мне омоет свежесть соловьиной брани. Все праздники мои в твоем саду, Смути меня — я в нем тебя найду.

 

ЛУНЬ

Черные ели на днище ущелья, как вороны в яме, крылья свои опустив и конусы клювов задрав, ждут. И под ними медведи, как шубы пьяные, ставшие на карачки нанюхаться трав, ждут. Бьется о гулкие стены ущелья белое било — лунь. Он разбивает о серые камни белые перья скул, как светлые гвозди вбивая звоны в темный прозрачный гул, он крыльями знает: сейчас запылает невидимый снизу луч. Лунь трассой пронзится и соловьем защекочет, и воробьем защебечет, грянет, как кочет, в нем размахнется лебедь и встрепенется кречет,, горлинка заликует — еще не вечер! Это время нашего голоса, это зенит. В ухо доброго неба ввивается трелью глас — лунь поднебесный жаворонком звенит; глотку пронзает солнечная игла. С лучшими луч играет, нравится нам игра, луч, повторяйся, как будто заело пластинку . По темному диску земли катайся, игла, касайся меня — я значение неба постигну. …Луч уйдет в борозду другую, в долину сумрак вернется. Кривыми крылами в твердеющие небеса Лунь удивленный, Лунь онемевший бьется. А за хребтом вспыхивают голоса. Лунь темноту таранит; он перепелкой не спел, раненой грудью хрипит — снегирем не успел. А за хребтом голоса раскаляются добела — во все горло по-луньи распевают перепела.

 

В КАРГОПОЛЕ, ВСПОМИНАЯ ВЕСНУ

…Раскрутила белы юбки, распалила очи юга разупругая, лихая очень мартовская вьюга. Бунт в природе! Луч Ярилы, как рычаг, найдя опору, опрокидывает иго снега, катит его в гору. Рушь унылые плотины, сок истаявших высот, чтобы встали атлантиды из пергаментных болот! Ствол глубокого колодца — вбитый в землю телескоп, в линзу пойманное солнце прожигает мглу песков. Отчиняй овраги, щели, луч Ярилы, проникай в ельники, в края замшелы знойным звоном родника. По-над зеркалом такыра, как безжалостный судья, всех Сахар, всех Гоби мира засиней, о Сырдарья! Суховеи-янычары, отложите ятаганы, осушайте маков чары — маем полные стаканы! Пусть на празднике Ярилы задымит ярмо на дышле, серость души якорила, толпы Я в просторы вышли. В рост идут невыносимые, лопается лед оков, Я восходят, как озимые, из-под холода веков. В каждой лошаденке снулой встрепенулся конь Пегас, в каждом карасе проснулась золотая рыба язь. Заштормило тихий пруд, волны Я на берег прут, на траве глубинный дар — пламенеющий янтарь. В лоск бусой, от света пьяный, угрожая и моля, из булыги лезет яхонт — ослепительное Я. Я желает миру лучшего, помогает несчастливым, каждому, в морях заблудшему, голубя и лист оливы, каждой женщине — по яблоку, всем Орфеям — по дельфину (тонущим подставить спину), кто не понял, тем — по ялику.

 

ДРУГИЕ И ПЛОТНИК

(Прения о гениях и небесных тел вращениях)

 

В ГРЕЧЕСКОМ ЗАЛЕ

…В банях в тот вечер алкоголиков не было, В греческом зале сидели в простынях, прели, потягивали из фиалов душистый чай. И говорили. Нас было немного: безымянный массажист, изобретатель бестопливного двигателя; его оппонент — толстый исследователь, вице-президент общества рационализаторов (имя выясняется); завбазой Осими (этого в городе знали все).

После парной умы воспарили. (Не случайно эллины проводили философские диспуты в бане. Вопрос к лингвистам: не восходит ли термин «прения» к глаголу «преть?»). Уровень разговору придавало молчаливое участие профессионального философа Мажита. Предстоит еще выяснить, что послужило толчком к оживлению главных тем эллинизма в нашем районе — открытие бань или Летающая Тарелка?

Магнитофон нашего корреспондента от высокой влажности то и дело выходил из строя, потому все диалоги полностью записать не удалось. По этой или другой причине, но голоса завбазой Осими в записях не обнаружено. Также отсутствуют тексты философа Мажита (кроме покашливания). . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Потом, об опере. Начал эту тему массажист с высшим образованием.

— Опера исторический жанр, ныне отживший, неинтересный, в оперу манят мягкие кресла; можно соснуть, если б шум не мешал. Вчера, понимаешь, забрел на премьеру, в зале пусто, как после холеры.

А на сцене хористов — триста. Тьма народных И прочих артистов. Нет диалога зала и сцены между артистом и зрителем стены Непониманья. Народу нужна мысль со сцены хотя бы одна. — Я по секрету открою вам тайну опера — нерентабельна. Хотите верьте, хотите нет, нет у нас Верди — и оперы нет. Не о чем спорить! Тему дайте !! — Как это не о чем? Спорьте о Данте. Отношенья его с Беатричей актуальны нынче. . . . . . . . . . . . . . Далее свернули на философию. Прошлись по эмпириокритицизму. . . . . . . . . . . . . . Исследователь: — В древнем обществе, примитивном, жила философия императивно, и правильно сделала, что усопла эта самая философия. Любой из нас, приглядись, умнее того профессора Птолемея: он не знал, что земля во вращении, а это же просто до отвращения, нынче дальше видит любой кинто, мы на спинах таких китов! Мы стоим на плечах гигантов, даже карлики выше кантов. И все же: в каждом веке, утверждают, гениев земля рождает. Как их узнает толпа? а) По размерам лба. Средь знакомых мужчин есть один, лоб — в аршин, и на восемь пядей лыс, если бы в тот череп мысль! б) Исторический опыт — лучше всего, он учит: гений — не от мира сего, одновременно старый и малый, ненормальный. Забывает в гостях галоши, дважды два не помнит, живет в будущем или в прошлом, современниками не понят, хотя человек хороший. Зимою ходит разутым, глядишь на него с удивлением, и счастлив ты — хорошо быть разумным, просто умным, нормальным, негением! А если вдуматься — зачем они нам? Был век философии, ныне — техники. Что полезнее — пар или фимиам? Букеты фиалок в парной или веники? Вырос во рту выдающийся клык, длиннее обычного, скажем, втрое, по всем показателям он велик, но что из того, если рта не закроешь… Чудовищны — ящерица среди ящуров, пещерный предок в толпе технократов, акселерат в обществе пращуров, Пегас на торжище конокрадов. Гении — выродки, аномалия, потому привлекают аллаха внимание, В стаде слоновьем один, обязательно, белый, шкура, что парус корабельный; в бараньей отаре один трерогий. Гении, несомненно, уроды, Они в толпе, безусловно, первые, заметны, как в прозе газетной гиперболы. Македонский, пожалуйста, был рогат, Тимур — хром, Бетховен — глух. Кстати, в нашем театре есть музыкант с характерным телесным изъяном — глуп. Мы столько насочиняли историй о бедах гениев, об их страданиях, что, может быть, подумать стоит — кого предают наши предания?! Кого вокруг кого обращать? Кто относителен, кто абсолютен? Солнце — гений? Или Земшар? Кто мне ответит правильно, люди? Всяк сотворенный природой — красив, все наши беды от нетерпения; если недадено — не проси, не лови язя в озере, где караси. Это во-первых. Долгожители кто? Не начальники, и не гении, но молчальники. Те, кто умнее, сделали выводы — крайним труднее, среднему выгодно. Гениев места вакантны, где вы, собственные канты? Кто в себе беспечно носит невозможный дар Спинозы? Кто в доносах, в пьяных враках гений Гегеля растратил?! …(Философ в простыне моргает, но молчит, глаза отводит; видно, что-то хочет изречь, и сдержан из последней мочи, в воде холодной полотенце мочит и остужает плешь мудрец Мажит). Массажист:
— Убедили нас историки — «гениален Аристотель, Македонский и Руссо». И все?..
Мы привыкли даже работников искусства величать именами философов. Ходит ко мне один разносторонний артист. Катается по сцене на роликах роли, то хорист, то солист, а то и музыкант — Гегель миманса, Конфуций танца и еще какой-то музы Кант. Почему обязательно Кантом должен выражаться гений?! А я, не боясь, назову талантом не баритончика с бархатным бантом, но — сварщика (мастера автогена), водителя, кочегара и банщика. Я бы народный запас гениальности распределял по специальностям. Слетаются черные мантии. …Незаменимых нет, нам говорят, и на кострах алхимики горят. Химичишь, говорят, ты это брось, все химики — едины, а ты — врозь. Любим судить инквизицию ученых в судейских мантиях, но приглядитесь внимательно в черты президентов и вице, озарены вдохновением божеским? Или кострами? Бродят в работах гениев мысли-кастраты! Почему? Потому что На каждый крик: «Понимайте!» Слетаются черные мантии. На вахте науки круглые сутки служба рассудка? Нет, предрассудка! «Ладно,— светило в усмешке окрысится,— Вечный двигатель? Дать ему Нобеля». Ну, что же, в эпоху бензинного кризиса самое время вернуться к вопросу перпетуум мобиле. Распределить по труду и по совести, каждому дать по какой-то способности, дать по таланту! Пусть по талантику. Всем африканцам — по горсти снега! Я б раскидал по пустыням Атлантику, Чтобы за каждым барханом синело. Да, я — человек не от мира сего, «сей мир»— суть мирок, шепоток, волость, Гений всегда был от мира всего, полностью. . . . . . . . . . . . . . Я — массажист, сложенья нормального, головой не маюсь,— никакой мании, лицом не урод и, тем не менее, требую слова от имени Гениев. Будущее обретается в гениях, на нас поставило провидение, будущему в гениях страшно: «Буду еще» бубнит Вчерашнее. На каждый крик: «Понимайте!» Загадок, в сущности, не осталось, разве что в журнальном кроссворде. Голая истина на пьедестале, так что не спорьте. Светило качается в теплом кресле, зрит свою истину, болтая ногами, ему в той красотке одно интересно, то, что она нагая. А я — надежд осуществленье, прожекторов сумасбродных слепок, вещественных до удивленья, до восхищения нелепых. В проступке, в преступленье, в поступке божеском, в подвиге, и в подлости — в любом зигзаге мироздания отражено мое сознание, ведь только понятое — подлинно, пойми себя, пока не поздно. Сознанье — это сонмы знаний, сомненье соткано из мнений. Все гении стоят за нами, и брошенные в них каменья, плевки, косые взгляды, бомбы в нас попадают. Вам не больно. Итак, считаю: для разговора годится быль и любая небыль, а если нет предмета спора — истины нету. Нет Евы и Яблока, есть только Змей, я тоже ничтожен, хоть вам и не верится, мне кажется, прав астроном Птолемей — земля неподвижна, а солнце вертится. Шар, говорите? А если вдруг это вовсе не шар, а круг? И лежит он на трех китах, богом скинутый нам пятак? Что движет нами? Какой девиз? Наш вечный двигатель — шальная мысль! (…Философ спит. Ему приснилось лето, и евы голые в немыслимых ролях. А лысина, мохната по краям, склонилась на плечо, как эполета. А вдруг проснется? Выйдет на крыльцо, задумается о судьбе планет. И звезды полетят в его лицо! А, может, нет).

Комментарий нашего корреспондента:

— В пылу полемики высказано предложение о том, что Земля плоская. Гипотеза далеко не новая, уже бывшая предметом обсуждений. Одни по этому поводу говорят одно, другие — другое.

Кто из них прав?

«Земля — шар». Это несовременно. Но ведь будущее столь же несовременно, как и прошлое. Мой принцип: надо с должной долей доверия рассматривать все, что делает гений. При этом попробовать стать на его точку зрения.

Поверив Копернику, что земля, движущаяся в мировом пространстве, якобы, подобна шару, мы признали шар оптимальной формой летательного снаряда. Появились ядра. В процессе научно-технической эволюции лучшей фигурой снаряда была принята копьеобразная.

Может быть, обстоятельство это подскажет астрономам новую форму планеты — Земля несется в пространстве со скоростью света в виде торпеды или ракеты. И нью-Галилео (а лучше бы новый да Винчи) вновь отречется и скажет: «А все-таки ввинчи — вается!» Тысячелетье пройдет, похохочем над судьями, будет банальной идея, ставшая школьным знанием. На стадион забредет случайно мечтатель, глянет рассеянно на молотокопьеметателей, и вдруг увидит Великий, что плоский ДИСК, брошенный той же рукою, дальше летает. Болельщики встанут в едином порыве, обнимутся, забудут ракеты, как позабыли омнибусы, оттопчут ноги мечтателю, кричавшему «Люди! Я вас поздравляю: наша земля — это блюдо!» И вспомнит историк в будущей терме-парилке: давным-давно, когда Земля была шаром, парили над нею таинственные тарелки, светясь, стояли над городами. Недаром. …Меня не смущают новаторские предвиденья, уже посещают крамольные мысли (все чаще), готов согласиться: Земля — это диск, но, звучащий гласами Платона, Лукреция и Овидия! А вовсе не луня какого-то над Куэнь-Лунем.

 

МОЛЧАНИЕ В ПРЕДБАННИКЕ

Было культурно:

На стенах в хрустальном свете лоснились портреты пожилых поэтов древности в чалмах и без. Под одним из них белела цитата из восточной мудрости:

«Мойте ноги чаще,

Руки будут чище».

Философ Мажит остывал над картонной шахматной доской. Он сидел на мраморной лавке, скрестив белые, безволосые ноги. Живот наплывал на колени, а в золотой лысине отражалась чалма с ближайшего портрета.

Чуть поодаль в той же позе над другой доской нависал завбазой Осими, тоже, по странному совпадению, плешивый, как волхв. Но кожу имел потемнее (от бесконечных ночных пожаров, освещавших его производственную биографию).

Оба решали задачу местного шахматного композитора В. Пака из позавчерашнего номера «Вечерки».

Мудреную задачу сочинил композитор Пак: Осими и Мажит в который раз заново переставляли фигуры.

Глядя на каждого из них в отдельности, любой наблюдатель вспомнил бы античных отшельников.

Платаны в рощах Ак Адема,

в тени платанов на траве Платон,

родитель академий,

играет соло на трубе…

И было в них что-то еще от борцов с эллинизмом. Две плеши, как две тонзуры черносвященников блесканьем скрывали мрачные монастыри угловатых черепов, в которых бродили тихие мысли-монахи. Инокомысли. Они требовали выраженья только молчаньем. Что толку в мирских словопрениях. Сколько ни говори: «Кант», «Кант»— ки­шлак — не превратится в Самарканд.

Если бы кто-то глянул на часы, то ему увиделось бы — стрелки показывали историческое время. Именно в эти мгновенья Тарелка начала медленно смещаться в неизвестном направлении и прошла над крышей бани, рассыпая сияние.

Пожара не случилось, даже иней на окнах не поплавился. Решили, что прошла автомашина.

Исследователь вышел из душевой с удовольствием во всем большом теле. Степенно промокнулся двумя казенными простынями, не спеша вынул из балетки газетный сверток, поднес к лицу, жмурясь, втянул запах типографской краски, Зашуршало, зашумело, зазвенело. Так петь под руками может только свежая газета. Он разворачивал хрустящий сверток, словно тугой капустный вилок. О, белое байковое белье после бани! Облачаясь в ласковую рубаху, он погружался в облака думы: «Давайте разберемся в наших пеленках. В чем же, конкретно, смысл жизни? Если все ответы заложить в ЭВМ, то общий знаменатель будет выглядеть скушно, сухо, тепло, приятно».

Какое чудо мягкие, облегающие кальсоны! Он ушел раньше, и потому другие мысли его не успели посетить. Имя этого счастливца так и осталось неизвестным. Как и других, кого сияние с Тарелки лишь задело, но не проникло в них. Это прикосновение не успело усовершенствовать нас, как представителей человеческого Вида, но что-то прибавило. Лучи, словно целебные иглы, тронули давно заглохшие точки сознания, пощекотали, слегка раздражили.

Задерживался массажист. Упустил оппонента и страдал: хотел доспорить на улице, но что-то не пускало. Он слонялся по тихому помещению, заглядывал под предметы, за портреты, даже реликвию потревожил — старый фонарь системы «Летучая мышь», висящий на бронзовом гвозде у выхода. Потом стыл у двери, и фонарь значился над его правым плечом, как кувшин горянки, пришедшей к роднику, который внезапно иссяк.

Он смотрел на завбазой и на философа, ловил их взгляды, и кто хотел, мог бы увидеть в его глазах мрачную зарницу мифа об угольке, унесенном из костра Олимпа:

«Товарищи! Признаться, надоели мне исторические параллели, Хватит о звездах — поговорим о земле. Завбазой, спаливший склад,— не Герострат, но обычный растратчик: прославиться он не хотел, когда поджигал. Украли мою заграничную зажигалку. Кто? Отвечу — не Прометей, а примитивный жиган. Поймите, заблудшие! Чтоб доброта умножалась, в тьму невежества с фонарем Диогена идите, я верю, преступники, это не кража, а шалость, возьмите бесценный фонарь, зажигалку верните!»

Но их приемники были настроены на другую волну. Мы тратим, растрачиваем мощь своих передатчиков, но, верю, не напрасно. Пусть не рядом, пусть не сейчас, а где-то и когда-нибудь мощный импульс, посланный во время и в пространство гением, заставит вспыхнуть зеленый глазок в чьем-то сознании. И может быть, кто-нибудь раскается в содеянном и возвратит миру украденные надежды и восстановит нарушенные ценности, Потери учат нас терпению.

Массажист громко плюнул на мраморный пол и ушел.

…В полутемной котельной распивали белую под винегрет и минтай. Плотник отмечал день своего рождения. Дежурный электрик подарил ему кусок электрокабеля в несколько колец. Сантехник пообещал отвинтить финский кран в греческом зале. Багровые блики из топки освещали выразительные лица. Гудело пламя, смягчая звон плясовой. Плотник сбацал и неожиданно спел:

Увидал вчерась девицу

типа: вини, види, вици.

В переводе на латынь —

ухватил за ягодицу.

Никого это не удивило, хотя плотник никогда не пел, и, вообще, отличался мрачностью. Плясал и пел тот, кому предопределено было произвести главные мысли в диспуте о вращении.

…Осими сдался. Философ впервые думал напряженно.

Если бы волхвы заглянули в последнюю полосу газеты, оставленной исследователем, то в самом низу, рядом с некрологом, могли бы прочесть объявление: «Внимание решателей шахматных задач. В задаче В. Пака „Мат в два хода“ допущены опечатки. Пропущены: черная ладья на поле е8 и белый конь на поле с5 . Присланные ответы будут считаться недействительными».

Зачем спорить, если мы никогда не разрешим тысячелетних проблем: в задачах наших пропущены какие-то фигуры.

Вышли на улицу. Стояла тихая, морозная ночь. В небе, покачиваясь, уплывал пульсирующий огонь. Разговорились.

— Луна,— неуверенно предположил зав. горелой базой. Он боялся огня и тянулся к нему.

— Солнце,— подумал философ.

И в эту минуту из котельной выбрался Некто в ушанке, в скрипучих пимах. Из кармана пальто сияло горлышко 0,75, обозначая светлую ночь. Из-под полы упруго блистал конец медного кабеля, намотанного вокруг тела.

— Прохожий, луна или солнце?— спросил кто-то. Некто глянул с усилием.

— Кто его знает… Мы здесь недавно… Откачнулся и пошел, и потопал к далекому дому, к близкой его сердцу Марьяне. Он не врал: тридцать три года — разве это давно? Тридцать три тоста прогремело сегодня под сводами котельной. Сейчас, вроде бы, стояла зима. И он шел по настоящему снегу к жене Марьяне.

Осими зачарованно смотрел на догорающий огонь.

Философ провожал Прохожего плотным, многозначительным взглядом.

Кроме них, Плотника увидел экстра-гомо свыше. И проник в него взором.

 

ВСЯ ЖИЗНЬ ПРОМЕЛЬКНУЛА

I И Некто в эту ночь почувствовал ожог. Бессвязно бормоча, зигзагом шел, шагал хрустящим звонким переулком. В полупустой бутылке нежно булькало. И лезло под пимы сверканье снега. Вструбила яростно сморканья медь. Взгляд свыше пробудил в нем человека, сверх данного на четверть иль на треть: знать, не-на-кого было посмотреть. Задел какой-то в мозге ареал (вы думаете, Некто просиял?), проснулись клетки в левом полушарии, рельеф чуть изменился, посложнел — представьте, по заброшенной лыжне прошлись груженые аэросани. (Вы думаете, Некто стал мрачнее?). Почувствовал: луна на хладном небе заныла, как простуженная почка. Хотел ругнуться, будто ухнуть в бочку, но слово, что готово было зычно обдать гортань, вдруг стало пресно, пусто, не тяжелит, и он косноязычно взмолился, глядя ввысь: «О, Заратустра». И грудились, утробились предметы, кишели в чреве памяти приметы, штакетник зубчатый, икнув, напомнил о полднике и, стало быть, обеде, и все, над чем не думалось, он понял, а горлом поднимался стон Рыгведы. Отнес ладонь подальше от забора, увидел на занозе блеск огня — скалистый горизонт, блеснула шпора, вонзаясь в бок угорского коня, пыль вспыхнула, дороги закружились, таранены плечом врата собора, монахини молились, шеей жилясь Урук стостенный… Карфаген… Гоморра… Он сознавал; греховностью согрета сияющая тьма небесной тайны; освобождаясь враз от винегрета, «Столичной» и пол-порции минтая, картины исторгал, воспоминая. К чему бы это?— мгла летела злая на белые отроги Гималаев. «Начало веры, стало быть, в качании от бога к богу, к чаянью от чаянья». Льдом засекречена река Талас, вторгался луч в извилины Сеита, речь мыслей тех ему передалась, и выходила странная сюита. Рефлекс качания туда-сюда, стремление и отступ — жизнь волны, о волны громко плещутся суда, и волны о борта стучать вольны. В предчувствии конца или начала Начало наше океан качало. Гудит в ночах натруженная память, приходим в сны свои — в овраги падать, на дно объемов. На каком же дне очнешься ты в своем последнем сне? Все корабли уходят в даль — вернуться в родную заводь, в Поти иль Марсель. Начало — отрицательная цель, но прежде чем в пространства окунуться осознавай реальное «отсель». Пусть это для движения — немного. Куда? Не знаю, Ясно — от порога несу себя через миры в отшель, но это не блужданья, а дорога, когда есть отрицательная цель — хотя бы дом, в котором спит Марьяна. Прийти туда попозже — значит, рано. Во времени бродяжа от пространства, в самом себе не прекращайте странствий. …На дне морей мы видели кораллы, рубиновые, розовые тени такого изощренного плетенья! Миг совершенства кальция! Играли обломками кораллов крабы. Ждали? И в генопамяти взалели шрамы. Стеклянные аспидии сияли, лангусты проплывали голубые. Ковчега днище надо мной зияло дырой в поверхности воды. Забыли? Суставы генопамяти заныли. Надежда особи — стать воплощением вида, в короткий срок, отпущенный тебе, прибавить срок предписанной судьбе, вбить в камень бытия пылинки быта. В мгновение прожить тысячелетья — измыслить круг, изобрести телегу, открыть полено, выплавить железо, вместить свое дыхание в жалейку. На острова уйти дорийским греком, брать в теплых водах рыбу на острогу, землицу, тверже грецкого ореха, соша, мотыжа, испытать мороку. …И отдохнуть в зашрамленном сардаре из тигросердой армии царь-дария, топтать посевы полбы, рыбаков дорийских делать жертвами богов арийских. Буранить Гунном в волчьем парике [8] , бродить Варягом в долбне по Оке, оттаивать в бревенчатой парилке, пить жидкий лесс в бухарском арыке и утираться рукавом в Париже, Дубиной нибелунжить в борах Дании, Мечом хлестать по горлам на ристании, промазать и глубокий след на камне оставить навсегда— Футарки [9] старые. На влажной глине из долины тигра тростинкой вывести Черту и Угол — знак Рода. Во вселенной станет тихо, (так тихо, что можно услышать, как Саваоф, бормоча проклятия, торопливо долепливает своих кукол.) …Я отдыхаю в образе Цай Луня — варю очесы льна, отходы шелка, добавив планки тутового луба, с непонятыми текстами Ашоки, и дэвов отпугнув словами мага, смесь нежно отцедив в квадратной сетке, сушу листы меж сукнами в беседке, чтоб солнце не попортило Бумагу. Я погружал в себя за томом том, тонул в энциклопедиях Ни-Женя, выныривал, хватая небо ртом, и снова уходил на погруженье. Вконец устав от шелкового трепа, сопротивляясь дремоте вином, я отдыхал в седле: сманили тропы, во трюме коньем пробирался в Трою, на скакуне взлетал на Парфенон, Не прочно прошлое, былое рушит миг. Нет мира в мифах, проникает в них биение непрожитого часа. Зачем нам вечность? Наша цель промчаться, не понимая, что значенье счастья не в глубине, а в грохоте сейчастья. Татарю в Киеве, нечинствую в Китае, бью пиками крестовых королей! Но образ Вида, надо мной витая, бубнит, что козыри ему видней — он снова намечает на червей. Кулак медлительный, как черепаха, подносит Вид к моей ноздре — чем пахнет? Я ребрами вдыхаю запах тленный могущества, и слышу — во вселенной над вьюгами моих священных битв, капелью мартовской светло звенит победоносное многоголосье моих всечеловеческих обид. Дар жизни есть способность к имитации, менять цвета, угадывать момент начала ритма бешеных мутаций? Пройдя от кроманьонца к Комитасу, отдаться полно гену и под медь взобраться бронзою на постамент? Жизнь положить набором цифр на камень? Ладонью растопыренной впечатать все радости, надежды и печали от до до до в одной цифирной гамме? Не отвлеки меня от жизни мрамор, мой взгляд бреди до музыки и срама, начало До и окончанье До, но между ними, от дыханья прана. II …И Некто от забора откатился, встал на ноги, лунища меднотазно, свет излила над Темзой и над Тиссой, на купол Тадж-Махала и угасла. Иссякла, уплыла, не осветила, как Некто по фамилии Утилов, по имени Сеит, принявши снова, к жене стучался ровно в полшестого. И голосом заметно посвежевшим, и тембром, волновавшим груди женщин, сквозь дермантин обшивки голосил: «Вставай, подруга, уже солнце всходит, оно восстало над песками Гоби, гася собой огни ночных светил». Над шапкой нимбом голубел этил. В тот получас жена его, Марьяна, дебелая, как светлая чинара, отбросив одеяло, грубо, рьяно от духоты безгрешно зачинала. (Взметает снег разогнутая ель. На небе, как медвежая улыбка, блик солнца намекает на апрель. Да совершится жаркая ошибка! Истают додекаэдры снегов, разрушатся морозные структуры! С последним тактом зимнего ноктюрна влетают в пашни зерна иегов.) — Так. Видно, не откроет,— он достойно гнев справедливый загоняет в стойло, идет в ослиный хлев, ложится в ясли, расслабил кабель, натянул попону, но перед этим допивает пойло, не поняв, счастлив он или несчастлив. III Пока наш Саваоф считает ребра у негодующего иш-Адама, свое начало отыскать попробуй, Сеит Утилов, во владеньях Брамы. Ты отдохни от нас в лесах индийских, на листьях пальмовых строчи эдикты от имени влюбленного Ашоки. Взгляд Якши ощути — прими ожоги. Ту мраморную Якши-Афродиту что совратительней жены Эдипа, тропическими влажными ночами, стыдясь начально, предавай качанию. …Света шатались, колебались тени, о, нет, метались ломанно, шарахались, в экраны камня лунного влетели — застыли в стенах храма Каджурахо. Я узнаю себя в тех барельефах — в кораллоликой Радхе, что согрета объятием моим граниточленным, я узнаю себя в великолепной асане Кришны — в мудрости секрета, в котором скрыто мужество ответа: миры в соединении нетленны. Объятьем резко перепутав стороны в неверном, переменчивом просторе, не разделяя нас на Я и Ты, мы складываем механизм истории из рычагов таких ай-яй простых. Телами нашими прозрета мысль: начало — Мы, пока не позабыто, ищи в таблице умноженья Вида, но не себя — Нас ощутить стремись. В Нас чувством погружайся, как в былое, где хронологии равны нулю, там отношеньем Кришана и Хлои (а если проще — Яблока и Хвои) Марьяны любопытство утоли. Явлю в неисторическом порядке простейшее, что особи приснилось — коснулся телом Дафнис взгляда Радхи, и молоко в ее груди проснулось. «Ромео жмет Зухру, Таир Жульету, Атилла Дульсинею и так далее»,— бубнит Сеит Отеллов. Или это проснулся дух ревнивого идальго? В любви неправедных поступков несть, оценками не охлаждайте пыла, в Нас все оправдано резоном «было», не судят прошлое, подсудно «есть». Великое сознание бесстыдно, смущения и скромности не знает — бессильна перед жаждою пустыня, любая цитадель уступит знамени. Осатанелость львиная невинна, когда по-человечески наивна, ведь жизнь мы несознательно творим не для себя, да и грешим для Вида. Чтоб выжил Вид, окреп, все превозмог и приспособился к пустому космосу, мильярды особей глотают смог, хватаются за сердце с хрипом: «Господи!..» Талантлив Дарий, разрежавший свет клинками эволюции. И Дарвин скажу тебе, Марьяна, не бездарен. Но Вид — великий человековед. Чума, холера, гибель атлантид, и вавилонские столпотворенья, гастриты, голоды и ожиренья, война и геноцид — все это Вид. Вид — наш палач, хоть с виду — Аполлон, мы все — иллюзия, реальность — он, он — цель развития, а мы — процесс, но мы живем, не думая про цель. Бог именами разными сокрыт (христос, аллах, вий, вельзевул, давид, овидий, вишна, перевертыш — див…) — Но истинное имя бога — Вид. И этот господь — Бок, единый, правый, правее правды, судия для нас, строка вползает под десницу права — в сень остроплечих крыльев птицы. Душа моя распята на распутье: пойдешь налево —- только ли коня? Для равновесия, дав назначенье в судьи, мой Вид преступником избрал меня. Коня ль жалеть! Пешком пойду, не лепо ль! толпятся буквы вправо, только Я… Шагнул. И господь Бок, единый, левый, левее левды — тот же судия. На шуйце восседает остроглаз двуглавый Фас, Плевать на Вид, когда Душа болит, когда тебя предчувствие томит. Я так скажу: Усто, учитель, тиче, без Вас небесный купол обесптичен, но, право, одноцветен, неглубок в сознанье отпечатанный лубок — мир однобогий недиалектичен. Крест — самый точный символ божества: единство достигается борьбою, два чёрта (две черты), иуды два, схватившись в споре, возрождают бога. Мы потому придумали вас, Крест, что единицы во как надоели, Крест — всенаправлен — на восток и вест, на норд, где пальмы, и на юг, где ели. Дей воскресение! Две сатаны, для дела этого вполне годны, Когда темно, тепло, когда одни, как мы с Марьяной перед выходным. А представляю, если бы два бога, сошлись в объятьи. Скажем, два креста, то воссияла б цвета голубого ершистая шумерская звезда — восьмилучевый знак Иштор-Венеры, праобразец фигового листа, колючий символ самой первой эры и ревности — моей последней веры. Взойди, звезда, над ложем заблистай, Усмешкой превращай великих в малых, слезой возвысь, прощеньем прокляни, качай нас в люльке своего вниманья, сверкни и отвернись, опять взгляни! Мы откачнемся от тебя, прихлынем («стремление и отступ — жизнь волны»), сердца пустеют и опять полны тобой. Так было впредь, пусть будет ныне. В скрещенья, как в беспамятство, ныряя, слова ломая выдыханья грузом, стальными струнами звук изнуряя, калеча эпос карандашным хрустом, я сочинял души своей порядок. Все осознав, пришел к тебе, Марьяна. Начало всех начал — ты, Матерь — Дева! Сплавляя щедро в жарком тигле чрева гордыни, горечь сатанинских рас, всю щедрость Вида воплощаешь в нас. Назначенная превращать в материю метели мыслей и надежд смятения, сотворена не из ребра — из сердца, мир старости ты превращаешь в детство. Все — кто явился в жизнь — тобою избран, испытан сладостью твоей и болью, все — кто входил в дворцы, пещеры, избы, под кровом жил, валялся под забором, бывал от счастья и от водки пьяным, все мы сотворены твоей любовью, тебя опять мы избираем богом, о, женщина! И, в частности, Марьяна. Но мир не однобог. Давай договоримся, мужчина тоже бог (и в частности, Сеит) — Бог — имя собирательное, в принципе: Жена и муж есть Бог! Мир и на том стоит. Жена, я — для тебя, как Солнце — для Земли, я — время, уплотненное в ту плазму, что камень превращает в горсть золы и зелень ласково дарует глазу. То в честь мою звучали гимны-оды, и в гору вечности твои катились годы. Отталкивай, жена, и приближай, дари неволю, раздавай свободу. Эй, ты, с Лучом на плоском дирижабле, заканчивай обзор, пиши в скрижаль: «В морозы и в любую непогоду Сеит был глиной пламенной ей, Богу. Был предан ей, был предан ею. Жаль». IV И вышло солнце, осветило сад, Марьяна выглянула: двор проверила, И от святого духа дом проветрила. (Дух был в пальто до пят, испуган и усат). Она, накинув шаль, вплывает в хлев, здесь дух другой стоит — так пахнет снами, так пахнет палою листвой с дерев познания, гниющими плодами. Супруг на терниях ослиных спал, над яслями вздымался пар дыханья, он инеем сурово украшал сукно попоны и другие ткани. Раскаянье толкнуло ее в грудь, муж-плотник тяжело дышал, как Авель: змеей вкруг стана не давал вздохнуть прихваченный с работы медный кабель, — Не изменя,— сквозь сон шептал Сеит,— не изменяйте мир, оставьте днесь, земля вращается, но мир пущай стоит, каким он был и, слава богу, есть. И чувствуя: в ней что-то происходит, Марьяна увидала на стене, как раз над яслями, под самым сводом Черту и Угол. То игра теней явила ей одной знаменье Ода. Сеит, прости, она родит Урода, которого мы ждем с начала дней.

 

ОКРАИНА

 

ВОЛЧАТА

Шел человек. Шел степью долго-долго. Куда? Зачем? Нам это не узнать. В густой лощине он увидел волка, Верней — волчицу, А вернее — мать. Она лежала в зарослях полыни, Откинув лапы и оскалив пасть, Из горла перехваченного плыла Толчками кровь, Густая, словно грязь. Кем? Кем? Волком? Охотничьими псами? Слепым волчатам это не узнать. Они, толкаясь и ворча, сосали Так странно неподатливую мать. Голодные волчата позабыли, Как властно пахнет в зарослях укроп. Они, прижавшись к ранам, жадно пили Густую, холодеющую кровь. И вместе с ней вливалась жажда мести, Кому? Любому, лишь бы не простить. И будут мстить, В отдельности и вместе. А встретятся — друг другу будут мстить. И человек пошел своей дорогой. Куда! Зачем! Нам это не узнать. Он был волчатник. Но волчат не тронул — Волчат уже Не защищала мать…

 

«Что такое лишние?..»

Что такое лишние? Попробуйте постоять на кромке горной пропасти. Каждому из нас дано быть ближним, не оценишь, если не был лишним. Каждому из нас придется это испытать, на то мы и поэты, чтобы мерить мир единой мерой — образом своим, как время — эрой. (Час или минуту — только эрой, словно правду слов ничтожных — верой!) Мы бываем часто чудаками. «Ах!» Сказать не просто. Вы посмейтесь — человек ударился о камень, чтоб ногой проверить междометье. Право восклицаний, право слога заслужить — вот исполненье долга человеческого. Не спеши, пусть смеется тот, кто сам смешит. Право жить. А надо ль это право? Моя мама — благородней правды. Кто нас наделяет правом жить? Те, кто слева, спереди, иль справа? Удивляюсь и сопротивляюсь каждому, кто разрешает мне пить из родника и видеть стаю дальних птиц в прозрачной вышине…

 

НОЧЬ В ПУСТЫНЕ

Нет росы, Удивительно, нет под руками росы, На безвольно холодном песке, На лице и на войлоке — Нет росы, Волны камня измолотого Спокойные, как часы, Изнывают под зноем луны полуночной. И нет росы. Босые шакалы в песках хохочут, Что нет росы. Скелет саксаула кричит, белея, Что нет росы. Алюминиевый свет обнажает Разбухшие груди пустыни, И нет красы Человечней тоски барханной По капле росы. Луна остынет, И дальняя кромка восхода Взорвется солнцем… Зачем? Роса на лице одинокого человека.

 

ЖАРА

Ах, какая женщина, Руки раскидав, Спит под пыльной яблоней. Чуть журчит вода. В клевере помятом сытый шмель гудит, Солнечные пятна бродят по груди. Вдоль арыка тихо еду я в седле. Ох, какая женщина! Косы по земле! В сторону смущенно Смотрит старый конь. Солнечные пятна Шириной в ладонь.

 

СТЕПЬ БАКАНАСА

Спокойно здесь, ты говоришь, степь в тишину погрузла. Прислушайся — встает камыш у высохшего русла; и сладкий сок бьет из песка в нутро корявой дыни; тень саксаульного листка, ревя, цветет в пустыне. Здесь не кричат — ты говоришь. Мир не опишешь криком, сегодня утром эта мышь шуршала о великом. Она наткнулась на зерно у корня тамариска, песком граненное оно, я видел его близко. Теперь ей голод нипочем, мышь не спеша пасется. А ястреб узкий, как зрачок, в слепящем диске солнца.

 

«Ну что же, облака…»

Ну что же, облака стоят над городами, нет выхода пока, иду над облаками. А там внизу — стога на берегах протоки, и серые снега и черные проселки. В излучине реки кончается дорога, веселые мальки у самого порога. Там женщина меня, рванув платок, встречала, и, напоив коня, поила гостя чаем. Глядела молча в ночь, прищурясь, как от света. Когда нельзя помочь, меня спасает это: зеленые стога на берегу протоки, лежит ее рука, сжимая пук осоки, веселые мальки… …И улыбнулся летчик. В излучине реки разбился самолетик.

 

САМУМ

Засыпает кишлак песком, засыпает, мне страшно очень — ни бежать, ни уйти пешком, с минарета кричать до ночи. В этом веке последний крик, век плывет над пустыней вихрем, он несет в себе сто коряг, сто стволов из оазиса вырвав. Укрывая ладонью рот, укрывая глаза ладонью, я оплакиваю свой род, это поле и сад плодовый. Плач по горло заносит песком, он выходит, идет, проваливаясь, выползая, ползет ползком, по песку следом — след кровавый. Минарет над пустыней торчит, воет длинно мордой собачьей. Засыпает кишлак таранчи [10] , засыпает и засыпает.

 

СООБЩЕНИЕ ТАМТАМА

Овал: — Там сидит старик бездумный, молчаливый, значит мудрый, умный, словно дым бездымный, в доме собственном бездомный. Там в сердцах уснувших фарсов [11] акты медленных трагедий, в памяти бессмертных старцев — не взлетевшие ракеты, электрон средневековья и урановые копи, и поломанные копья, и расседланные кони. Там жара в разгаре лета, там сияет ночь, как день, там раскинули тенета, те подумали, что тень. Прошлое там — настояще, там счастливое известье к ним дойдет сквозь расстоянья постаревшей, страшной вестью. Там собака длинногорло воет в небо одичало, утомительное горе заливают черным чаем… Угол: — А там?.. — Там дикий бой, Там время не течет! Там знают всех врагов наперечет! Там зажимают раны, словно рты! Там будет жив другой, если не ты!.. Атам… [12] К р у г: — Я увезу тебя в город такой, Где человек обретает покой. Бьются в печах не огни, но костры. Каждая женщина ближе сестры. Там человек тебе нужен, как друг, друг — как любимый, небо — как воздух, круглыми сутками — круглые звезды. Мир, как объятье — круг. Дай мне руку и я тебе дам. — «Где этот город? — Там! Там, Там…»

 

ЛИВЕНЬ В НЬЮ-ЙОРКЕ

Душно. Люди. Июль. Дождь вцепился в бетон; Припаял свои желтые струи к стеклу. Город молча бредет. По колена — Гудзон, Город рот утирает, Прислонившись к углу. Я смотрю ему в зубы, Как смотрят коню. Это желтые струи грызут мои окна. Поброжу. Выхожу. Дождь на парк-авеню. Я твой гость. Ты намок. И я тоже намокну. Душно. Дождь. Я бреду по колена, Мне на руки просится мутный ручей. Ему так одиноко, степному, Средь каменных зданий. Америка! Это ты затерялась крохотным пламенем Под ногами теней! — Ты чей? Я молчу, пробираясь Между задами автомобильных трупов. Желтый день. Ливень. Сель. Я стою наконец под навесом У входа в отель. С визгом женским машины, Машины взлетают из желтой гущи, Вылетают н а сушь. И отряхиваются, как гуси. Расселина между домами Ветрами полна. Вихри воды по лицу Сапогами колотят. Голубая машина Барахтается, как волна. Голубая волна океана. В желтом болоте.

 

АЗ ТЭ ОБИЧАМ

Пьянее черного вина чужого взгляда, мне для гармонии —она, а ей не надо. Мне до свободы нужен шаг, а ею пройден; она предельна, в падежах, я только — в роде. Она в склонениях верна;. я — в удареньях, так выпьем темного вина до озаренья, поищем горькой черноты, чтоб излучиться, событыо нужен я (и ты!), чтобы случиться. И разве не моя вина, что не случилось. И разве не моя вина — не получилось. И разве не моя вина — не сделал кличем: аз тэ обичам, я люблю, аз тэ обичам. Перемещаются во мне шары блаженства, подкатывает к горлу ком — знак совершенства, скажи негромкое: жаным, аз тэ обичам. Подай мне руку, есть у нас такой обычай…

 

НОЧНЫЕ СРАВНЕНИЯ

Ты как мед, как вспомню — зубы ноют, ты как шутка, от которой воют, я ничтожен, кто меня обидит! Видел ад, теперь бы рай увидеть. Ах, зачем тебя другие любят, Не люби, да разве это люди… Они ржут, собаки, до икоты, Это же не люди, это — кони! А когда язык ломает зубы? А когда глаза сжигают Веки? Как, скажи, мне брови не насупить, глянуть — и остаться человеком? И лягушкой ночью не заплакать, я люблю тебя, как любят квакать, как вдова — кричать, как рыба — плакать, я люблю тебя, как слабый — славу, как осел — траву, как солнце — небо. Ты скупа, тебе прожить легко, даже нищий дал мне ломоть хлеба, как дают ребенку молоко. Если б звался я, дурак, Хайямом, если б я, проклятый, был Хафизом, если б был я Махамбетом, я бы!.. Только все стихи уже написаны. Так в горах любили и в степях, так любили — и смеясь и плача, Разве можно полюбить иначе?.. Я люблю тебя, как я — тебя…

 

ПЕЙ

Десять лет тому, иль сотни лет?.. Хруст салфеток, мягкий блеск фарфора. Все встают, в бокалы льется свет, на стене краснеет тень узора. Все стоят. Все ждут: мы молча пьем, торопливо, жадными глотками. Горько! И посуду — кверху дном. Слезы — рукавами, не платками. …Через сотни иль десятки лет?.. Хруст салфеток, мягкий блеск фарфора. Все встают. В бокалах тот же свет, жизнь не может длиться без повтора. Все стоят, все ждут. Сейчас, сейчас… Сколько мы гостей к себе назвали! Раньше вас, я выпью раньше вас! Пусть вино меня, как раньше, свалит! Где-то ты стоишь бледна, бледна. Может быть, ты вспомнишь наш обычай. Пусть вокруг — они, Но ты — одна выше всех улыбок и приличий; пей, не жди, пусть — к черту этот пир! Одинокий миг не потревожит новый мир. А прошлый? Прошлый мир на мгновенье раньше нами прожит.

 

БОЛЕ

I В феврале (да, кажется, в феврале) пустыни превращаются в красное море. Маки. В марте пески покрываются травами, даже верблюжья колючка еще не колючка — мягка, зелена, и мясистые листья росой на изломах исходят. В мае зной выжигает траву до песка, и виднее овечий помет в раскаленной пыли. И лишь зеленый чай на донышке пиал напоминает мне, чтоб я не вспоминал, и черная вода на дне сухих колодцев, напоминает мне, что мир и желт и ал. II Парит коричневый орел, приветливо качая клювом. Я возвращен, я приобрел вновь мир, который меня любит. Оцепенев, глядит змея, стесняется. Здорово, поле! Любой тушканчик за меня и жизнь готов отдать и боле. Нет лишних в драме, все — на сцене, и знает доже воробей, мир без него неполноценен. Поддакивает скарабей. Он ходит задом наперед, мой жук навозный, его любят, его никто не упрекнет, случайно разве что наступят. Спокойно здесь и без вина, без отрицания былого. Встречаются, как слух и слово, сливаясь в вечность, времена. В песках поспешности закон увековечен черепами, здесь понимаешь: прав Зенон — мы не догоним черепахи. И потому живи и спи, не торопи заботой вечность, прямая — это только Пи, направленная в бесконечность. И не пытайся измерять круг суммой абсолютных чисел, и не пытайся все понять, иначе все теряет смысл. Слезами лет орошены, овеяны столетий пылью, мы плохо выучены былью, легендами развращены. А за Отаром — поезда, один из них — мое отчаянье, не дай мне. Боле, опоздать, закономерно и случайно. Ну дай мне, Боле, все понять, а если это невозможно, и если это в вашей воле, простите, Боле.

 

«Опаздывают поезда…»

Опаздывают поезда: опасен семафор: зеленый. Упала серая звезда — опаздывают самолеты. Прищурил бровью карий свет мыслитель доброго столетья, всего на расстоянье плети опаздывает твой совет. Тень будущего на портрет навалится, ломая краски, любимая, на сколько лет опаздывают твои ласки!.. По клавишам и — закричат, на выручку быстрее Листа из эпоса джигиты мчат, опаздывая лет на триста. А мне б на помощь им успеть, а мне бы слово прореветь одно возвышенно и чисто.

 

«Я в Лувре видел слепого…»

Я в Лувре видел слепого. Один, никого не спрашивая, бессловно глядел он пустыми глазницами на Венеру. Так смотрят на черное негры. Скрипели! Скрипели паркеты в залах. Слепой стоял у громадных рам. Он чем-то видел. Рубцами ран? Лицом? Довольно гадать: слезами. Ходил от одной картины к другой, словно листал, шел тише, тише, и стал, и долго стоял слепой перед пустой нишей.

 

СУХОЕ ВИНО

(Раскопки в зоне Шардаринского водохранилища)

Глины. Глины пятицветной — залежь, кустики джусана, тамариск, и барханы желтые, как зависть, к Сырдарье, качаясь, прорвались. Задавили город Шардару, поделили ханские наделы и глядят, глядят на Сырдарью, на твою последнюю надежду. …Били бубны, и звенел курай, в стены клали свежую дерницу, бог луны благословил твой край, я нашел в кувшине горсть пшеницы. Вот на камне выбита строка, звенья глиняных водопроводов, изменила городу река, и ушли бродяжничать народы. А в другом кувшине — вот оно! Зря мои ребята лезут с кружками, режу на квадратики вино, крепкое, увесистое, хрусткое. Старики, я получил дары, возбужден тысячелетним градусом. Океаны в глине Шардары! Режь лопатой, находи и радуйся. …Радость захоронена в степях, может, глубоко, а может, рядом, мы живем и познаем себя по закону сохраненья радости! Может, был я посохом хаджи, может, был я суслом для наливки, может, на губах я не улыбку — женщину таразскую ношу. Может,— первым зернышком маиса, первым клином первого письма, Родины мы были просто мыслью, помогавшей вам сходить с ума. О, всегда мы возникали вовремя! Морем — в самых неморских местах, ради родин забывая родину, родину, утопшую в песках. Мы вернемся, если не забудем, гордостью, чинарой, чем еще? Может, просто ветерком попутным — парусником моря Мырза-щель? Не задумано мое хотенье. По закону сохраненья дум я в тенистый Мырза-щель не тенью, ясностью осознанной приду. Сантиметры в полотне найдутся. Грустной охрой улыбнись, маляр. Мырза-щель, смущенная натурщица, родина последняя моя…

 

НА ПЛОЩАДИ ПУШКИНА

Поэт красивым должен быть, как бог. Кто видел бога? Тот, кто видел Пушкина. Бог низкоросл, черен, как сапог, с тяжелыми арапскими губами. Зато Дантес был дьявольски высок, и белолиц, и бледен, словно память. Жена поэта — дивная Наталья. Ее никто не называл Наташей. Она на имени его стояла, как на блистающем паркете зала, вокруг легко скользили кавалеры, а он, как раб, глядел из-за портьеры, сжимая потно рукоять ножа. «Скажи, мой господин, чего ты медлишь?.. Не то и я влюблюсь, о, ты не веришь!.. Она дурманит нас, как анаша!..» Эх, это горло белое и плечи, Ох, грудь высокая, как эшафот! И вышел раб на снег в январский вечер, и умер бог, схватившись за живот… Он отомстил, так отомстить не смог бы ни дуэлянт, ни царь и не бандит, он отомстил по-божески: умолк он, умолк, и все. А пуля та летит. В ее инерции вся злая сила, ей мало Пушкина, она нашла… Мишеней было много по России, мы их не знали, но она — нашла. На той, Конюшенной, стояли толпы в квадратах желтых окон на снегу, и через век стояли их потомки под окнами другими на снегу, чтоб говорить высокие слова и называть любимым или милым, толпа хранит хорошие слова, чтобы прочесть их с чувством над могилой. А он стоит, угрюмый и сутулый, цилиндр сняв, разглядывает нас.

 

«Традиция ислама запрещала…»

Традиция ислама запрещала описывать в стихах тело женщины выше щиколотки и ниже ключицы. Однажды этот запрет был снят, и поэт Исламкул сказал следующее: Аллах запрещал нам словами касаться запретов. Ланиты, перси описаны сонмом поэтов. Хотело перо приподнять, как чадру, твой подол. Описывать бедра твои я испытывал долг. Довольно — джейранов и черных миндальных зрачков, и косы-арканы, и луны, и сладостный лал! Я нищему строки о муках своих прочитал, и нищий заплакал, и обнял, и денежку дал. И вот — наконец! Ликуйте, поэты! Настали блаженства века. Жена, раздевайся! Смотрите, свобода — нага! «Ужели дозволено ныне писать обо всем!»— спросил христианин, ответ был приятен, как сон. Вперед, мое сердце! Отныне все будет иначе. Народ мой несчастный узнает, как пахнут удачи. Теряю я разум последний от радости страшной, теперь я предамся в стихах необузданной страсти! Кумирни обрушились. Славьтесь, благие порывы! Мы идолов страха с размаху бросали с обрыва. «Свобода!» — кричал я в сердцах, допуская загибы. На радости шапку сорвал и на крышу закинул! …И вот уже годы прошли. Я забыл о стихах, все лезу за шапкой своей. Не достану никак.

 

КОРОТКАЯ СКАЗКА

(Философия)

Жил поэт, его звали Наиль, Это было давно. Был он крайний невежда, что, впрочем, не многим дано! Сочинил он дастан о любви несливаемых рек, (если правда сама — неправа, значит, прав человек). «Как-то увалень Дон полюбился толстушке Итиль [13] …» Можно пересказать, но короче — легенда о том, как «сливались в объятии страстном застенчивый Дон и подруга его». Сочинил вдохновенный Наиль. Наслаждался народ сладкозвучием песенных строк, усмехался народ, но короче— эпоха строга: взял кетмени народ и канал прорубил в свой срок, стала истинней правды невежественная строка. И угасла легенда. Народ ее больше не пел. Так бывает, когда претворяются сказки в дела, Проходили века, засорился канал, опустел, занесла его пыль. И — легенда моя ожила.

 

КРАСНЫЙ ГОНЕЦ И ЧЕРНЫЙ ГОНЕЦ

Перелески, холмы, задыхается конь, без дорог, напрямик мчит веселый гонец, пот соленой корою застыл на лице, он сменил пять коней, пять коней, пять коней. Сбросил кованый шлем, бросил кожаный щит, меч остался в полыни, копье — в ковылях, лук бухарский в песках Муюнкумов лежит. И ржавеет кольчуга в хлопковых полях. Только знамя в руке! Полуголый гонец знак победы — багровое знамя — не бросил. Это знамя дало ему семь коней, семь коней, семь коней тонконогих и рослых. Это знамя поило айраном его, на привалах валило под ноги баранов, беки жарко дарили ему — ого-го! — лучших девушек, плачущих, но не упрямых! Но упрямый гонец на привалах не спал, «Славься, город, прославленный арыками!.. Поздравляю с победой!..» Тогда он упал, закрывая скуластую морду руками… Ваша радость, народ,— это слава его! Пусть о нем говорят на орлиных охотах. Слава! Слава гонца громче славы бойца, где-то павшего без вести за свободу. Подарили ему арабчат и рабынь, если хочешь любую, а хочешь — троих?.. Он молчал, обнимая свою рябую И детей босоногих, чумазых своих. …Тише, люди? Хрипит, задыхается конь. Без дорог, без сапог, огибая кишлак, Мчит угрюмый гонец, он ушел от погонь. На копье раздувается черный флаг. Флаг жалеет его — не спеши, не спеши головой отвечать за бесславный конец! За измену сегуна [14] , За трусость паши! Разве ты виноват, что ты черный гонец? Разве ты виноват?.. Враг идет в Бесшатыр. Он стотысячным топом линчует аулы, пот съедает глаза, конь хрипит. О батыр, лучше б ты под копьем умирал ясаулом!.. Ты хотел, так хотелось быть красным гонцом! Перед женами, матерью, перед отцом ползать, плача от счастья, дары принимать!.. Прячься, глиняный город!.. Умри, моя мать!.. Дед, кончай свою долгую жизнь, не тяни, пока честен, влетай в свое небо стрелой. Жены, жены, бросайте детей со стены! Пейте яд! Обливайтесь кипящей смолой!

 

ПРО АСАНА НЕВЕЗУЧЕГО

В научной литературе давно идут ожесточенные споры: «Кто же открыл Италию?» Ученые нашей области выдвинули кандидатуру легендарного бродяги Асана Кайгы, искавшего для своего племени землю обетованную, где птички вьют гнезда на спинах баранов. Он обошел весь свет, но страны тогда еще не были названы, и нанести его маршрут на современную карту чрезвычайно трудно.

По одним версиям он шествовал по миру на осляти, по другим — носился на крылатой верблюдице. Есть сведения, что он передвигался на ладье (утлой).

Доподлинно известно, что был он человеком простым, не любил излишеств, но искал их по всей земле.

Товарищи!

Наш Асан Кайгы жил в те далекие времена, когда поэтические образы еще не были абстрактными, но были достаточно материализованными:

У бедного Асана жена — не человек и курица — не птица. Корыто у ворот и то разбито, и не запнуться о него и не напиться. Он на осла залез, ногами бьет, за утро не проехал и полметра. «Раз не везет,— сказал,— так не везет!» Махнул рукой и плюнул. Против ветра. Пошел Асан пешком травой густой, осла кляня, и надо же — зар-раза! Попался кто-то, он ногой босой с размаху пнул его! (Дикобраза.) «Вот не везет,— сказал,— так не везет!» Обида жжет в груди, как брага. его страданий грустных не поймет, кто не пинал того дикобраза. И кто-то шишкой — в лоб. Ну что за день! Приставив лестницу, он ловит белку. Все правильно — свалился, да на пень, еще и лестница упала сверху. На кабана вчера навел капкан, забыл. Шел по тропе и скреб под мьшкой, ловил блоху и сам попал в ловушку, а из кустов во все глазел кабан. «Да, не везет,— сказал,— так не везет». Ах, если так, он сменит климат, на берег тот переплывет, охоту бросит, вспашет глину. Посеет просо и пшено, хурму посадит заодно и будет чай в тени густой пить в одиночестве счастливом. Он в лодку сел. Забыл весло. Его волною отнесло и потащило в сине море, вот повезло, так повезло. И без ветрил и без кормила, а море синее штормило. …Ладью на берег вынес вал. Заплакал. Краба целовал. Попал он в странную страну: там люди были молодыми, там отдавали дань вину и говорили на латыни. А девы, девы — просто ах! Халвою тают на зубах. Пройдешь, не хочешь — обернешься, прощай, Асан, ты не вернешься, прощай, жена, не возвращай, прощай — кабан, капкан и белки. Дикобраз, и ты прощай! Мне повезло — прощайте, беды. Мы завершаем эпопею: Асан, по кличке Невезучий, вошел с улыбкою, в Помпею, и — в тот же час взревел Везувий. Чем это кончилось — известно (Везувий — это есть вулкан), под грудой пепла и известки, почил печальный старикан. И отмечая это зло, так подытожил патриот: «Кому у нас не повезло, тому нигде не повезет».

 

АХ, МЁД, АСАН!

Летает пчела, собирает нектар, она облетает барханов с гектар, сосет и колючку и белый ковыль, пасется, а доит ее, как кобылу, счастливый Ахмет. Он сидит на бархане, любуется, как работяга порхает. О, если бы знала пчела, ее мед почем на базаре Ахмет продает! Но золотом жажду не утолить, волнует Ахмета полуденный зной. Шел мимо Асан по пути в неолит, из века железного с тонкой иглой. Асан-путешественник счастья искал, пространства измерил, и Время прошел, в шумерских таблицах бродил аксакал, в ракетах летал, книгу мумий прочел. И нате — Ахмета счастливым нашел! И нам рассказал досточтимый Ахмет, как дал он Асану бесплатный совет: «Ему говорю — неразумно копать иглою колодец, ты стар и горбат»,— куда там! Асану советовать — то же, что буйволу в ухо поэмы читать. С ним спорить, что гвозди в скалу забивать, я стал уставать и слова забывать. «Напрасно теряешь достоинство, друг, ослу даже золото — тягостный вьюк»,— такие слова мне аллах говорит. Асан продолжает иглой ковырять. Асан ради дела свинины поест, работает в пятницу — не надоест. Не выдержал я И ему говорю: «Халат полосатый тебе подарю». Из всех полосатых полезней: пчела, из всех усатых полезней Асан. Он вырыл иглою колодец вчера, меня напоил и напился сам. Не выдержал я и ему говорю: «А хочешь, лопату, тебе подарю?» «Я счастлив,— сказал многословный Асан Игле я нашел примененье. Ура!» Ладонью довольно провел по усам, иглу прихватил и ушел во Вчера. Люди, кто иголку ищет в стоге сена, знайте, что иголка у Асана.

 

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ МУЛЛА РАХМЕТУЛЛА

Мулла ел свинину и приговаривал: «Бедный ягненок! Бедный ягненок!» Целые сутки его переваривал и усомнился: «Наверно, теленок!» Бог наказал — занемог животом наш мулла, как роса на листке, на лице его выступил пот, как листва в сентябре, пожелтел наш мулла, ох, алла! Как январский сугроб, поднимался его живот. «Может, это конина была?» — напрягался мулла, «О несчастная лошадь! Паслась по долинам меж скал!..» Сколько дум передумал впервые Рахметулла! Был он просто мулла, а к субботе мыслителем стал. Мяса нынче и в рот не берет. Объясняет: «Кастрит». Но зато поумнел, раздобрел, научился острить. Так свинина сыграла свою лебединую роль, и со странной иронией, свойственной только свинине, нанесла мусульманству непоправимый урон.

 

В НАШЕМ АУЛЕ БЫЛ САПОЖНИК

Сапожник всем шил сапоги на свой размер, он полагал, что этим делает людей равными, изувер. А был он бонапартовского роста, носить такие сапоги нам, великанам, было непросто. И каждый думал, что сапог придумал бог, чтобы почаще мусульманин молиться мог. (При молитве сапоги снимаешь; понимаешь?) Таким образом: молитва — песня занемевших ног. К мечети жмут и стар, и млад, хромая, на бегу кричат, (ступня в тисках). «Аллах велик!» Пророка славь — сапог велит. Не верит в бога лишь босяк и обормот, не верит в бога сам башмачник — ему не жмет.

Аллах велик! Но он от нас далеко. А проклятый сапожник, вот он, скалится. Молимся мы теперь всем аулом, чтобы сапожник стал большеногим. Чтобы портные не были столь пузаты, а скорняки-шапочники — так узколобы.

 

ЗАБОР

На заборе начертано— СНЕГ. Тот же почерк и тот же мел, что вчера выдавать умел не такое! Вдруг просто — СНЕГ. Покоробил текст новизной, вырождением простоты, не повеяло ни весной, ни зимой, нет, писал не ты. Это творческое бессилье! Вкус творца — в соблюдении стиля, есть бумага, а есть заплот — слова искреннего оплот! …Был горячий июльский день, арычок не давал прохлады, шелковицы узорная тень — драгоценней старинного клада. А директор бюро прогнозов, человек пожилой, курносый, отвечая на наши вопросы, трубно кашляя, обещал: «В третьем квартале — дождь и росы, а в четвертом два-три озноба, дрожь и насморки по ночам». Вдруг непонятое свершилось — СНЕГ упал на бока инжира, он ложился нетающим жиром на горячую жижу — СНЕГ. А директор кричал: «Ей-богу! Я такого июля не помню, в два столетия раз бывает, а точней — один раз в эпоху!» Нас не балуют перемены. Я обычаям изменю — одобряю проект пельменной, струганина и спирт в меню! В чайхане не играют в нарды, арбы — в сторону, ишаки на постромках волочат нарты, песьи вывалив языки. Рады люди — и млад, и старый: мы так жаждали перемен. …СНЕГ попадал, устал, растаял. Вроде кончился эксперимент. СНЕГ исчез, затоптанный нами. Но теперь, разрешая спор, мы божимся забором. жарко молимся на забор.

 

«Вражда, приветствую тебя, вражда…»

Вражда, приветствую тебя, вражда, когда ты проявляешься поэзией, сегодня, может быть, как никогда, мои любовные стихи полезны. Мы для проклятий не находим слов, нужны к такому случаю глотанья, и бормотанья, сбивы, запинанья, и треск, и скрежет выбитых зубов. В окно глядят верблюды — это горы, с портрета не Джульетта — это ты, на тумбочке забытый том Тагора, стакан немытый — это тоже ты. Предметы — моя память, твоя слава, ковер, прожженный там, где ты прожгла, когда лениво потянулась лапой с постели в пепельницу, не нашла, так и воткнула в мой ковер… Ушел бы! Уйду, оставив в комнате моей злой аромат духов твоих дешевых. Другая караулит у дверей. …Уходят женщины в эпоху Блока, там им неплохо, там— позавидовать далеким мамам, Прекрасным Дамам. Уходят женщины к озерам дальним, к забытым станам, в шатры уходят, чадру накинув, к другим скандалам. Уходят женщины, их платья длинные в крылатых складках и каждым взглядом зовут мужчину сверкнуть булатом. Мерцают реки в густых ресницах склоненных ив, уходят жены, чтобы присниться. Забудем их.

 

НАЗЫМ ХИКМЕТ

Алла, куда мне податься? Рассвет — это поздно иль рано? Все стихи — в чемодан, в Хоросан, к черным фарсам в Иран! Я писал о любви, как писали поэты Ирана. Их взводили на башни и сталкивали по утрам. В Лондон? Холодно. А Париж? Кружева и зеленые статуи, и опять кружева, кружева, кружева, города, города и вода под мостами старыми, реки, женщины и Москва. В Миссисипи я плавал, в Амазонку бы прыгнуть с пираньями: ты — по грудь и по горло, кричишь по-индейски — ав-ва-а! …Струи пара восходят над Волгой весенней спиралями, кружева, кружева облаков над тобой, ах, Москва! Книги, пыльные книги, как вымершие языки, я с тобой говорил на забытых ничтожных наречьях, (может, мой чемодан заберут на баркас рыбаки?..) Языки эти были, клянусь, о Алла, человечьими. Я тебя собирал по клокам, по слогам, по словам, ты — в томах, ты — в брошюрах, не тронутых костяными ножами, я тебя увезу далеко-далеко по волнам, всю — от сказок до книг, над которыми плачут ночами. Ты у горла — всегда, ты у крика всегда на пути, твое имя, Алла, словно первое слово корана, я кричал о любви, как не снилось поэтам Ирана!.. Я молчу. Я люблю. Никуда от тебя не уйти.

 

«Их имена шуршат, как штурмовые флаги…»

Их имена шуршат, как штурмовые флаги Баурджан Момыш-улы, Рахимжан Кошкарбаев. …Атака, как потрава. Взбушует дар крота, когда ударит справа чужая высота. Зажмуришь рану броском горсти. «Вставай!» «Не рано?» «Пора. Прости…» Прижата пулеметом ноздрями в грязь момышевская рота. Не поднялась. Подался, искорежен твой правый фланг, нет тяжелее ноши в бою, чем флаг. Погибнуть — ведь не то же, что околеть? Вопрос, казалось, легкий, ответ не прост. Ты испытал такое — вставать с колен? Неведомое счастье — подняться в рост? Крылатое мгновенье, как взмах пера, талант бойца — уменье — понять пора! Предчувствовать событье — нелегкий дар. Пора! Ты из укрытья — и под удар. Хвосты обмоток, бинтов кора, из черных глоток итог: «Пора-а!»

 

МИНУТА МОЛЧАНИЯ НА КРАЮ СВЕТА

…На краю самого южного мыса Индостан ского полуострова — мыса Канья Кумарин — белеет скромным мрамором гробница великого непротивленца Ганди. На его долю пришлось пять выстрелов. Пять кровавых пятен на белой рубахе, пять кровавых кругов. Может быть, они подсказали художникам символ мира, который мы видим на белых олимпийских знаменах.

…В спину Ганди стрелял индус, не то националист, не то фанатик. «Сволочь!» — просто охарактеризовал убийцу мой спутник Чат терджи.

Г. Чаттерджи худ, выжжен зноем до кости. Силуэт его четко отпечатан на экране могильной стены.

В этот день в Америке свершилось насилие — убили негритянского гандиста Мартина Лютера Кинга. Индия почтила его память минутой молчания. 500 миллионов минут молчания. Равно — тысячелетию.

За каждым выстрелом «какой-то сволочи» — века молчания.

О чем думал Чаттерджи в свою минуту?

I …Мыс Кумарин, отбывает закат, масса красивостей — пальмы и тодди — в кубке, отделанном под агат. Тонкая штопка на бязевом дхоти. Черные пятки — в твердый песок, жилы на икрах сухих обозначив, пьет, проливая пальмовый сок. Я поднимаю глаза — он плачет. Дышит, пульсирует впалый висок. «Смотрит на Азию Белый Глаз! Небо чужое сглазило Азию, черная матерь с каждой оказией беды свои досылает до нас. Азия — схема, стереотип: голода схима, холера, тиф. Неразрешимый живот аллегорий, прошлое в каждой строке — редиф. Смотрит на нас Белый Глаз кровью прожилок — границами каст, неприкасаемая свобода, сгорбясь, уходит в дебри фраз…» Крашены солнцем заката двери грустной гробницы, лица, слова громадной далью валит на берег неприкасаемая синева. II В азиях я говорил с тобой, Глаз Голубой: в европах встречаются с Карим и с Черным Глазом — они меня на площадях искали, в глуши библиотек, они мне щедро подвиги сулили во имя Азии, страницами мне в душу боли лили и в мысли влазили Конфуций и ацтек. Не лучше ли, отринув имена, уйти в орнамент безначальных знаков? Пить сладкое, не обижая дна, любить шенгель, не предавая маков? Наитием воспринимая мир, цвета вещей не утруждая смыслом, из чистых звуков сотворив кумир, смеяться — песнями и плакать — свистом? Но хлыст и выстрел отвечали — нет! Звук обнажает скрытые смятенья: и боль и злоба — каждое явленье имело цвет. Не разобраться в них — цвета кишели! Грудь открывая, обнажая шею, иди, пока не поздно, к простоте. Увериться в неясной правоте тех, кто не хочет ни отмщенья и ни сочувствия к своей судьбе. Вступаешь в свет, становишься мишенью и — поразительно легко тебе. Из тьмы огней Глядит прищурясь мрак, отсвечивая оптикой прицела. И свет воспринимается, как целое. Делимое наотмашь — ты и враг. III Есть они, Чаттерджи, в каждой стране, в каждой волости — сволочи. Их не узнать по разрезу глаз, по оттенку кожи: может сиять, как якутский алмаз, быть на уголь похожим, плешью блистать в ползала, прямить и курчавить волос. Все равно — сволочь. Узнать их не просто: их цвет отличительный — серость. Она растворяется в черном, как в белом и в желтом, возносится серость бронзой, блистает золотом, в темных углах души собирается серость, как сырость. Белый стреляет в черного? Серый стреляет. Черный стреляет в белого? Серый стреляет. Серый взгляд проникает в сердце, пронзительный, волчий. Узнаю вас по взгляду, серая раса — сволочи. Понимаю, пока в этом самом цветном столетье невозможны без вас даже маленькие трагедии. Невозможны без вас ни заботы мои, ни смех. Невозможны без вас и победы мои, и смерть. Вам обязан — атакой! В свете полдня и в холоде полночи я ищу, я иду вам навстречу, серые сволочи — сквозь мгновенья ошибок, отчаянных самопрезрений, чтоб минута молчанья стала временем ваших прозрений. …Синева потемнела. Гробница великого Ганди белым куполом обозначила Азии край. Багровым оком встала луна и на мокрые камни положила сиянье, и в пальмах возник птичий грай. 5 апреля, 1968

 

ГОРОД МОЙ, БЕССНЕЖНАЯ ЗИМА

Он не входил в число столиц империй, и лавры не растут — венца в наш герб не ввить. Чтоб быть единственным, не важно — первым или последним быть. Мой город во вселенной знаменит тем, что другим его не заменить. …Здесь я увидел свет одной весной в домишке возле крепостного вала (точней, на Караванно-Крепостной), здесь мать меня в ладонь поцеловала, сказала: «Будешь мастером, сынок, несовершенства мира обернутся на руки эти и падут у ног, коснешься их и — красотой очнутся». Здесь я гонялся взапуски с луной, спал на речных камнях, нагретых солнцем, я видел столько добрых валунов, теснившихся, чтоб дать свободу соснам. Нет в этом граде улочек кривых, прямые, искренние марши улиц — пожизненных моих дорог язык. Стремительные, злые трассы улиц прожектами какими обернулись, какой свободой напрямик идти, не ведая о кривизне пути! Здесь родина мальчишеских обид, здесь край несбывшихся на счастье снов. Без этих идиллических основ вселенная моя не устоит. …Я знал — прошли эпохи неудач, свет успокоился. Я верил в это. Принес из-за горы веселый грач в ущелье Чу восьмое чудо цвета. Вы видели, в горах цветет урюк? Он плыл по склонам розово, красиво. А был январь. И ветер так угрюм, что доброта твоя, урюк, бессильна. Опавший цвет весны уносят реки, морозы землю розовым покрыли, грача того настигли в человеке и тащут за изломанные крылья. Стараюсь вспомнить материнский жест (все было так иль только показалось?). Сказали — в мире нет несовершенств; другие мастера его касались. В шубейке черной, коротыш мой славный, ладошкоалый мой, гусенколапый, снежинки собирает, как подснежники, в букет снежка их сплачивает бережно. В моей вселенной славны эти горы, мгновенья счастья, слепленные в годы, И этот человечек знаменит тем, что никем его не заменить.

 

НОЧНОЙ ЭКСПРЕСС

Сравнения

Сверкает рельс полоской, как порез, и по нему, как судорога, тайно, обрывком черной ленты телетайпа проносится горбатый мой экспресс. И поперечно — речки, словно шпалы, громадной шпалой — ширина Яика, мосты считая, мой курьерский шпарит, на стыках тараторя, как заика. Комком ревущим застревая в глотках ночных туннелей, вырываясь — вот как! Летит по склону черный, как слеза из глаза закопченного туннеля. Глаза твои прощают, прокляня! Мелькает полустанок старовера, И машет мне с веревки простыня, словно платок нормального размера.

 

СЕВЕР

Смотри, памирские седые яки уходят на Чукотку по горам — растолковал им, что такое ягель, трава из северного серебра. Они, сутулые, прошли Алтаем, не торопясь, к Саянскому хребту, о, страсть — не суета, не понимаем, как далеко мы ищем красоту. Уйду в прикосновение руки, кандальником в неласковую нежность, ссылает красота в сибирский Нежинск, туда, в серебряные рудники. Холодный, благородный мой металл, в краю морозном ты рожден, мой белый, я в золоте жары тебя искал, прохладный мой, победный. Сияет матово лицо в углу, вхожу в него, крича, как стог в иглу, нет, эта женщина не из ребра, сибирская, она — из серебра. Озон серебряный в бору звенит, не обжигает кору зенит, игла сосны, карагача кора чуть улыбнешься ты — из серебра. В былинах бычьих серебрится ягель, и запахи его нам ноздри рвут. Идут по тундре молодые яки и топчут легендарную траву…

 

ЖДЕМ ПАРОМА ЧЕРЕЗ ЕНИСЕЙ

Избы вздыбились на косогоре, как плоты на речном повороте при заторе. Между ними, словно льдинка, в белой блузке и косынке вдоль заборов по тропинке, до колен подняв подол, к мутным водам — к перевозу, из былины с ходу — в прозу, забежала, а потом — отдышалась, улыбнулась, встав на колесо телеги, посмотрела через реку — не покажется ль паром! На губах ее помада. Грудь под блузкою — что надо! Не везло, видать, калеке, взял и приобрел телегу. И теперь она в телеге уминает задом сено, а старик глядит елейно. Впечатляющая сцена. Оглянулась на мальчишек (не посмотришь — не уважишь) ей бы нужен мужичище — из плотвы плота не свяжешь. Он, наверное, не знает, тот, который подошел бы. Он уверена, не с нами — грудь спокойная под шелком. Он, наверное, в Норильске, иль плывет по Енисею, или вовсе на Карельском — броситься б ему на шею. Может, этот подошел бы со своей судьбой тяжелой? Тот, что рядом на телеге. Может, было б ему легче? Запоздалые свиданья, бесталанные любови, сколько было опозданий, бесконечна эта повесть. Все так медленно и емко — избы, удочка, береза (как замедленная съемка), женщина у перевоза. Борода глядит нелепо на обтянутые икры. Нескончаемая лента, непридуманные игры.

 

НОКТЮРН

Береза — северный бамбук, дрожа струной, сгибаясь в лук, на белизне окна выводит тенистые узоры букв, и в серебрящейся тетради письмо дыханья — «Бога ради!..» Его мне начинала ты в том берестовом Новеграде. Закутанная в полотно, отбеленная серым небом, ты вписана в мое окно давно, когда еще я не был. Не слишком ли в домах тепло? И пламя в лампе наклонится: беззвонно выбито стекло, безвинно вырвана страница. II Ночь — тень твоя, обыденное новшество, снежинкой тьма лениво прожжена. Один и ночь — анализ одиночества, а в Новеграде том — ночь и одна. Старея днем, во тьме мы молодеем, прошедшее изобретаем снова, протяжной немотой изведав слово, мы смыслами несуетно владеем. Таращится бессонница ночей, пытая грубой памятью событья. Зачем живем на свете, не забыть бы! А затверженно помнить жизнь зачем? Сейчас ночь о тебе заговорит, в твоей душе утонет черный клавиш, и лунный отзвук глаз посеребрит, а это значит попросту,— ты плачешь. III …Утихли волны северного Понта, снег лег на желтый лик земли, как пудра. Усталая белуга горизонта качает удочку березы. Утро. Торчат прямые сосны над песками, как мачты затонувших кораблей. Хлестнем коней! Пусть вихрится за нами багровая листва календарей. И вновь — могуч, безжалостен, недобр, гривастый день вторгает в душу топот, кричат дутары, дробный вопль домбр, «о, ради бога» обжигает шепот. И вправлено стекло. И рухнул дом.

 

ЯРЬ

Идут на нерест, как на Эверест, ползут по кручам каменным к истокам, тревожа дрему заповедных мест, и вопли рыб пронзают разум током. (Опять куда-то в сторону полез.) Страсть хладнокровных! Что бывает пуще напора разъяренных стай горбуши, хрипя, по каменистым руслам прущей, распарывая стонущие брюхи, всплывающей распластанно и мягко, освобожденно. Расцветали маки на ряби северных, кипящих рек. Я видел это на реке Илек.

 

ТРАВА

Встречаемся мы часто за Тоболом, в лесу, в траве осенней И лежим, и не шумим, я так же чист с тобою, как наш Тобол, впадающий в Ишим. С деревьев красные сползают ливни, трава в багровой лиственной крови, ты навсегда запомни — как счастливо глядел на нас кузнечик из травы. В моем лесу ничто не враждовало, скользили блики света по траве, и по руке твоей, как по тропе, шла муравьиха, и ушла, пропала. Все птицы пели что-то без названья, за всеми кленами молчал Тобол. Что было бы, не будь его? Не знаю. Что было бы, не будь меня с тобой? Всех, на тебя похожих,—- не обижу, деревья белые беречь я буду, и каждый раз, когда тебя увижу, я самым добрым человеком буду. Что было бы, не будь вот этих глаз, залитых светом, болью и обидою… Ты каждый раз люби меня, любимая, так, словно видимся в последний раз.

 

«В миллиардах обожжен гортаней…»

В миллиардах обожжен гортаней. Ревом бунтов, кличами восстаний, страстью изуродованный слог выдохом ты превращаешь в тайну. Скажешь «холод»— и теплом повеет, молвишь «зной»— и с гор сойдет прохлада, даже ложь в твоих устах — поверье, и согласием звучит «не надо…» Слушаю и отпускает снова: в слабом звуке растворилось зло, страхами измученному слову в плавном твоем горле повезло.

 

АТМОСФЕРА

Вверху — когда глядишь с холма на вечереющее небо — горят воздушные дома, построенные так нелепо. И солнце катится с вершины в прозрачный пальмовый лесок — пылающее колесо бесшумно взорванной машины. Журча текло вино Испании из веерно прошитых фляг, и прострочила вязь названия густейший зеленый флаг: какой-то птах, а может, ляг, в траве назойливо названивал серебряное имя Кванза. Внизу — когда глядишь с холма — цвета бильярдного сукна, соотнесенные однажды навеки, с берегов до дна с белесыми мазками Кванзы. Квадратный парус под холмом скользит надменно, и на нем — на полотне пока пустом — иная видится картина!.. И не понять — о чем она? Зачем? Кто знает!.. Но — была! Плыла, светлее полотна, ушла, невиданно бела, холм за собою увела, луга шинельного сукна, изношенные имена, туманные извивы Кванзы — туда, куда глядишь с холма. Ангола, 1978.

 

ПОНИМАНИЕ

В парижской квартирке стены увешаны изображениями лошадей. Вырезанные из журналов, они украшают стены шкафов, зеркала, двери. Всех мастей, всех пород — рысаки, скакуны, иноходцы.

— А почему нет пони?— спросил я маленькую хозяйку.

— Пони—это не лошадь,— был ответ, и глаза девочки смотрели снизу вверх с неуверенной надеждой на спор.

Прошло время.

Странно запомнилась интонация детского ответа. Она контаминировалась с ответами других на другие вопросы, прозвучавшие задолго до встречи с девочкой. И позже.

И в другом доме стены были украшены лошадьми. Маленькая хозяйка с темпераментом табунной трехлетки…

Я гляжусь в трельяж иконный, на меня в упор глядят, выпирая за оклад, непрощающие кони. И во мне тревожно лошадь встрепенулась (поздновато?), как реакция на лозунг — познающий, познавайся: «Если я собой не понят, значит, ты себя не понял, головы еще не поднял, миром взгляд свой не наполнил». «В каждом человеке — лошадь, в каждом ишаке — философ»,— ухмыляется дикарь, сам — непонятый Декарт. В мастерской на Монпарнасе, в гулком центре Помпиду, появлялся на Пегасе попартистам на беду кряжистый чернец в панаме, привставал на стременах, к свежему холсту штанами приставал смурной монах. Я не знаю, может, кстати вымученность новой тайны на заду унес создатель — бородач лиловоштанный. Слышен страшный крик погони? догоняют эпигоны, кони, что такое пропасть? Робость! «Наши полотна — мира белье. Мир отворачивается: не мое! Что интересного в грязном белье? Лучше — пончо, плед или шаль!» Мир согласен с художником Шевалье, но встает на дыбы мазила Шеваль. Невеселая лошадка переполнена собой, тяжкотело, грубо, жарко мчит над пропастью ковбой. По кольцу Больших бульваров — гром, копытная пальба, реет пончо Боливара, полосатый плед отброшен, мни себя зеленым полем, утрамбованная площадь, знаешь, что такое пони? Недопонятая лошадь. Мы спокойны, мы отстали, нам, приученным верхом, надоела жизнь бегом, мы коней в себя загнали, возвращаемся пешком. Не торопимся, вникаем, многое допонимаем, то, что раньше пролетели, просвистели, проглядели. Недокапаны капели! Недосверлены свирели! Кличи — это клочья песен, что в атаке не допели!.. Не до песен, видно, было: слишком многого хотели. …Лунный свет в огнях Монмартра. Он виной или неон? В сером кумаче поп-арта щедрым жестом Бонапарта разорен Наполеон. Если так — увы, не тщетны стоны старенькой кушетки, сенный свежий запах пледа, запах канувшего лета, и опять над миром кони — стаи разъяренных пони!..

 

ПОЭТЕССА ИЗ КИШЛАКА КАШМИР

Строкой, печатными листами размноженные, как эстампы, заполоняют старый дом отчаянные грезы — штампы. Они на столике в прихожей, они белеют у кровати красавицы, для всех пригожей. Она опять решает — хватит. Протяжно думает о том, что в этом крае снег и слякоть, снимаешь угол у старухи. Кашмира нет, устала плакать, он был в стихах, стихи — от скуки. На стенах темного бетона очами северных святых торчат из белого картона изобретенные цветы. Из горных сел идут девчонки, веселые, без биографий, босые ноги колет гравий, тропа надежды — не бетонка. Потуже затянув платок, смущенно приподняв подол, зажмурившись, вступала, ох, в тот первый ледяной поток. Потом в другой. А третий шире — и холоднее, не могу! Какие там цветы в Кашмире, оставленном на берегу? Забыла. …Падали снежинки. Прошел полуночный автобус. Она порылась в пачке «Шипки», к мечтаньям не спеша готовясь — о домике с оранжереей, где в электричестве жиреют, не зная ни пурги, ни ветра, ничтоподобные соцветья. Ее тоска сильнее книжной. Она стоит в рубашке нижней на фоне серого окна. Одна.

 

РАВНОВЕСИЕ

Снежинка на лицо упала. Остановились поезда. Замолкли аэровокзалы. В горах обрушились обвалы. Непоправимый образ женский — одна морозная звезда, одна ошибка — навсегда, один мазок, и — совершенство. …Внушал на золотой трубе картины чувств районный лабух. «Мечтай,— я говорил тебе,— мечта — произведенье слабых. Расческой разрезай листы романов будущего века, они боятся темноты, они не переносят света. Не испугайся тех страниц пустых, белеющих, как поле, листай и вглядывайся: в них мы снова встретимся с тобою. Еще налепят снежных баб на поле летнего стыда, еще проступит на губах неутверждающее „да“. Еще согреются сердца прерывистым потоком речи. Мы встретились, и нет конца непостоянству нашей встречи». Весенний, перезревший снег проходит сонно по селу, неокончательный, как «нет», сквозь осторожный поцелуй.

 

МАЛЬЧИШЕСТВО

Уснули зимы в желтом январе, барханы за окном (иль дюны?) стынут, и в золотистом воздухе пустыни застыл орел, как муха в янтаре. Прощай, мальчишество. Опять прощай, я все же одолел тебя, мальчишество. И праздновал победу. …Серым утром, листая бурой ночи камасутру, я снова клял и клялся — в этот век, вот с этого мгновенья жить полезно, и спорить — круто, поступать — отвесно, а если отступать, то только вверх! За искренность не воздается благом, она, как парус на подводной лодке, опять всплываешь до прямой наводки. И тонешь, как простреленная фляга. Стыд обращает гамму слова в ноту, стыд превращает музыку в икоту, привычный звон алтына — в гром гроша, зачем всплываешь? Просто подышать. …Гордился совестью — чиста, как лик младенца. «Имейте совесть!— призывал.— Не прячьте!» Она грубела, никуда не деться, чиста она теперь, как руки прачки. Болит и ноет и к дождю, и к солнцу. …Вращается каток календаря, в тропу годов вминая гравий суток, мальчишество заковано в рассудок хвоинкой в светлом камне янтаря.

 

«Очищаю ящики стола…»

Очищаю ящики стола от стихов, не вошедших в сборники. Перелистываю, прощаясь. Недодуманные страницы, недописанные слова, буквы, павшие на границе между Опытом и Сперва. …Скачка разве для променада? Серебро под копыта летело, наклонись, подними! Не надо: джигитовка не наше дело. Разве в этом талант поэта — подхватить на скаку монету? Чистовик моих чувств измаранный, даже исповедь редактирую. Жить в бескрайнем дрожащем мареве? Жить поближе, ничтожной малостью? Откровенно, без откровений, и решительно, без решений? …Мне тогда не хватало грубого неуменья себя обманывать. Ночь. Беседка Русского клуба. Стол. Клеенка почти пиросманова. Бьет сквозь листья луна светом брынзовым!.. Нет, наверное, правильней — матовым…

 

«О чем этот поселок?..»

О чем этот поселок? О любви. О вечной жизни под просторным небом. Неспешная закатность, позови меня в раздумья те, где еще не был. Весенний грач? Или осенний гусь? Мое крыло полмира отмахало, и в реку Лимпопо перо макало и в пряный ветер из цейлонских кущ. О чем эта дорога? Если прав, будь с гордым горд: он не отец пророка, будь с робким робок: он тебе не раб. Я так и поступал, клянусь, дорога. Не всем, кто ждал, помог, но я не бог, что в силах одинокого поэта? На все вопросы не нашел ответа, но людям я не лгал, хотя и мог…

 

ГЛИНЯНАЯ КНИГА

 

2700 ЛЕТ СПУСТЯ

I

В песках заснеженных Муюнкумов пес отару знатный чабан Ишпакай.

На ленивых овец лаял пес Избагар, сбивал их в кучу.

Дул ветер.

И явился Дух.

— Теперь хочу спросить тебя, чабан Ишпакай из племени Иш-огуз. Твоя жена Шамхат красива ли?

— Да как тебе сказать, аруах? Хорошо рожает. Варит мясо и чай кипятит. Помогает в отаре.

— Теперь хочу спросить тебя, чабан Ишпакай из племени Иш-огуз. Твою жену Шамхат любишь ли?

— Да как тебе сказать, аруах-мурза? Я привожу ей подарки, когда бываю в районе. Ситец на полушки, шелк на одеяла. Двадцать пиал в прошлом году привез. Две в хурджуме, правда, раскололись. Но мы их склеили.

— Теперь хочу спросить тебя, чабан:

явления разрозненные

связью

ты можешь ли скрепить?

— Да как сказать…

— А как она?..— дух смущенно кашлянул.

— Да как тебе сказать, аруах-мурза? Рожает понемногу.

— Пожалуй, я вселюсь в тебя, чабан. Не возражаешь? И буду ждать, когда слетит в тело жены твоей дух истинной Шамхат.

— Э, нет, мурза, не хватало, чтобы жена моя стала шлюхой, у нас дети. Я ей еще зоотехника не простил.

Чабан сладко зевнул, поежился на ветру и, застегнув шубу, окликнул пса Избагара.

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА В СТУДКОМ ОТ ИШПАКАЯ, СТУДЕНТА ИСТФАКА

«На вечере отдыха я познакомился с девушкой по имени Лиза. Фамилию не сказала. Проводил ее до дому. Обещала встретиться.

Пришел в общежитие, посмотрел на часы — было почти 12.

Я было хотел уснуть, и на меня сошел Дух. „Дай,— говорит,— сяду на тебя, дай наслажденье мне“.

Я ему дал! Гоняясь за ним, свалил шкаф и избил студента С. К. и Ф., с которыми у меня дружба с малых лет…»

А было так.

Кривоногий, широкоплечий субъект лежал на железной койке и глядел в потолок, потрескавшийся от землетрясений.

В окно общежития лезли ветви яблонь, лепестки летели на учебник истмата, журчал темный арык, отравляя друг друга носками, спали С. К. и Ф.

И явился Дух.

Он, отодвинув зашумевшую ветвь, влез в окно, прошелся по комнате и внятно спросил:

— Ты и есть Ишпакай из племени Иш-огуз?

Я ждал 27 веков, когда произойдет встреча Ишпакая из Иш-огузов с девкой по имени Шамхат. Это свершилось!

— Во-первых, она не Шамхат какая-то, а Лиза, — начал заводиться студент.

— Женщина не уснет, если не обманет дурака. Сейчас твой мускусом наполненный сосуд лежит в обнимку с каким-то ничтожным персом. Любую пальму тенью валит солнце. Она утоляет его жажду, с волос своих снимая покрывало…

— С каких таких волос?..— студент взбесился.

— Заткнись. Кто здесь дух, я или ты?

Оттопырь ухо и слушай. Меня мучит печаль.

— Где ты есть?! — вопил студент, дико озираясь.

— Я здеся,— мрачно сострил дух.

И началось.

II

Телерепортер:

— Мы попросили прокомментировать эти события известного ученого Ишпакая.

Мы в секторе бронзы Института истории.

Навстречу нам, как вы видите, встает седой, но еще полный человек с мужественным загаром на скромном лице…— Простите, мы вас оторвали от занятий.— Итак, навстречу встал врач исторических наук.

— Доктор.

— Нет, я не оговорился, именно врач, спаситель истории нашей, знаменитый исследователь времени Ишпакай-ага, замечательным, изобретением своим…

— Открытием.

— …перевернувший историю нашу…

— Историографию,— смущенно поправил Ишпакай-ага.

— Полимерами здесь не обойтись. Что такое?.. Прошу прощения,— полуверами не обойтись. Ничего не, понимаю… Ах, да,— полумерами в вашем деле не обойтись.

Только решительное…

— С удовольствием.

В позапрошлом году мною была обнаружена на скале Коксайского ущелья надпись, выцарапанная бронзовым стилом. Она состояла всего из нескольких строчек. Характер письма близок к этрусскому. Прочесть было нелегко, но возможно. Язык памятника оказался близок к современному огузскому.

(Знаменитый ученый смущенно улыбается, похлопывая себя по бронзовой скуле).

— Удобно ли это говорить, но сам я происхожу из племени Иш-огуз, и мне доставило величайшее наслаждение читать эту высокопоэтическую надпись. Самое, удивительное…

(Здесь ученый делает еще один механический жест, который пока не представляется возможным описать. Но пусть он остается в памяти телезрителей как одно, из проявлений эксцентричности великого человека.)

— Но самое удивительное, дорогие товарищи, что в этой поэме речь шла о моем тезке, об Ишпакае, вожде скифов, называвших себя к тому же именем «Иш-куз».

Сведения об этом народе и его вожде сохранились в хронике ассирийского царя Ассархадона. В 7 веке до н.э. ишкузы во главе с Ишпакаем ворвались по западному побережью Каспия из южнорусских степей в Ассиро-Вавилонию и несколько лет правили ею.

Эта поистине редкая находка позволила нам сделать множество бесценных для науки выводов:

а) Самыми древними памятниками огузского письма считаются орхоно-енисейские надписи — 5-6 в. н.э.

Наш памятник отбрасывает историю огузов на 13 столетий в глубь веков — до 7 в. до н.э.

б) Поставлена точка в многолетнем споре скифологов: тюрками или иранцами, были скифы, напавшие на Ассирию? «Конечно, огузы!» — недвусмысленно заявляет нам памятник. И это мнение,— решающее.

(Ученый взволнованно повторяет первый жест).

в) Само название скифов «иш-куз» дошло до нас, равившись в «иш-огуз» (или «иш-гуз»).

Вы знаете из учебников, что огузы (или гузы, как нас называли западные источники) делились на два крыла: ош-огуз (т.е. Внутреннее племя) и таш-огуз (т.е. Внешнее племя).

Я имею честь принадлежать к Внутреннему племени.

(Ученый стыдливо воспроизводит второй жест).

— Имя «Ишпакай» также, как видите, сохранилось.

И этимологизируется оно только огузским словарем. Означает буквально — «След стерегущий», так называли кочевники пса-тотема. И сегодня еще огузы величают породистых псов именами типа — Ислакар, — Испакай и т.п. вариантами.

Название пса-бога даровалось вождям, становилось именем-титулом.

Мидяне заимствуют это сложное слово, превращают в абстрактный монолит и делают переносное значение главным. Спака — так они называют уже любого пса. Далее оно распространяется в индо-ирано-европейских языках.

— А как вы находите случай с Чабаном и Студентом? Возможен ли Дух в наше время?

— Памятник содержит восхваление вождю Ишпакаю. Ода написана ямбом, что свидетельствует о скифском происхождении этого популярного в наши дни стихоразмера.

Кроме того, содержание памятника позволяет литературоведам сделать однозначные выводы относительно истории лексического образа, относящегося к типу сравнений: «О моя косуля». Так неизвестный поэт 7 в. до н.э. называет своего героя. В средневековой поэзии джейрану, газели, серне уподобляются персонажи женского пола. Употребление в памятнике этого образа может вызывать подозрения. Не забывайте, что действие происходит во времена, близкие к матриархату, и вполне возможно, что под именем Ишпакая скрывалась женщина.

Тем более, что сам памятник не дает определенного ответа на этот вопрос, ибо огузский язык, к сожалению, не знает родовых окончаний.

Много загадок таит памятник для будущих исследователей.

— Телезрителей интересует, чем вы заняты в эти дни.

— Я председатель жюри конкурса на лучший памятник славному предку. Мне понравился один проект. Памятник будет установлен в центре среди яблоневых насаждений. Одежды и поза подобраны с таким расчетом, что трудно будет сделать заключение о половой принадлежности Ишпакая.

Выпуклое родимое пятно на щеке будет означать его ишкузское происхождение. Правая рука — на рогах крылатой косули, попирающей змею. Змея символизирует рабовладельческую Ассирию.

Слева — неизвестный поэт с тяжелым стилом в обеих руках.

Одежда и прическа нейтральны, так как пол поэта также, к сожалению, покрыт мраком неизвестности.

Запроектирован вечный огонь.

Из какого материала, вы спросите.

— Из какого материала?

— Скульптуры будут отлиты из скифской бронзы. Для этой цели мы добились разрешения переплавить предметы маткультуры скифского периода — сосуды, браслеты, фибулы, бронзовые зеркала, мечи-акинаки. Больше всего дадут металла бронзовые котлы, по которым наш музей пока занимает ведущее место в мире.

Материала потребуется много. Идут интенсивные поиски. Но уже очевидно, что бронзы на всех не хватит. Поэта придется сделать чугунным.

А относительно Духов сказать что-нибудь определенное трудно.

(Великий ученый воспроизвел третий жест.)

III

Ученый врал. Он скрыл, что Дух являлся первым не кому-нибудь другому, а ему.

У каждой истины — дорога лжи.

…Много лет назад молодой аспирант Ишпакай стал патриотом.

В исследовательском институте, где среди таш-огузов он проходил курс аспирантских премудростей, пробиться в люди не представлялось возможным.

Молодой иш-огуз был поставлен перед альтернативой: или тратить годы и годы на борьбу за кресло МНС, или сменить профессию, стать землекопом, садовником, каменотесом.

Каменотесом?!

С этого все и началось.

Нам трудно сейчас проследить весь извилистый путь ассоциаций, вспыхивавших в его свежем мозгу. Важен вывод.

— Что такое открытие? — задал он себе вопрос.

И получил положительный ответ: «Это изобретение».

Чтобы пробиться, нужно выбить великое открытие.

И он его выбил.

Работа с зубилом пошла на пользу. Он загорел и окреп.

Несколько лет он терпеливо ждал, пока дожди и солнце сделают свое дело — надпись должна пройти стадию нужного выветривания, чтобы никакой таш-огуз не смог установить ее свежести.

За это время произошли кое-какие события.

Сгорела частная квартира и все черновики будущей расшифровки. К тому же он забыл, в каком месте Коксайского ущелья она находится. Скала.

И все стало серьезным.

Действительно, случайно, лет через 20, он открыл надпись, будучи на охоте с сотрудницей другого института. Пришлось ее призвать в свидетели и этим самым обнародовать свою связь.

Развод с женой был затяжным. И это отняло драгоценное время. Надпись, сфотографированная и перепечатанная в «Вестнике», разошлась по миру.

Так как принцип алфавита и текст были начисто забыты им, дешифровка отняла несколько месяцев.

Этой работой одновременно занимались многие ведущие специалисты как наши, так и зарубежные.

Было предложено уже пять вариантов дешифровки.

Ишпакай спешил: он знал — добыча уходит из рук.

Нелепость положения усугублялась отчаянием брошенного мужа.

Польский профессор А., знаток мертвых языков, объявил о своей расшифровке. Он прочел надпись языком дубским.

У него получилось:

«Эзре сын Петосири внук Панаммувы дед Тиглатпаласара… бык… осел… жрец… Киририша-Нахунте, Шильхак-Иншушинак… сделал».

С ним вступил в спор специалист мертвых языков Скандинавии англичанин Б. По его версии, язык надписи оказался близким к мертвому хертскому, но прочесть удалось с помощью еще более мертвого котьского. В Коксайской находке оказалось многовато личных имен, звучащих довольно дико на первый взгляд, но это только подтверждало афоризм: «…История соткана из имен».

Вот как выглядел текст:

«Свабадахарьяз, Сайравилас, Стайнаверияз. Я выписал.

Вагигаз Эриль Агиламуди камень Харивульфа, Харарарь».

Скромному, поседевшему МНС Ишпакаю пришлось держать бой с выдающимися противниками.

Это случилось в позапрошлом году. Ночью.

Он сидел перед грудой исчерканных страниц, седой, угрюмый как лунь.

И у него пошло. Он все вспомнил.

Талант ученого, как сказано однажды,— суперпамять.

Открывать — это значит вспоминать давно и всеми забытое. Зазвучал, встал с лица бумаги древний, своеобразный эпос:

«Вот он (она) Ишпакай — надежда ишкузов,

грозный (ая), как лев (львица), герой.

Ассирия дрожит перед тобой,

Мидийцев в землю ты вогнал (ала), герой,

Египту спину ты сломал (ала), герой,

как сыр сырой, ты выжимал (ала) врагов».

 — Пой, чтоб ты треснул, ясновидец, пой!..— раздался хриплый, страстный вопль чей-то.

— Кто здесь?— испугался седой как лунь.

— Уа, мудрец, провидец мой, дуй дальше, среди двуногих равных нет тебе, пой, чтоб тебя!..

— Кто вы? — МНС трясся так, что его было жалко.

— Я! — мрачно сострил Дух.

— Это вы, профессор?.. Я просто шутил, не больше!..

Клянусь совестью!.. (А надо сказать, что Ишпакай подозревал руководителя института в том, что тот подозревает его.)

— Не бойся, животное. Ты истинный поэт. Была такая должность при дворе.

— Да где же вы?

— Здеся!—повторялся Дух.

Это была страшная Ночь Сомнения.

Он пережил ее (его) и утром отнес статью с расшифровкой в редакцию «Вестника», и она вышла с подписью «МНС Ишпакай».

IV

После опубликования сенсации противники взяли свои слова обратно.

Профессор А. прислал ему поздравительную открытку.

Англичанин Б. разразился подробным письмом совершенно небританского темперамента.

Приглашал в Оксфорд погостить.

Между прочим, послание начиналось со слов: «Дорогая мисс Ишпакай».

Видимо, он так расшифровал не принятую на островах формулу «МНС», значившуюся в подписи сенсационной статьи.

Короче,— так были посрамлены таш-огузы, вынужденные уступить место СНС первому иш-огузу — историку.

Так родилась новая истина. Истина-мать, породившая множество других, как и положено истинной матери. Но сказано, не бойся врагов внешних (таш), а бойся врагов внутренних (иш).

Появился новый аспирант из иш-огузов (село Никаноровка), с явным намерением пробиться в люди. И он не нашел ничего лучшего, как выступить против теории доктора Ишпакая. Он ударил в корень.

V

Аспирант Ант-урган Сумдук-улы на многих примерах доказал, что мужчину в 7 в. до н.э. возможно было уподобить косуле. Он нашел в кладовой памяти народной разрозненные отрывки забытого Эпоса о хане Ишпакае.

«Нестройность композиции знаменитой в недавнем прошлом народной поэмы,— писал он,—объясняется просто. Я выслушал ее по частям и от разных лиц. Часть Первую мне напел 97-летний чабан Шах-Султан Саксаулы, брахицефал. Скончался в прошлом году.

Часть Вторая записана со слов 96-летнего колхозника Магомета Субботина, долихоцефал. Скончался на днях.

Письменное происхождение данного эпоса доказано тем, что Субботину дед его говорил о каких-то кирпичах писаных, в которых якобы разбирался прадед Субботина. От него и началась устная традиция. Кирпичи эти (видимо, речь шла о клинописных таблицах) пошли потом на хозяйственные постройки, которые оказались впоследствии в зоне затопления Шардаринского водохранилища.

Мы привели в порядок свои полевые записи и теперь с волнением представляем на суд ученого читателя бесценные образцы поэтического творчества наших далеких предков.

Даже то немногое, что удалось сохранить народу из гигантского эпоса (пробелы невосполнимы!), со всей очевидностью свидетельствует против основных положений теории уважаемого доктора Ишпакая, сомневающегося в половой принадлежности вождя иш-кузов.

Мы публикуем свод, сохраняя орфографию и морфологию речи народных сказителей, стараясь грубыми поправками не исказить аромат подлинника.

„Увы, забыты звуки древних песен, я ими наслаждаюся один“,— как сказал один неизвестный поэт. Правда шла к нам сквозь тьму веков, освещая яркими образами свой путь. Но дошла до нас как живой цветок, „который в своем расцвете прелестен“.

АНТ-УРГАН СУМДУК-УЛЫ.

Никаноровка.

VI

Эпос был напечатан в новом журнала „Вопросы иш-кузства“, редактируемом док. Ишпакаем.

Редактор предпослал публикации несколько слов.

„Чем дальше от нас отодвигается бронзовый век, тем острее память сердца. Еще недавно казалось, что тема скифов исчерпана научными рассуждениями и стихотворением А. Блока „Да, скифы мы, да, азиаты мы“, — но оказалось, что мы имеем возможность взглянуть на те трудные времена с высот древнейшей поэзии.

Чувство справедливости обязывает нас сказать немало хорошего о товарищах, отдающих себя нелегкому (и подчас — неблагодарному) ремеслу — собиранию забытых эпосов.

Я знаком в деталях с эпохой и потому несколько пристрастно отношусь к подвижнической работе моего молодого коллеги. И беру на себя право кое в чем не соглашаться с ним.

Пример редакторского насилия: из главы „Казнь“, где повествуется о сражении мидян со скифами, нами убрана фраза: „и славу пушки грохотали“, как несоответствующая материальному колориту бронзового века.

 Убрал, несмотря на сопротивление составителя, для которого вообще характерна гипертрофированная преданность подлиннику.

Что сказать о самом эпосе? К какому виду поэзии его отнести?

Мы имеем дело с трудным случаем.

Та стихи, которые можно начать с обращения „Граждане!“, литературоведы договорились называть „гражданскими“. Они могут звучать на площадях ( например, „Граждане, послушайте меня, да-да!..“)

Стихи, которым приличествует обращение „Товарищи“! — определяются термином „товарищеская поэзия“.

Те стихи, которые как бы начинаются с личного имени (Люся, Ахмет, Иисус), — негражданские и нетоварищеские.

Но поэма, которую мы представляем, выходит из рамок трех измерений, она подвластна четвертому — Времени. И начинается она с обращении — „Ишкузы!..“ Посему мы можем считать, что она относится к жанру, уникальному в наш век, — это ишкузство.

Думается, что поэму с интересом для себя прочтут огузологи, скифологи, ассирологи, урологи, иронисты и просто те, кто интересуется историей родной литературы“.

Док. ИШПАКАЙ.

 

ЭПИЛОГ

Каждому племени нужен один человек, ушибленный звездой. Заводите таких. У ишкузов был такой счастливец — Котэн. У него можно было не спрашивать: "Куда идешь?" Он сам, невзирая на твое несогласие, покажет тебе дорогу, насильственно сделает счастливым. Он шел из Ниневии в Харрапу на годовой базар, видел по пути: 1. Как плохо ухаживал старик за плодовыми деревьями. Он ругался, крыл садовника первыми, средними и последними словами, брался и показывал, как надо ухаживать за деревьями, чтоб они плодоносили. 2. Шел дальше и видел, как плохо саманщик крыл крышу. Котэн забрался, столкнул с проклятьями кровельщика и, запустив руки в саман, выгладил крышу до блеска. 3. Шел дальше и видел сидящих в безделии на берегу начатого канала ленивых землекопов. Он пинками вдохновил их, сам схватил тяпку и пробил канал до реки. 4. За рекой в пыли и гаме носились друг за другом глупые всадники. Он переплыл бешено реку, ссадил первого попавшегося, вырвал у него меч и с криком "Кто же так рубится, несчастный!.." бросился,— и поредела толпа после прополки. Остатки обратились в бегство. А плохо рубились в тот раз враги отечества. А бежали от меча его карающего благословенные свои. Даже во враге он не терпел бездарности. 5. Войдя в Харрапу, он услышал указ государя. Стоял в толпе и заорал: — Дурачье!.. Что за несправедливый указ? Разве так надо управлять страной? Он рванулся, чтобы показать. Его схватили с радостью сарбазы. Среди них были Садовник, Кровельщик, Землекоп, Воин и Глашатай, который держался за гудящую голову свою, ибо бил Котэн трубою по голове его. 6. Кривой зайчик стоял на широком лезвии топора. — Осел! Кто так точит топор?.. Точильщик присоединился к сарбазам. 7. Палач спал на ходу. На эшафот его взводили под руки, так он был ленив. Котэн лег на широкий пень плахи. Палач поднял топор над головой и захрапел. И стоял, как статуя Сна. Возмущению Котэна не было предела. Он вскочил, швырнул Палача на пень и прекрасным жестом снес ему голову. — Вот как надо! Палач даже не почувствовал, он продолжал спать. — Понятно?— грозно спросил Котэн. — Понятно!!— хором ответили Садовник, Кровельщик, Землекоп, Воин, Глашатай, Точильщик и Палач безголовый. 8. Чтобы воспеть его умелость, поднялся на эшафот сам Государь с казенной арфой. "О всеумеющий Котэн, да здравствуй!" Котэн вырвал из рук его арфу. — Разве так надо меня воспевать?! Он взобрался на самую высокую башню Харрапы, воздвигнутую в честь победы Ассирии над Эфиопией (башня была сделана из костей слонов, взятых в этой войне). Он увидел Сад, Крышу, Канал, Поле битвы и многое он увидел. Это было то время, когда не умели крыть крыши, точить топоры и править. Потому и любовь к совершенству была сильна, и весь мир виноват был перед Гармонией. И он сказал. Мы речь его не помним. 9. . . . . . . . . . ОРАКУЛ Ишкузы! Земля — это круг, перечеркнутый тонким крестом, (ты — самое спелое яблоко под зеленым листом), четыре дуги в центр глядят с четырех сторон, тебя сносит к центру, и ты прерываешь сон. (Ты раньше созрел, другие зреют пока, спит твое племя зеленое, греет бока, от души пожелаем ему солнечных снов и послушаем, что нам расскажет Хан Ишпака.) — Над каждым из сущих зреет в небе звезда, падают звезды… — Ты утверждаешь? — Да. Спит человечество вечно, но каждый век из храпящей толпы поднимался один человек. Он просыпался внезапно из тысячи или ста, вскрикивал от ожога: это его звезда, с неба срываясь, падала на него. Побегает по планете, усыпанной спящим людом, ногами о глухие тела постучит — никого! Покричит, побуянит — никого не разбудит! (Но сможет увидеть мир таким, каким он уже не будет за пределами его жизни.) И снова в будущее пропутешествуют народы спящие, и в следующем веке проснется один человек, чтоб зафиксировать или исследовать настоящее. С каждой эпохой пустеет небо на одну звезду. Это значит — опять снесло человека в яблочко. Человек со звездою во лбу живет наяву. Что ему, бедному, в краткое время явлено? "Жизнь — это сон",— сказано, но не нами. Явь — это смерть. Неплохо? — Феноменально. Глянь, много ли в небе осталось холодных звезд! Этот сон всемогущий называется анабиоз. …И когда опустеет небо, проснутся они, медленные народы с заспанными глазами, потягиваясь, глянут сквозь щелки на дни, здороваясь, пощекочут друг друга усами, парочку анекдотов хором расскажут сальных, почешутся сообща. — Ну как? — Колоссально… Чуть изменился мир — сдвинулась география, их отнесло во сне к самому краю давно. И лениво подумают люди: "Спасите, ограбили. Где же центр?" И скажут, подумав: "Не все ли равно!" Это осень. Жизнь растений бедна и печальна, травы степные покроет угрюмый снег, каждый век, просыпайся от сладкого сна изначально, будь на белом снегу беззащитен, мой человек. Ты раньше созрел, другие зреют пока, спит твое племя зеленое, греет бока, от души пожелаем ему солнечных снов и послушаем, что нам расскажет хан Ишпака.

 

НОГИ

 

ИЗ ОБВИНЕНИЯ ДЕВЯТОГО

Хор-хахте, Старейший.

"Когда мы сломали юного царя Ассархадона и он исчез из области досягаемости нашей, мы погрузились в благословенную Ассирию, как меч в золотые ножны.

Небесная Ладья наша Аспан Кайыгы натолкнулась на рифы рока и опрокинулась над этой страной.

Именем предка нашего Сары-Кена и его Великого Язу, оставленного нам в назидание, Белый Шатер с Черным Верхом обвиняет тебя, юный хан Ишпака, внук Сары-Кена, предводитель восьми уруков могучего племени Иш-Куз.

Закон Язу гласит: "Правящий да не может не совершать проступков. Да останется безвозмездным восемь проступков хана. Да предстанет он перед судом Белого Шатра с Черным Верхом за девятое преступление. И постигнет его тогда справедливое несчастье".

Ты совершил благополучно восемь отступлений от закона, и каждое из них стоит восьми. Но Язу — священна. Мы не хотим слышать о девятом".

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ПЕРВОЕ

Она прошла рощу (назовем ее оливковой), присела в тени дерева могучего (назовем его лавром), широким рукавом отерла с лица влагу. Это были слезы. I …Тривиальный сюжет эпохи бронзы: в одном из главных городов Ассирии у храмовой проститутки Шамхат был в услужении раб по имени Перс. И когда из степей ледяного Танаиса ворвался в рощи холодный ветер и в храм Ишторе вошли дурнопахнущие воины и набросились на женщин, как волки на стадо, кряжистый скиф Дулат выбрал самую стройную. Она оказалась сильной. Он не сделал с ней того, что ей было обещано его появлением, ибо — он не искал в море брода, но нашел его. Камнями и золотом она откупилась. II А что сделал Перс, увидевший в щель начало насилия? Он не бросился в храм, он не поднял меча на Дулата, он поспешно в священную рощу бежал вырыть вечное ложе себе под зеленым лавром, и втолкал между ребер своих затупившийся бронзовый нож. А что сделала девка Шамхат? Приползла, забросала землею любимый труп, навалила камень. Этот поступок позволит сказать: о, не слабы в Ассирии женщины! III Ишпака, наш герой, однажды бродил по земле и увидел ее. Всю в цветах, под лавровым деревом у могилы. Скифы свято хранили обычаи предков и духов боялись. "Сидящий у трупа,— гласил Язу,— неприкосновенен". Хан скучал. Он не ушел, не осмотрев ее всю. А осмотрев, не ушел. IV Закрытые глаза, полураскрытый рот и волосы, скрывающие шею. Она была похожа на Ишторе, богиню плоти. Был полдень. Тихо и мирно жужжали в Ассирии пчелы. Раздавленные скифами, замерли жирные города. Вселенная грустно от битв отдыхала. Конь страсти взлетел на дыбы, удары копыт достигали виска. Откроем секрет: хан, как пчела, потянулся к цветку, тень пчелы омрачила цветок, и цветок закрылся СЕРНА [24] О ПЧЕЛЕ Я слушал чудный запах розоватый, листы ронял подснежник угловатый, в безмерности цветка врывался воин, жужжа благоуханием, мохнатый. Ступала нежно тишина по лугу, звенели маков бронзовые латы. И жала не тая, пчела летала и взяток не брала с тюльпанов виноватых. Как будто на луга спустилась благость, неслышно били орхидей набаты. О Ишпака, не верь орлиным чувствам, но пчелам верь, предчувствиям крылатым. Они влетают в нас и жалят душу, и мука меда воздается, ядом. V Шамхат глядела грустно на тюльпан. Не каждого любят, но каждого губит надежда: "Ах, вдруг обернется, увидит, полюбит!.." Невежда. Мы явлены миру. Стоим в обличительном свете. Молись о другом — пусть мимо пройдет, не заметит. VI ДИАЛОГ ЦВЕТКА И ЗЕЛЕНОЙ МУХИ СЛАДОСТРАСТИЯ — Бесстыдство меда легче покоряет, там мед готовый в сотах. Я — цветок. Из нитей солнца соразмерно сотканный, во мне нектар еще никем не взятый, не переваренный в утробе жадной, не превращенный в липкий сок, и в соты не выдоенный. О меда красота, достойная меча, уродство, ждущее удара факелом, а я цветок, вкушение которого смертельно пчелам всем, кроме одной. Пусть мухи вязнут в меде сладострастья, мне суждена великая Пчела. …По лугу бродит бык в избытке неги, губой траву мешая с лепестками, как бы вино водою разбавляет. Все ближе он к Цветку подходит, пегий. …А что сказала муха,— неизвестно. VII — Мы хотим тебя здесь,— выговаривал хан, на поросшем цветами бугре, мы хотим упираться ногами в валун, в валун неотесанный. Чтоб лепестки слетали, как фарфор, на камень, наполняя тело звоном. СЕРНА ОБ АССИРИЙСКОМ БЫКЕ, ЛЮБОВНИКЕ БОГИНИ ИШТОРЕ С тобою я расстаться не могу, отныне я скитаться не могу, бык жадности привел меня к тебе, зачем не поваляться на лугу? Уходишь в ожерелиях стихов, от страсти отказаться не могу, звенят браслеты рифм на ходу, вдвоем бы оказаться нам в стогу. Бык жадности привел меня в сады, где корни пальм в объятиях воды, кокосы дарят жирным молоком, твоих грудей касаться не могу… VIII Шамхат уходила прочь, не поднимая глаз. Да не будет тайной, что глаза ее — два громадных горящих шара, объятые мохнатыми лапами священных скарабеев. Она шла нешироким шагом, стесненным прозрачными тканями, и живые ягодицы ее просились в грустный взор, как два таланта [25] благородного золота, приснившиеся голодному рабу. О раб, познавший огни ночи! Ты, кто кроме вьючных ослиц и блудливых коз с бубенцами держал в стиснутой пятерне горячие от пота космы женщины, кто, запрокинув ее лицо, заглядывал в зев и видел, как во мраке колотится о ребра ее счастливая печень, кто, прежде чем в горло вогнать крик, вспоминал в совокупности всю мудрость своего племени, чьи мужи славны копьем, а девы щитом знамениты. Ты не одобришь хана Ишпака. Но ты одобришь ее, которая, "сложеньем раззадоря, ворота бешенства открыла перед ним". Ишпака, не терявшийся в битвах, шагнул за ней. Напрасно, могучий. Ибо за первым шагом последовал второй. Остановись, герой. Пока не поздно. Но было поздно — сделан третий шаг. Шестой! Седьмой! Четвертый! А восьмой был шагом самым первым, говорят. …Кто видел осла, идущего под гору? Таких нет среди нас. Ибо у истинного мужа всегда перед глазами табуны аргамаков. Идущих широким махом, стучащих копытами — разом, о, только бы выдержал разум!.. Видений позорных этих позорнее нет на свете. Он шел семенящим шагом, не шел, а сучил ногами, теряя колчан и шапку, глазами глядя нагими. Так волк умолял барана отдать ему ярку, злился. Она уходила, и пряный за ней аромат стелился. Кони заплыли жиром, всадник плелся пешком за храмовой проституткой… ОБВИНЕНИЕ Когда враги поднимали на копьях нашего славного предка Сары-Кене, он кричал с той высоты, к нам обращаясь: "Я выше их на высоту копья. Ишкузы, будьте прокляты, как я, не отдавайте семени чужим, не делайте врагов себе подобными". Так завещал нам хан Сары-Кене, Он мог бы жить в плану немало лет, ему в шатер вводили царских дев, чтоб, семя скифское заполучив, мир покорить могли они, чужие. И отвергал их, давший нам обет, кинжал подняв, отсек источник бед. Он пренебрег собой во имя нас. Ишкузов он от разоренья спас. А ты, несчастный хан, готов отдать с мольбами семя наслажденья твари.

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ВТОРОЕ

I Итак, он стал ее короткой тенью. Вождь племени ишкуз ронял свое широкое лицо перед Шамхат. Напомним с ужасом ее проступки. Она была подстилкой жрецов и служителей храма Ишторе. Пока мужественные воины не разогнали их по щелям, она доставалась ученикам письма, звездочетам и почитателям печени. А теперь они, более чем презренные, хихикали, тыкали острыми бороденками в сутулую спину храбрейшего в битвах Дулата, которому было поручено ханом гнать караваны с добром к хижине девки Шамхат. Угрюмый Дулат, отягченный своею тайной, валил перед ней горы сокровищ, добываемых из тюков эллинских и минских купцов, изловленных на дорогах благословенной Ассирии. Этого богатства было бы трижды достаточно, чтобы осчастливить саму богиню страсти Ишторе, обладающую шеей, грудью и станом, наделенную ягодицами, несравненно белее хищными, чем шестьдесят задов, подобных заду девки, имя которой рядом с именем богини произносить неподобно. Чем же она покорила вождя Ишпака? Если ты поэт, не отвечай на этот страшный вопрос! Лучше посмотри, как раздает она бородатым нищим дары его! Чаши из бирюзы и хрусталя, высокие сосуды из нефрита, светильники и зеркала в футлярах, и оловянные кувшины с ароматом для умащения грудей и паха. Но что важнее для потомков описать — блеск утвари или волненье твари? Утрами травы утопают в росах, запомним блеск вопросов и ответов, забудем описания предметов, ударь в таблицу, письменная трость. Запечатли решение поэта. Отбросим многое, лишь редкий случай мы доведем до будущего слуха. Клянусь, достоин хан упоминанья, поступками он обратил вниманье потомков. Тот найдет табличек груду, рассказ мой восхитительный и грустный другим пусть перескажет словом грубым, ибо дословно им не повторить мой слог, достойный погребенья в небе. Подвергни испытанию свое умение читать чужие судьбы. Мужайся, о читатель, я хочу не справиться с бушующим волненьем. Мы начинаем медленный рассказ о том, как страсть вождя, став вожделеньем, губительно на Скифии сказалась. II Но прежде чем великое сказать, считаю я бессовестным скрывать к писателям порочным отношенье. Не будем подражать писателям иным, что, в клочья разорвав дары Ишпака, стыд наглого вранья в лохмотьях косноречья скрывают, златолюбцы. Пусть же обрушатся таблицы книг, испорченных их толстыми рунами. Чем они лучше юношей иных, свой тучный круп мужчинам отдающих? Таков поэт по имени Котэн, который посвятил себя раззору казны Ишпака. И немало тем прекрасных он испортил. — О собака!.. . . . . . . . . . — Ты слышишь, о читатель? Помешай писателям иным исторгнуть лай по адресу вершителя стихов, я мог бы им сказать в лицо: "О свиньи!" Но уваженье к слову меня держит. III Хан себя изгонял отовсюду со злобой. Потеряв, находил он себя на базарах, у рыбных лотков и на крышах слепых звездочетов, он себя избегал, и все чаще встречались ему на дорогах терзаний египтяне в сандалиях пальмовых, иудеи в хламидах, волосатые эллины и селавики с горазами. Он глядел на себя их глазами и поражался совершенству их зрения. И узнавался, радовался реже и делал то, чего не думал прежде. Те мысли, что проснулись в нем однажды, спать не хотели, требовали пищи, он их кормил — он стал добрее к нищим, и мысли, обнаглев, камнями в череп били. Он видел их, глухих, горбатых, грязных. Крикливых в будни, молчаливых в праздник, они его преследовали стадом, камнями золотыми в череп били. И выхода не находили. Дулата бросил он на поиск мудрых. IV В те знойные дни на базарах Арема боролись два мозга — индей А-брахм, худой голенастый философ, седой без седин старик, но еще не мужчина. Когда он молчал, достигая глубин отрешения, кости его покрывались морщинами мысли, плоть очищал он до белизны алебастра, силой сосредоточения опустошался, был, как сосуд, свободный от искушений бессонных, когда он входил в состояние мысли, базар умолкал, потрясенный внезапным сознанием истины. Иудей Брахм-А, что правил восточным базаром, трапезы не знал, но был вдохновенен телом, питаясь идеей всевышней. Взгляд, утомленный грустным виденьем тела индея, на нем отдыхал. Он призывал не в себя уходить, а в пустыню, чтоб там добывать себе скудную пищу, у хищных зверей вырывая, и воду не в реках обильных черпать, а колодцы в песках вырывая. Под солнцем палящим часами стоял, отводя виноградные кисти, и базар умолкал, потрясенный внезапным сознанием истин. V Дулат приволок обоих и бросил их под ноги хану. Мученики поднимались и чаши с вином не взяли. Темнеет в фиалах чай, шипит молоко кобылье, на плоских каменных блюдах финики и миндаль. Навес на столбах давал квадратную тень, в квадрате на темном ковре восседал он. А мученики на солнце в пыли по колена стояли… — Войдите в тень, эй, мудрые. Плодов земли отведав, во мрак зарею утренней внесите свет ответов. О высшие создания, советуйте — что делать? Жрецы Базаров — знания великие пределы. Я раньше брал советы, теперь их покупаю, я золотым обедом умнейших угощаю, под небом рта пусть реют крылатые слова, мои ладони греет алмазная халва. Закон: на ханском тое любой, кто запоет, за слово золотое ртом золото берет и унесет с собою, что поместилось в рот. На этом ярком блюде не финик и миндаль, глядите шире, люди,— здесь слитки и янтарь, найдутся в этом плове алмазы и рубин. Ну, золотое слово, исторгнись из глубин! VI Хан хриплым шепотом назвал тему. Дулат отвернулся. Стража, опустив распаренные ноги в живой холод ручья, потягивала кумыс и негромко переговаривалась. Индей впал в задумчивость. Он уже, по обыкновению, не замечал, как руки его обвивают ползучие растения, а вокруг ног вырастают муравейники. Он на глазах ушел от чувств, впал в совершенство, не стройностью телес, а красотой морали он истязал взгляд стражи, опустившей оцепенело чаши с кумысом. В не знающую времени свободу всецело погрузясь, А-брахм думал о бренности людских существований, о мелочности чувственных желаний, и о ничтожестве своего рта. Он сожалел, что ум не развивает, на превращает полость рта в пещеру, что он извел стоическим молчаньем за долгие года немых стояний свой бедный рот, в котором редкий гость — сухая корка, тесен, словно джунгли, туда и палец не засунешь тонкий, не то что полную алмазов горсть. О нищий рот, покрытый паутиной, не то, что иссушающая пасть пустынного пророка-иудея. А иудей стоял и закипал и щупал языком сухое нёбо, нависшее, как костяная туча, язык ворочался в щели и мучал такими мыслями святого Брахм-А: "Несправедлив единый бог! Глаз мал, но он вмещает целый мир, шакал! узорчато сверкающее блюдо, громадного индея и верблюдов, сосущих мед у яркого ручья. И слуху дал вместилище такое, что помещает дальний звон металла, плеск, шорох струй и хлюпанье ослов, сосущих мед у громкого ручья, и скрежет дум индейского столпа, неизбранного богом и людьми. О бог единый, слух и глаз возьми, но дай мне пасть, не крокодилью, боже, не львиную, пожалуйста, побольше, такую, как у этого индея. Я бросил бы ужасную затею торчать в жару на площадях базарных, и звать в пустыни гнусные бездарных торговцев снедью. Я купил бы сад, растил детей — счастливых иудеев, не презирал бы я ни скифов, ни индеев, сидел бы, ноги окунув в ручей, и пил бы мед твоих пустых речей. О бог единый, сделай меня добрым". …И крылья изо ртов рванулись двух. в зубах застряли, вышел только дух, напрасно хан свой слух напряг, как лук, стрела вниманья поразила пух. Поднялся хан. — Дулат, насыть их взор, слух, память и мечтанья этим звоном. Пусть жрут, подавятся жрецы. Эй, вон их! Мудрец, не давший драгоценность, — вор! Уйдите в мысли!.. В защиту мудрых Ничтожный пишущий скажет несколько слов: Нет выгоды поэтам, философам, жрецам! Мы даром проливаем на состязаньях пот. Увы, слова огромны, да не огромен рот. Но хуже (это чаще!), когда — наоборот. VII Молчанье его окружало, ему угрожало молчанье. Хан слушать его не хотел (мы имеем в виду Дулата). Он слушать их не хотел — свою коренастую стражу, а воины пели негромкими голосами: Власти мудрых не бойся, бойся власти мужчин. Лик, исшрамленный в войнах, не боится морщин. Разве женщины любят нас за гладкость чела? И волна волосни нам на плечи легла. Шлем широкий бросает тень на лицо мое, а в могучей руке ужасающее копье. Мы съедаем барана за раз, если надо,— быка, не боимся ни вшей, ни зараз, лишь бы целы бока, лишь бы рука сильна, как кобылья нога, лишь бы глаза остры, как кинжал у сестры, у которой от Иртыша до Евфрата нет брата, отца и мужа, кроме булата. Лица у нас безбородые, как у скопцов, мы в страсти превосходили горбатых верблюжьих самцов, вечные беглецы, мы бежим от судьбы, гоня перед собой стада смятенных баб, усатых, бородатых. Мы зачаты на Иртыше, рождены на Дону, мы не помним, где родина, знаем только эту войну, бесконечное совокупление света и тьмы, но это не главное, ибо — коренасты сложением мы, правосудием славны. Молчание мудрых его окружало. Протяжные песни ему угрожали. VIII Ударами плети коня веселил. В персидском квартале над пропастью жил старик одинокий, копал в огороде колодец, чтоб видеть светила. Короче: слепого наблюдателя светил хан посетил. — Я слышал, перс, хоть стар ты и горбат, любовным опытом весьма богат. Поведай мне секрет соблазна, перс, мир содрогнется до седых небес от щедрости моей, признайся, перс! …А перса разобрал радикулит, он поклонился и не разогнулся. Так и стоит (преданье говорит) на месте до сих пор, не пошатнулся. Молчит проклятый! По этому поводу Ничтожный пишущий сочинил стих: Я понял истину, которую желал ему открыть согбенный перс: "Мужайся! О покоритель женщин, унижайся! И будет мускус у тебя и лал. Порой набор красивых слабых слов с любого тела может снять покров. Газелью покоряли даже львицу, словами поклонись — и покорится! Кто поклонился раз, тот не горбат". . . . . . . . . . . Какую тайну бережет Дулат?

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

I Дулат. О хан, войско разленилось в городах и погрязло в разврате и восхищении. Ишпака, ты заставил волков жить мирно в овчарнях, и сытые волки стали подражать повадкам травоядных. Они едят хлеб и срывают плоды с деревьев. Они уже копаются в земле и начинают сеять просо. Жнецы превращаются в пахарей. Ишпака, нам пора, наши кости ослабли от сладостей, наше мясо размякло от ласк, наши души померкли от радости, дай нам пищу собак, брось нас в горла ущелий, много стран терпеливо тоскуют по нашим рукам. Они ждут. Наши кони давно не топтали посевов, поведи нас туда, где лучи заиграют на лезвиях, там полезней трава для коней, в ней избыток магнезии. Ждет свободная Ливия, ждут эфиопы Напаты, серебро накопилось в Сирии для платы, фригийские жены жирные, как акриды [26] , готовые лечь на блюдо, бедра и груди их, как лица блудниц, открыты. Если ты спросишь меня — выбор твой не одобрен. мы исходили круг и не нашли Того, этот путь утомляет и никуда не ведет… Что хотел сказать Дулат? О походе в страну Ашшура скифские писцы писали: "Ишпака из Ашшура 8970 юношей увел, 15323 юных пленницы увел. Некоторых убил, других живыми увел. 16529 коров увел и одного быка увел…" Что хотел сказать неизвестный писец? II …Вот Ишпака уже шел через оливковую рощу, он вернулся к могиле Перса… — Уйди, Дулат, оставь. Нас будет двое — я разбужу персидского героя. Я вижу, он стоит в тени олив, светлея. Совет мне нужен, выходи смелее, восстань, великий дух, войди в мой слух, я буду внемлить, Перс, благоговея. III — Потревожен, восстану… Моря переходят в пустыни… Только с камня сойди, сядь в тени… Горы падают в пропасть… Чего тебе надо? И степи торчком восстают… Я борюсь с дремотой. — Погоди, аруах! Я не знаю, с чего; начать… Я хожу по притонам и пью вино ярости. Мне жрецы объявили войну тишины. Я учился читать их молчанье. Ты не слышал — вчера хохотала площадь! И потом замолчала. Оправдай меня, Перс!.. Они хохотали, глумясь над природой вещей. Они часто, выходят, жрецы, на помост, и руками, ногами, лицом и всем телом, однако, изображают буквы письма ассирийского или иного, но все, кто приходит на площадь смеяться, читают движенья жреца, как таблицу писца, одобряя. А я приходил и стоял, укрывая лицо, и качался с толпой, и, казалось, сливался с телами, и душа моя сплавилась с грязными душами их. Ты, наварное, чуешь, о Дух, от души моей потом разит ассирийским. Извивается жрец, на помосте мне видится море, луна над волной и лицо финикийца тонущего… То коня он опишет пальцами и глазами, то коня и себя на нем, молодую траву под конем, то неслышно поет колебаньями рук и ногами. Но вот вчера я понял, что хохот мне мешает, врывается, грызет мое сознанье, он становился громче и ужасней, обрушивался хохот на меня. Я понял вдруг: Жрец притворялся мной. …Актер на мерине изображал глупца и песню строил голосом скопца. Я прямо говорю— я за искусство. Но разве можно искажать ишкуза?.. …Вообразил актер, что наказал его ишкуз. Хромал несчастный жрец и зрителям свой иссеченный зад, спустив штаны, показывал, скотина. И снова ржали люди над вождем, жрец тот был в одеянии моем. А я стоял в толпе и был, как червь, голый. Дух. А позже жрец изображал свой труп, и это ему лучше удавалось… Я знаю все. Жрец не был виноват, он рисовал классическую битву Ашшура с вавилонским Бел-Мардуком. Но ты не понял сказки, и Дулат пронзил его стрелой из костяного лука. И жрец его не понял и упал, забился на помосте, хохотала толпа, все понимая из того, что он изображал в предсмертных муках. Казалось ей — он рисовал Мардука, ужаленного молнией Ашшуры, и замер он в веселой позе Ану… Зачем ты рассказал мне, Ишпака, то, что тебя уже не волновало? Что привело тебя к чужому аруаху? Ты хочешь слушать откровенья? Слушай. IV Дух. Пес норовит ухватить указующий перст. Перси грызет он, дающие молоко, пес этот — перс, и запомнить его легко. Если увидишь, старайся, чтоб он не забыл, что ты барс вдохновенный, а он пес. — Я тебя не понимаю, перс! — Продолжаю тогда. Если двуногий смотрит, когда ты на него не смотришь, знай — у него болит голова. Если, собрав толпу на базаре, кричит он громче твоих глашатаев и тычет в стороны пальцами с черной землей под ногтями, знай — у него болит голова, ему хочется лечь. А голову лечит только меч. Руби ему череп до самых плеч. Это мои слова. — Аруах, пронзи меня тупым — я ничего не понимаю. — Когда молчат живые, говорят Духи. Ты всегда понимал Одно, а сегодня твое Одно затерялось в полчищах Многого, не отрицай толпу во имя Одного, и станешь духом, и поймешь все, ибо все есть Дух. И поймешь персов, каковыми вы называете весь мир, кроме себя. У персов есть и мудрость и злонравие, начала сочинений и венцы. У вас же есть Закон. У парсов есть жемчужина души. У вас же — панцирь. У персов дно и бездна высоты, у вас губительное плоскогорье. Вот что такое перс и что такое — ты. Я духом стал давно, еще при жизни… V Д у х . Ты это хотел узнать? Узнай. Не могу похвалиться ни знатностью рода, ни прочим, я доил кобылиц, тронов царских никто не пророчил, но случилось однажды (я думал, что это беда), налетели, связали и привезли сюда. Это было в апреле, два солнца стояло на небе, на базаре — жара, у хозяев торговля не шла. Ты прости, Ишпака, я пока говорю не по теме, тем не менее, так — меня продали, как осла. Наковали на ноги путы. Как знак алиф. Я полжизни измерил, но верил в судьбу свою, верил, ибо видел на небе однажды я символ Венеры — два сияющих круга над купами пыльных олив. Зреть Венеру достоин каждый, но знак ее не доступен любым, он прекрасней ночной звезды, если вещь непонятна, чтобы познать ее, должен сущность ее отвлеченную ведать ты, …Я возделывал почву, старался работать азартно, рыл арыки, валился в солому и видел во сне — восходили два солнца на медленном небе базарном. И однажды — мы в город пошли, дело было к весне. VI — Ты что-нибудь понял, Ишпака? — Я понял, что ты с хозяином пошел в город. Не в Ниневию? — В Харран. Но разве это важно! — В Харран мы ворвались в разлив Тигра. Наши кони шли по брюха в воде. И дома никак не хотели гореть… — Мой хозяин на празднике Шамаша выпил сикеры. Пропил все, что возможно, — осла и мешок ячменя, продал бороду красную и на восходе Венеры пьяной даме за перстень отчаянно отдал меня. Снял рванье с моих плеч, с сожалением пнул на прощанье. Мы расстались, как люди, я помню его до сих пор… И за дамой пошел, красоты она необычайной, ай, как кожа сквозь ткани мерцала! …Мы входим во двор. На траве у бассейна джейран одинокий пасется. В том бассейне веселые люди меня искупали, и маслами натерли, и спать уложили под пальмой… Я уснул и увидел во сне И очнулся, и солнца не гасли. А солнца — в ресницах. Я подумал — ужасно! Ну, надо ж такому присниться! …До утра просыпаться глаза ее не давали, до утра мои губы ланиты ее целовали. Так лежали рыбины на илистом дне озер. Так врывались в глубины ее соколиные очи.- И сияли рубины улыбок, скрывая позор обнаженного сна от внимания солнечной ночи. Как молчала она, отдаваясь!— сводило мослы. Попугаи на пальме кричали, встречая два солнца. Это были не дни и не годы — дрожащие сны, Ишпака, тебе снилось — джейран одинокий пасется? VII — Продолжай! — Расскажу про Шамхат. Я бывал в ее сладостных думах: "Ах, уйти бы в набег и вернуться с победой в хурджумах! Привести на аркане раскосого дикаря и ночами, во сне, превращать его страстью в царя. Скольких жалких рабов она в гордых мужей превращала, возвращала им все, что потеряно, сны возвращала. О, ее красота отдавалась сутулым и старым! Только данью она не была, красота, только — даром! В этом знойном саду красота нас обоих ждала, а вернее — явилась она! Мне — в сверкающем царском обличье, тебе — в образе девки, и каждому радость дала. Тебе — радость раба, мне — тревожное счастье величья. Не гневись, согласись, что любовь — наслаждение нищих, их свобода она и пища. Был я эльфом презренным, стал альпом великим, достойным принять смерть от ножа своего, я прошел оба круга. Завидуй. — Грязный аруах!.. Дулат, где ты, проклятый палач!.. VIII Дух. Позавидуешь персу. Могилу твою не узнают — покровителей мира в забытых местах зарывают, разровняют, прогонят стадо, травой засеют, чтоб никто не узнал, не посмел. — Аруах!.. — Не посмеют. И никто не придет, не навалится плачем на камень, не коснется гранита палящим бедром, ногами и губами горькими, мокрыми, словно перец. Не шепнет твое имя, щекою шершавой, как персик, не согреет слезы и не вскрикнет… — Исчадие перса!.. — И не стиснет молочные железы, ассирийские перси! Предрекаю тебе, Ишпака,— позавидуешь персу… . . . . . . . . . Ты не понял движений жреца. Моих знаков не понял. В тебе знание символов скифских, ты их отвергаешь. Тебе кажется странным — мир чуждыми знаками полон, и ты, покоритель, бессилен их тронуть руками! Но ты ведь — ничтожество, ты покоряешь вещи. Их вечная сущность, увы, за пределами силы. Тебе не понять, почему знак крови багровой — синий? Тебе непонятно, что сам ты — какого-то чуда символ. И тот, кто тебя узнает, уверен — познает чудо. IX Ты шуток не понимаешь, а хохот — предвиденье шуток. Спасибо, недаром проснулся, отдал тебе сон и два солнца. Заткни все отверстия тела, увидишь, как луч окунулся в бассейн, и трава не гнется, а между стволов травиных джейран одинокий пасется… Но чем он питается, если трава достигает солнца?..

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ

I "Плечом к плечу с друзьями! Мечом к мечу с врагами! Нет крыши, кроме тени, язык во рту — заноза, вырви его, Тенгри, дай слух — язык не нужен. Плясали в реве копий под музыку мечей стремительные кони на празднике войны! Стелились в ноги ткани дымящихся ночей — плечом к плечу с друзьями, мечом к мечу с врагами, хан Ишпака, ты чей?" Сознание, сознание толкало его в грудь, но ветер, дувший в спину, не дал ему свернуть, твердил он: "Помню, помню!.." А голоса поют. "Зовут меня на подвиг, а в рабство отдают…" И голоса умолкли, когда вошел он в мир ее прохладной мохли, увидел — пир. О нет, не ошибаюсь — там кубки не гремят, над горлами сшибаясь, кинжалы не звенят, там пьяных не выносят, виновный не бежит, тостов не произносят — она лежит. II Она лежала у дальней стены в полутьме, и одинокая муха, жужжа, искала паутину в углах. Жало света (из дырки в крыше) дрожало, в белеющее бедро вонзенное, и любому невежде бы показалось — то плоть излучала сияние в небо. И сказал он, когда пот жары на челе стал холодным, и сказал он, когда очи привыкли к сверканию тела, и сказал, задыхаясь от бега, умевший толпу поднимать смыслом слова. …Ничего не сказал он. III Она спит. Она смотрит крутыми избытками тела, молоко выпирает из мяса двумя кулаками, он глазами лакал расстоянье до куполов белых поперхнулся, моргнул, о, поверьте, и вы бы лакали. Он гортань усмирял, он стеснялся залаять — неловко! В этом деле нужна не степная, иная сноровка, надо взвыть потихоньку, как эта зеленая муха, чтоб жужжаньем звериным не рвать паутины слуха. Чтобы жало вонзало и спать у стены не мешало, чтобы тело дрожало во сне и зрачок наслаждало. Он гортань усмирял оглупевшую музыкой мысли, над шершавыми звуками гневные зубы повисли: — Кто поклонился раз, тот не горбат! Мужское дело мне доверь, Шамхат. IV От слов таких и камень бы проснулся, а если б не проснулся — пошатнулся. Слова срывали кожу, как парчу, она почувствовала слов камчу. Во сне дух расстается с естеством, совокупляя символ с веществом. Два лотоса со дна сознанья всплыли, не солнца в лотосах — миндалины в них были. И отделились линии письма от острия калама книгописца. По телу пробежали тени сна и унеслись на крыльях. — Дай напиться! Это она сказала, показав рукой пленительной на чан с водою. . . . . . . . . . . . . . Он зачерпнул, подал, не расплескав, она пила, как лань на водопое, по горлу сладко пробегали волны, с другого берега глядели волки. Отставив чашу, села поудобней, укрылась виновато: — Слушай, воин. Я знаю, будущее не простит, но настоящее неумолимо, дано мне тело наслаждать других, но что мне делать, если нет других!.. Ты бесконечен, я кратка, как миг, ты долговечнее шумерских книг, зачем горой таблиц, в огне каленых, над мышью слабой, о титан, возник. Из чувств твоих познаю только тяжесть, кто не прочтет, тот знак не почитает, слова твои, начертанные, дарят читающим — века, невежду — давят, и отнимают малое, что есть, о, не гневись, не угнетай местью, поверь, в железных латах твоя честь, копье в руках безжалостных и меч, а я прикрыта лишь ладонью чести. Ужель побед тебе не достает, склонился мир нагой перед тобою, возьми его, он под твоей стопою, ты можешь насладить себя любою, копье твое разить не устает, мою нору не заслоняй горою. Оставь мне крохотного права миг любить того, кто под ударом сник. Хоть бей по голове таблицами невежду, умрет, но не поймет он смысла книг, как ни желал бы!.. …Усладить тебя мечтала б я, о доля моя злая. Нам не дано!.. Богов своих любя, обет последний Шамашу дала я!.. V — Ты иноверец,— молвила Шемхат,— ты веришь в Тенгри [27] , в молнии и Лело, вот если б твои книги поломать… Тогда б другое дело. (Обнаглела!..) Открою шею, обнажу свой срам… Верь Шамашу — и наслажденье дам! Дыханьем флейту страсти обжигая, мелодию Иштар тебе сыграю, рождаясь каждый миг и умирая, верь Шамашу, неверный… Я желаю… Мир покорил — рабыню покори, я умолкаю в страхе. Говори! Не унижай молчаньем, говори! Отчего над горлом, словно волк, тишина твоя? О, говори! Облако над хижиной, как войлок, исчерченный орнаментами молний, это бога Тенгри лик горит, защити, сгораю, говори! VI "Ишпака, очнись! Не совершай поступка, не искушайся! — голосил в нем Тенгри.— Дороже бога стала проститутка, не богом покупай, бери за деньги. Я помогал тебе в твоих дерзаньях, выигрывал любые состязанья, с врагами Тенгри ты, опомнись, воин. На что тебе!.. Ты большего достоин. Не богохульствуй, а возьми, как брал, распни на ложе жестком, наслаждайся! — Ох, помоги мне, Тенгри, бог и брат… — Эй, самка, как тебя, Шамхат, отдайся. Кому сказал!! …Не слышит глас она, ничтожное подобие Ишторе, страсть в веру нас ведет, гласит История. Стоит, лучами Шамаша обласкана. И шевелит она ветвями взглядов, увешанных плодами обещаний, упругими плодами обещаний, налитыми плодами обещаний, проклятыми плодами обещаний, кто говорил, что знаки над вещами!.. Безжалостные знаки обещаний, уверенные знаки обещаний. Кто говорил, что избежал несчастий, когда тебе такое обещали!.. Какие праведники избежали бесчестия, когда им обещали на место рая ненависти — ад любви Шамхат!.. VII Ишпака. Я сломаю крылья ветру, если ветер — перс, я сломаю книги Тенгри, если Тенгри — перс. Что мне бог! Не бог он вовсе, а пенек в лесу, даже перса ему в жертву я не принесу! Если Шамаш мне подмога повалить тебя, значит, нет сильнее бога в небе и степях, преклоню пред ним колено, испуская вой, а другое преклоняю, дева, пред тобой. В жертву Шамашу верблюдов белых приношу, воскуряю в его имя лен и анашу, разломаю на пороге пополам чуряк, разве Тенгри помешает, если я — дурак. Дай наполню твои груди жирным молоком!.. — Будь ты проклят,— плюнул Тенгри из-за облаков. VIII … И Шамхат носком коснулась жертвенной крови, оглянулась, улыбнулась краешком любви и пошла в святую рощу, не меняя вид. Ишпака — за ней, нагружен хворостом обид. "Где твоя былая сила, гордый Ишпака? Эта баба превратила хана в ишака, перс, унылый скотоложец, обратал ее. Неужель твой нож короче, чем его копье? Этой сладкой ассирийке — финик и чеснок! Дай ей поле и арыки, но лежать у ног!.. Унижаться, унижая кочевой народ!.. Нашу славу — ей в подметки, и наоборот. Добывали славу, дорожили ею, баба не жалеет, я ли пожалею! Я твой летописец, Ишпака-монарх. — Что ты понимаешь в женщинах, монах?.. Я сирийцев грозных страстью изводил, он входил ребенком, старцем выходил, шел, вихляясь, кашлял, пёрся в никуда. Так бывало с каждым раз — и навсегда! Египтян приволит яростный Дулат, и не понимает, мой палач и брат, отвергаю сотни, уточняю — сто. Кто мне нужен сёдни? Спрашиваю: кто? Кто мне нужен, знайте, ныне и всегда — эта в узком платье! Отвечайте — Да! Запирайте двери, окна — заволочь! Занавесьте солнце, объявляю ночь! Пусть никто не видит, как за ней бреду, не нашел управы, а на вас найду…

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ПЯТОЕ

I Она прошла рощу (оливковую), присела в тени дерева (лаврового), шелковым рукавом отерла с лица влагу, это были слезы. Замкнулся круг и начался второй. Очертанье ноги проступало сквозь тонкие ткани, она гладила камень, румяна ползли по щекам, она камень ласкала палящим бедром, ногами и шептала слова, адресованные векам. — Конницу в рай не пускают. Ты будь одинок. Ты войди в мое лоно, словно в сады Адама. Ты с мотыгой войди, землепашцем, оставив клинок… (Хан слабел от ее красоты, превращаясь в Адама). Ты взрыхлишь мое черствое чрево мотыгой своей и поймешь — не в горячий песок семена заборонил, запрокину лицо, выгнусь радугой после дождей, дам потомство обильное, сильное, вечное. Понял? Она сделала многое — хан позавидовал камню, она сделала все, и никто не завидовал хану, и сказала она: — Стань же персом, возьми его имя, и я буду с тобою, как с ним, Я буду с двоими. II Ишпака. Ну что же, перс, позавидуй мне, я не был так радостен на войне. Тебе привычнее под конем, а мне привычнее на коне. Обрек на удачу меня мой рок, я в жизни не ведал таких морок, меня, покорителя городов, Шамхат не пускает на свой порог. (Косая челка над узкой щелкой — надменный вид, а проще — долго забытым волком на небо выть…) Быть любимой и не любитъ, как страшно женщиной в мире быть. Я в женщинах воинов слабых знал, как побежденных, их презирал. Шамхат, как истина, мне дорога, я счастлив, перс,— я нашел врага. III — Высокое веко, крутая бровь, внутри человека играет кровь. . . . . . . . . . Над пропастью тонко вьется тропа, это над пастью бьется губа. . . . . . . . . . Он понял немногое, понял он — в ложе пустое свое влюблен. . . . . . . . . . Поэту поверишь ли, Суд Великий,— он меч удержал и не взял мотыги. Он чести кочевника не уронил, поверишь ли, семя свое сохранил. Что бога ругал,— ну а кто не ругает? В сретениях чувств не такое бывает. Ногами не бил, не касался руками, а слово лишь слабого убивает. Он стыд испытал, а это важнее. Молчанье узнал в искупающем гневе, он был одинок, словно перс, в этом мире, один на земле он, как Тенгри на небе. Перс тайны оставил ему. И он принял, он пропасть гортани не перепрыгнул, словами гремел, тишину поражая, молчанье вселенной его окружало. Поэту поверишь ли, Суд Великий, он меч удержал и не принял мотыги, начертаны мудрость в нем, он не понял — себя не читают шумерские книги. Он в зеркале медном искал отраженья. Оно отразило его Отреченьем. Себя не нашедший в горнилах победы, быть может, отыщет в золе поражений… Но что замышляет коварный Дулат? IV — Полз муравей, червя влача безумно, росла трава над муравьем бесшумно, незримо миру распадался камень. Пророк, тот миг останови руками. Стой, муравей. Трава, замри на миг. Останови свои метанья, блик, лишь мысль — червя хвост — от боли бьется, уходит время вспять, что остается? Хан отдыхал в прохладе тишины: — Я вижу сон: земля благоуханна… Покойна в Дома праха тень жены, вдовы двух воинов — раба и хана… Я возвращался. Шел сквозь города, все было так, как было бы всегда, не будь того, чего не должно быть. Что это значит — "времени испить?" И коброй на хвосте стоял вопрос, ответом на него — другой вопрос. Уполз в пески вопрос, упал ответ… Познав тоски овал и многогранность бед, обвал прозрений и сомнений кактус. Я наконец спросил себя: "Ну, как ты?" И коброй на хвосте стоял вопрос, ответ спешил, он, извиваясь, полз из марева времен, дополз, устал, лежал он перед коброй, сух и прост. V …Завшивевшая змеями башня могильника. Что от ног твоих гладких осталось? Суставы… От рук твоих тонких, крылатых в злости?! От бедер пьянящих — берцовые кости. Горсть позвонков и звенящих ребер — от гибкого стана… А где твои лотосы? А где твои розы, тугие на ощупь, куда они делись?— Осыпались в ночи… Какое бесцелие нас породило? К чему ты стремился, то сникло и сгнило, зачем предрассудков позорных оковы, ужели не хватит позора такого, которого каждому не избежать! Мы к свету стремимся, чтоб тенью лежать, чем выше растенье, тем тень его дальше. Не лучше ль упавшими пальмам рождаться! Не лучше ли людям по глинам стелиться, понять кратковременной радости горе, у тех, кто не падал, спокойные лица. Но те, кто не падал, не знают покоя. Они не поймут, не поверят в такое, что ты могла движением бровей прощать преступника, казнить народы. Смеялись поколения червей, и испарялись почвенные воды, и разрушались кость твоя и плоть, и трещины избороздили свод могильника… Прощайте, о Шамхат, вот до чего вас доведет упрямство… VI Ишпака отряхнул со штанов прах и пошел, волоча за собою угловатую тень, солнце билось в оливах, смеялось, кривлялось, как Тенгри. "Кто был прав?" А Шамхат? Волочилась за ним, словно белая тень, по дороге, сбивая прекрасное мясо колен, умоляя вернуться!.. (Никак не поймешь этих женщин, нарушают поступками стройность трагических песен. Удивленья достойны подобные метаморфозы.) Уходил он, оставив Шамхат в покоряющей позе… VII Ишкузы! Я поведу вас туда, где не бывали вы! Я увлеку вас в рай сквозь пелену листвы, вырубим сад Адэм, вытопчем мед травы. Я побывал в раю, и побывайте вы. Чтоб не слабели те, кто сидит на конях, те, кто из века в век стражу несет на краях, пусть не обманут вас тайны чужих жрецов, вещности нет в раю — понял в конце концов. Был я сильней других, стал красивей других, стал я мудрей других, стал ли счастливей их?.. Ему казалось, что он летел в седле, а он трижды стоял в себе. Ему казалось, что он уходил от нее, но если бы он мог понимать холодным жреческим разумом, что начался второй круг проклятия перса, неотделимый от нижнего… VIII О Дулат, человек бессилен прервать развитие знака, круг неба нельзя оторвать от звена Земли, как Землю со всеми морями, хребтами, Или, нельзя оторвать от корней одинокого Злака. Угрюмый Дулат из-за дерева вышел: — Пошли… Она поднималась, и плечи ее содрогались. Дулат с отвращением вывел коня. и, как труп, обмотав попоной суконной, ругаясь, вскочил на коня и бросил ее на круп.

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ШЕСТОЕ

I Белый Шатер с черным верхом стоял в раскаленной от зноя степи в излучине Тигра, близ Харрапы. Судейский шатер — шестикрылое гнездо. Изнутри он устлан круглым белым ковром ики-из с черным мягким крестом во всю площадь. В центре ковра, скрестив свастикой ноги, сидел подсудимый. Ждал судий — старейшин восьми многомужих уруков, в тот день угнетающий зной делал Белый шатер с черным верхом единственным местом прохлады. На дне углубленного Тигра едва ли приятнее рыбам, их потные лица не гладит невидимый ветер проклятий. …Они входили, пригнувшись, садились у стен по кругу, четыре — слева от торя [28] , четыре садились справа, не кланялись скуны [29] друг другу, но кланялись молча хану, прежде чем сесть, колени скрестив, и прежде чем сесть, на колени свои положив тяжеленные руки, скуны многомужих уруков клали перед Ишпакой имена родов — железные тамги [30] . Все восемь вождей пришли простить преступнику восемь тяжелых его проступков. Ни у одного урука тамгою не был Щит. Девятым внесли Его, старейшего из старейших. Верховный судья Хор-ахте обязан был не прощать девятого преступленья. Оно могло быть и первым, преступнику не поклонился, к ногам Ишпака не бросил угрюмых достоинств своих. Держал он чашу и меч, недвижно сидя на торе. II Их было восемь судий, молчавших, словно львы, их кровь ревела в жилах. Лишь Хор-ахте мудрейший спал, смежив веки, в собственной тени, и тихо кровь его журчала в дряблых венах, напоминая — полдень и арык. Но знал хан Ишпака — он тих, как тигр в джунглях. Нога его хрома, но ум проворен. Глаза его тесны, но лоб просторен. И стоя перед ним, любой честнейший воин считал себя презренным жалким вором. Когда глаза он разжимал со скрипом, заржавленное веко дыбил бровью, преступники валились наземь с криком, храбрейшие из них мочились кровью. О, не встречайтесь с этим взглядом жутким, сочившимся сквозь дебрь витых морщин, так ночью на оленя смотрят джунгли,— все видящий, незримый миру джин. …У коновязи всхрапывали кони, и конь Ишпака был обеспокоен. Не ел травы густой. Обеспокоен. III Похрапывал Хор-ахте. Вопросы задавали скуны. Был вопрос Тарака, он испытал: — Что, светел нынче день? (Дочь его из молока и меде пришла на память и не взволновала.) — День как день — ответил Ишпака, он запоминающе вгляделся в скуна — твердый лоб, уверенные скулы,— может быть, еще удастся встретиться в той земле несветлой, а пока был вопрос второй, послушаем его. — Разве ты не видишь — в небе звезды? И Луна? (хотя светило солнце). — День как день,— ответил хмуро хан, если вам не нравится светило — погасите, это в ваших силах. Бахус [31] может вызвать ураган и задуть огонь,— ответил он — кто преследует, тот и силен. (Печень колотилась ему в спину, Ишпака был сильно разозлен.) — Солнца луч блистает в небе синем, страх не помогает даже сильным, честь моя, как вываренный чай, но и ту придется выручать. Я сегодня настроеньем плох, но я воин, не возьмешь врасплох даже ночью, бей при свете дня, о судья, испытывай меня!.. IV Послушаем, что сказал Кыр-куз. — Прекратим преследование и предадимся разговору. Закон Шатра: судья к судье, вор к вору. Считаю так: нас — много, ты — один, но мы — рабы, ты все же господин. За взятку ты рубил ключицу нам, мог бросить под коней, в загоны к львам, но — персом стал, мотыгу в руки взял, ударил по земле и так сказал: огонь костра я запер в печь, сказал? пространство стенами огородил, сказал? я превратил мотыгу в меч, сказал? не Тенгри, пес меня родил, сказал? Ты слышишь, замолкли кони? Тихо и пусто в степи, молчит, пристыженная, словно у всех ишкузов родились дочери стриженые! А города персов сияют, пляшут огнями, будто в каждом их доме жен наших грубо обняли. И они отдаются им, жены наши! С кого нам спрашивать, хан великий? Да, солнце светит на наш позор, враг не скрывает свои улыбки. Хор-ахте всемогущий, я назвал проступки Ишпака, Один из них прощаю… V И поднял нож вопроса Ики-пшак. Его лицо лоснилось смуглой костью и излучало черное спокойствие. — Водой речей ответных не отмоешь ты имени запятнанного, хан. Пусть будет чистой влага омовенья, но не клянись быть честным до конца. Закон Шатра известен: отвергай все обвиненья, лги, но защищайся. Пока ты говоришь — тебе мы верим. Разрушь плотину, пусть бурлит вода. Мы обвиним тебя за преступленья, не за слова твои — ты не поэт. Мы обвиним тебя не как лесного зверя, о нет. Мечи — у нас, тебе вручаем щит, возьми его, используй свое право и в океане размышлений плавай, и пусть не загрязнится водоем. — Пред вами безупречный не стоял, закон Шатра гласит: хвала — известна, хула — невидима. Давайте честно! Все подвиги мои в ночи сокрыты, бесчестье бьет в глаза Суда, как солнце. Б а л т а. — Ты родился мужем — не ребенком, не лежал в собольих ты пеленках, ты из чрева вылез с грозным кличем, степняки сказали: "Быть величью". Не сосал грудь суки, разгрызал губой, молоко отдаивал вместе с кровью, иноверцев видел только под собой, это вдохновляло нас, не скрою. Ты слюной в пустынях жажду утолял. Пусть же скиснут груди скифских матерей, если не додали то, что не добрал, ты родился зверем, стал слабей людей. Ты владел тяжелым правом первой ночи! Свадеб избегаешь прячешься, как вор, иль копье погнулось? Или меч короче?.. Муж народу нужен, а не вол. Если обессилен, то закон всесилен — мы тебя задушим, новый бык нам нужен. Отвечай, не мучай, Ишпака, будь мужем!.. (Океан раздумий превратился в лужу.) Мы тебя спросили: признаешь бессилье ? Хор-акте, могучий, мы вину назвали. Мы ее простили. VI Твердокостный Уч-ок, за силу бедер и редкостное слабоумие известный книгам под прозвищем Безголовый, прослышав речь Балты, пришел в оживление. Он хватил ладонью по колену, чем боль себе не мало причинил. Послушаем, что он сказал, в речах могучий: — Пах-пах! Зловещий зной палит тебя. Ты сух и тонок, не терпи, пожар твой может согревать невестам лучезарный пах, одну же может он спалить, дай выход скотству, не терпи. Я б не хотел на месте быть той девы робкой,— не терпи! ("И я б замены не хотел такой", — подумал грустно хан) Не воздержись! Веди нас в бой, мы ринемся тебе вослед, на спину глядя, как на свет, ты знаешь, в битвах я какой! Спроси жену мою, она в меня, как в волка, влюблена. Я все простил тебе, о хан. — Ты можешь лишь одно простить. Один проступок. — А какой? . . . . . . . . . . "Он восхищен мной,— мнил Уч-ок и шевелил волос пучок.— А может быть, судьбой своей? А может быть, женой моей?!" Эй!! VII И молчанья толпу раздвинул плечами скун рода Тилик. Показал он, вздохнув, словно крякнув с досады, свой острый язык. — Ты не принял слов дружбы, не принял пощады, ты духом велик. Ты огнем закален, как страница печальных наших глиняных книг. Этот мир завоеван, но разве лишь в этой вселенной живем. Ты уйдешь от нас раньше, тот мир покоришь, за тобою пойдем. В той несветлой земле снова грозным вождем мы тебя изберем. А пока подождем и рассыплемся просом, сгнием под дождем, разбредемся по землям, по разным дорогам уйдем. Разберем свои тамги, народ наш лишится письма. Что же скажет Хор-ахте?.. …Тот спал, и довольно весьма. По закону Язу, не положено судий будить, если он не проснулся от слов, знать, слова не важны, если он не проснулся от воплей ослов, ослы не нужны, если тигры его не разбудят, и они не страшны. По закону Язу, отложили на день приговор, нет решения, значит, пока ты по-прежнему — вор, совершай преступления, завтра — один ответ. Что свершить? Посоветуй веселому хану, поэт. …Выходили неслышно, садились на тихих коней, разъезжались, копытом не тронув прибрежных камней и камчи не подняв, чтобы ржанием не разбудить, и тебе, Ишпака, из шатра опустевшего надо уходить.

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ

I Хор-ахте грозно спал, на торе сидя, с коленей грозди рук свисали мрачно, с губы его презрительно тянулась серебряная нить, как с морды жвачной. Хан в белый свет двери квадратной вышел, и, разминая ноги, подошел к коню, похлопал по груди и выше. Спустился к Тигру. Заструился шелк слепящего широкого потока, как будто ждал его недвижно, долго. Хан усмехнулся добро и похлопал по ласковой упругой коже: "Топай! Спеши, гони свою волну к Евфрату, задумчивому илистому брату, сливайтесь в племя мутное углом". Распахнуты врата прекрасной Евы и города Ашшура, Вавилон вместились (или вышли!) в Бабье Лоно. Лежит Арем, раскинув ноги рек, восьмиэтажный столп вонзился в угол — лар Аполлона, (одного из этих пугал являл ему на Крите Архий — грек). Кыр-кузы называли — Аму-дарья, разбросанные, словно ноги, воды, косоги нарекли — Сыир-дарья, разбросанные, словно роги, воды. II "Теперь я знаю все — в пустыне горькой мне нужен виноград, который давят, который, перезрев на солнце ярком, сознанье символов любви нам дарят. Спокойствием ума сейчас обязан я виноградным лозам, тяжелым гроздьям, ногам лохматым, что давили их в корыте каменном, кричащим сокам, кувшинам полным, что хранили их, руке своей, что подняла высоко сосуд, налитый темным знаком солнца, и горлу остуженному. За правду! За то, что в виноградниках обильных мне нужен мрамор пряный. Эй, горбатый! Наполни-ка еще один кувшин". III Поэт. Мой долг напоминать тебе такое, что, успокоив, вновь лишит покоя. Мне отвратителен гранат и финик липкий — прекрасен виноград на лозе гибкой. На эту тему стих: "Не будь он так прекрасен, то вид его в давильне под ногами был бы не так ужасен, согласитесь. Все лучшее, что солнцем создается, ногам невежды все же достается. И это некрасиво, согласитесь". Ишпака. Мы с Понта холодного рвались в Элладу, нам ветви олив изодрали халаты, из дыр виновато глядела на Грецию вата. Врывались, как Ларры, и землю, как кожу коровы, распяли, и били копытами в бубен Эллады. Проспали глухие историки этот поход знаменитый, но мы не забыли, как били по бубну копыта. Все восемь великих колена ударили в камень, на скалах тусканы эмблемы свои высекали, турканы и турши сознанье оставили там. Сгибались, как лозы, колонны под гроздьями тамг. …Я чудо увидел, войдя в один атриум белый, над ярким бассейном плясал не по-зимнему спелый, весь в трепете света, янтарный, как брызги Евфрата, лавиной, каскадом кипел над водой виноград. И я потянулся — он всех виноградников стоил, и я обманулся: решенье загадки простое — из мрамора желтого сделаны лозы и грозди. А мрамор, известно любому, не слаще, чем кости. Но тот виноград веселился в ночах моих длинных, тогда я не понял великой загадки эллинов: "Что может прекраснее быть, чем природа?" Потом же, спустя много лет, отвечаю: "Прекрасней — подобье". И спорю: "Все лучшее, что создается под солнцем, в сердцах остается, в ночах наших светит бессонных". IV Поэт. И прежде ты страстно желал не ее, а подобье. Подобьем ручьев на пустыню нисходят потопы. Звено одинокое лучше звенящих цепей, пусть правдоподобие будет прекраснее правды. Бог создал индея Абрахма подобным себе, клянусь, тот индей благороднее бога Абрахма. Я слышал, несчастный, по пестрым базарам Арема, шатается странный торговец с товаром гаремным, нет золота ныне такого, которое стоит рабыни его смуглотелой, никто не достоин купить невеселую гроздь, она бесподобна. Брось мертвые знаки, садись на коня, здесь недолго. V Базар. …Мощный скиф, расставив ноги, кричал с помоста: — Все семь частей ее тела округлы, ни вен, ни костей не видно. Кто мужем ей хочет быть? Ночами — невинна к тому же. Труса героем сделает в ложе тесном, скопца — мудрецом, жреца ассирийского — честным. К чему беднякам драгоценные перстни? Невинна. Я вижу стада голодных скопцов, а щедрых купцов не видно! (Толпа хохотала до колик, до драки кольями.) Певцу выставляю корчагу сикеры, кто воспоет золотистые брови, которые с сердцем героя вровень. Ну, кто единственный, а кто — первый? VI Взошел на помост бесплечий красавец, весь рыжий. С лицом изможденным от боли в паху — от грыжи. Держась за больное место двумя руками, лицом повернулся к восходу и спел, не лукавя: "Женился бы пышною свадьбою хоть на корове, о, если бы были на ней золотистые брови". Скиф добрым пинком проводил скотоложца с помоста, ушел он, руками держась за второе больное место. — Задел он корову святую, скот, корову, несущую диск в рогах, это песня врага! Лучше отдать башмачнику нищему полный сосуд, те, кто не любит коров, пусть!.. Толпа избивала неверного, рук не хватало ему за места хвататься, толпа хохотала. VII Башмачник, известный базару веселым нравом, отбросив костыль, сплясал на помосте на правой, и, стоя, как аист, жрал, сунув в сикеру нос, корчагу, как кость обглодал, и упал под помост. Его затолкали пинками поглубже и стали глядеть на нее, других представлениев ждали. Она, вся укрытая черным сукном попоны, торчала на солнце, дыша лошадиной вонью. Скиф глянул на север, рванулся рукой к акинаку. И — врезались в гущу толпы воспаленные кони. Скиф славно работал — по битве истосковался, он сбил одного и троих, уклонялся, смеялся. Ишкузы жалели его, не стреляли из луков, они отошли от помоста, и он со стуком вонзил акинак окровавленный в доски. Баста! — Я знал, Ишпака, ты настигнешь. Я сдался. Властвуй. Хан тронул коня: — Я ее покупаю. Дулат. Горсть тенгриев желтых ударились под ноги скифу, один отскочил от меча, покатился, исчез. Наверное, в щель закатился, наверное, сгинул. Ее подвели, подсадили в седло. Ишпака глядел на Дулата с тоскою собачьей. — Эй, воин… Садись на коня, я прощаю… Помял ты бока моим молодцам… — Ни-че-го, Ишпака, ты не понял?! VIII Дулат. Глаза мои плачут, не золото мне было нужно, убить я ее не могу, я ведь знал — ты придешь. Но слово есть слово, я клятвою связан ложной, ее не нарушил, я верил, что ты поймешь. Но ты не осел, ты хуже, отец ишкузов! Любимый мой друг, я верен тебе всегда. Ты звал, и я шел, истекая, не зная куда!.. Верни меня в степи родные, хочу туда, где солью Балхаш умывал, где плыл Каратал, я все эти годы ночами во снах умирал на родине нашей, я снами года коротал. Верни нас домой, и забудем, что было тогда!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Оседала пыль, поднятая умчавшимися конями. Базар вылез из щелей и, ломаясь, бросился на пустой помост, где ярче крови желтели круглые тенгрии. Под помостом в пыли лежал на спине одноногий башмачник, храпел, заливая слюной подбородок и шею. Узкая полоса света из щели рубила лицо, грохотало над ним деревянное небо. И светилась в пыльном луче золотая монета, прилипшая к грязному поту между бровей.

 

РОГА

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ВОСЬМОЕ

…Все было так же. Хор-ахте спал. Сидели скуны, и каждый ждал, когда проснется великий Ра, поднимет чашу и меч с ковра. Не дождались — преступник встал. — Ишкузы, слушайте речь вора. I Я вас привел сюда. Вспомните: верблюды ревели. Тугими горбами трясин. Песчаные вихри в пустынях, как рощи, росли. В тени ураганов на пыльных от ветра конях все восемь уранов сквозь вопли нумеров прошли. Покрытые пылью ударов бессильных мидян искали страну легендарную и не нашли… Возьмите таблицы и каждое слово проверьте, любое созвучье — сретение жизни и смерти, молчит верблюжонок, ревет обезумевший волк, и каркает птица над круглым пустеющим полем. Ишкузы, откуда приходит в Ассирию осень? Ответьте, откуда летят наши бедные гуси? Они возвратятся весною, озера их спросят, о чем их весною пытают озера, ишкузы? Озера степные, поросшие мелкой осокой, глубокие ночью и плоские в полдень озера. О ком они спросят, соленые от позора? Ответьте, Кос-оги. Они возвращаются, гуси, они пролетают над мрачными спинами сгорбленных гор Улу-тау, перо на скалу опустилось, растаяли гуси, о чем их спросили ущелья? Ответьте, кыр-гузы! Там ваша родина — красная глина в буранах, жесткие травы с шелестом гнутся от ветра, она не корова — худая волчица в бурьянах, но есть пи прекраснее мать, чем своя, ответьте! Я тысячи копий с седла метнул, я тысячи стрел в тела окунул, одну, визжащую, как ответ, стрелу мою с силой в меня вернул нежданный ветер. Всего одну… Там предков могилы, там Сар-кене в скалы впечатался на коне, вернемся, как гуси, пока не трудно. Вернемся, ишкузы, как пальцы на струны. Прорвемся, и нет на земле преград, которые сдержат движенье назад. Это не просьба, но повеленье, силу имеющее. Последнее. II Скуны! Стариком не буду, раз младенцем не был, молодым и сильным я уйду на небо, я вам предлагаю так казнить меня — дайте мне лавину скифов и огня! Я пройду сквозь толпы персов, как сквозь лес, затрещат их кости, как сухие сучья. Слушайте! И если прекратится треск, значит, уничтожено племя сучье. Не нравится слово? Другое услышь — я введу свое племя, как пламя в камыш, города их запляшут другими огнями, их дороги, как бабы, взревут под конями. Ослепленные челками кони храпят подо мной. Ночь сегодня! Согласен с вами, значит, утром — веду вас в бой. Стук мутовки — пахтают кумыс, молодцы доят кобылиц, Ишпака опять на коне. перс визжит на моем копье. Будьте же готовы к славе, люди, тех, кто скачет с нами, она любит, обнимайтесь, колотитесь лбами, я вас не прощаю, но я с вами. III Он смотрел не на них, он смотрел в равнодушное солнце двери, в громадный квадратный белок, в котором, словно зрачок кошачий, чернела стройная женщина. Он говорил, глядя в это Око: — Я принял правду ваших слов, вы приняли мою. Не прекратить удары языка в сухое нёбо. Вы защищаетесь, я — нападаю. По закону Язу, хан Уходящий оставит наследного хана, все скифы — мои сыновья, и я выбираю любого из избранных. Того, кто быка победит на ристалище самого злого, тому я невесту обязан найти. Вот моя мысль. А вот мое слово — войди! На алой кошме невесты ее посадите, и пусть достойный ее выбирает. Слабый пусть умирает, а сильный пусть остается и ей достается. Пусть из рабынь она первая будет царицей. Будет! Она благородна душой и сложением полным. Я призываю вас, судьи, свершить преступленье, которое — подлость, в сравненье с моим униженьем, но когда доброта обесценена, грех — это подвиг. Уйди! IV Он замолк. Опустело Око. Оглянулся. Взгляд его увяз в морщинах лица Хор-ахте, он рванулся. И все посмотрели туда же. На высоком торе, облитом черным ковром, неподвижен, как лень, старейший Хор-ахте второй день сидел, погружен в омут раздумий. Глаза его не открылись ни разу. Но губы его шевелились. Он пел. И чаша в руке проливала дрожащую воду воспоминаний. …Он забыл ее, очень давно это было. У Нила. Пили кони медлительную воду разлива. Олива… И на зеркале вод возникали воронки дыханья. Он был Ханом. Уносилось в рога океана багровое солнце. Весомо. И она, чья спина трепетала под взглядом его, уносила под ребрами сладкое чадо его. V Пел старик о зеленой тростинке, пел, седой, развивая жилы, его голос высокий качался, как цветок на старой могиле. Он забыл то лицо и талию, как ее обнимал и так далее, только голос уныло помнил до деталей веселую полночь. Как собаки тогда брехали!.. Ишаки, гогоча, брыкались, и сухая трава под телами извивалась и вырывалась… Не забылось… Завылось… Дрогнуло… Сердце вора шершавым тронуло, Ишпака, потерявшись от жалости, раздирал свои губы сжатые. Думал, всхлипывая: Хор-ахте, что ты делаешь, вран порхатый! Лучше б каркал, вгрызаясь в падаль, лучше б с торя на жертву падал, погружал свои когти в печень, не до песен мне… VI …волк, воющий над вялой розой. Смеются жертвы — поздно! Может, рано? Пой, не стесняйся, вой, мой глупый воин, пусть улыбнутся умные бараны. Достоинство — в бою забыть себя и поразиться вражескому горю. Чем я могу помочь тебе, судья, я, так недавно видевший нагою свою судьбу? Судью не успокою. Кричи! Героев множество воспето, умеющих сражаться и сражать, но есть ли женщины, достойные разжать клинками красоты уста седых поэтов? Кричи! …Он плыл в воспоминаньях, он был с той дивной, робкой дочерью Коровьей. Он засудил. И глаза не открыл. Но твердокостный Уч-ок, наводящий ужас на врагов, на всякий случай помочился кровью. V По закону Язу, если судья запел, никто не мешать не обязан. Закон Сар-Кене любое предусмотрел, ибо всякий закон правителю богом подсказан. И скуны кивнули: 1) вернуться на землю свою. И скуны кивнули: 2) казнить Ишпака в бою. И скуны кивнули: 3) пусть нового хана назначит. Плечами пожали: 4) ну и рабыню, значит… Разобрали свои тамги и вышли. Расставляя ноги, подался в степь Уч-ок, забыв второпях одну стрелу из трех. Ее подобрал Кос-ок. Хор-ахте [32] пел, уже раскачиваясь. Никто не понимал. Он пел на древнеегипетском.

 

РИСТАЛИЩЕ

Ишпака велел свалить лучших жеребцов, верблюдов и баранов из своих стад. Выдоить целое озеро кумыса из своих кобылиц. Наполнить кирпичные чаны ассирийским вином из кувшинов своих. В этот день голодного поймаешь — накорми, а голого увидишь — разодень. Отряды ловят на дорогах нищих. Купцов, послов, лазутчиков и прочих арканами хватают и ведут к ристалищу и у костров сажают на шелковых коврах и угощают. И пусть не скажут, что последний пир Ишпака скудным был, игрище — скучным. На холмах, окружающих долину, в тени дерев раскидистых сидели ишкузы и с подносов мясо ели, куски макая в чашу с жидкой солью, окрашенной зеленым чесноком и красным перцем. И ели так, чтобы баран вставал на все четыре лапы в тесном чреве. Тогда его топили в кумысе… Бросали жребий все вожди уруков. Кость пала белой стороной двоим. Те двое молча обнялись и снова швырнули кости. Вскрикнул Ики-пшах! И сел Косог на место побежденным. Скун Таг-арты, вождь рода Ики-пшак, который без щитов в толпу врывался, не дав врагам пересчитать друг друга, поднялся во весь рост и крикнул сына. Взревели ики-пшаки на холмах и вмиг сады угрюмые срубили, чтоб видеть не мешали им арену. Бежал он, раздеваясь на ходу, остался в кожаной короткой юбке. И добежал и радостно дышал, лицо его волнением сияло, жемчужина, что не имеет ценности, пока она на дне в зеленом панцире. Но если вдруг найдут ее, и выйдет и явится глазам — ей нет цены! — О скун-торе,— промолвил Таг-арты,— благослови на подвиг Безымянного, не проливал он молока старух и по лицу не бил седобородых. Он хочет имя мужа получить и стать отцом великого народа. Позволь ему… Хан Ишпака кивнул и поднял красный плат, чтоб выводили Быка. II Держали с двух сторон на бронзовой цепи три скифа справа и четыре слева. Дойдя до середины, они разом с рогов сорвали цепи, разбежались. Бык не догнал, стал у скалы, послушать, о чем кричит мальчишка безымянный на сером камне, голос возвышая, размахивая родовым оружьем. — Я сделаю тебя коровой, бык, перечеркну рога твои мечом, священный враг. О, ты еще силен? Когда ты ударяешь рогом в камень, из камня серого, как из мешка, на землю сыплется мука, о бык. Мальчишка прыгнул со скалы, на спину быка, ударил по бедру — и прянул в песок ристалища, вскочил и прямо, клянусь, как лев рогатый, прыгнул бык. — У! — взвыли ики-пшаки. Увернулся. — И! — раздалось с холмов. Он улыбнулся. И поднял нож и обманул быка. Он не вонзил в загривок, издевался, плашмя прижав к рогам, он упирался спиной вперед перед быком он ехал, урук, его подбадривая, ухал. Рога с мечом соединились: — Уй! Бык двигался, набычившись, как пахарь, мальчишка пятками песок пахал, он оставлял две борозды глубокие и потом крупным сеял. Он устал. Но не сдавался, не ломал спины, весь устремлен вперед, хоть двигался назад, а бык не отвлекался — пер к скале. Разноязыкая толпа шпионов, послов, купцов и нищих надрывалась при виде перечеркнутых рогов. Вопили галлы: — Ви! Им вторили арамы: — Аль-ви! — Хо-ви! — собачились эллины. Надсаживался кто-то: — Ви-та! Ви-та! [33] …Вино потягивая, ждал Косог, когда припрет соперника спиной к скале священный враг. …И сломаются руки, не выдержав тяжести мощи быка, меч вдавится плоскостью в грудь, сокрушая ребра, и за ним в кровавое месиво влезут рога. — У! — оседала толпа. Таг-арта посерел, как скала. Оборвал до плеча рукава. Замер в безмолвном крике. Бык возвращался, стряхивая с рогов розовые кишки Безымянного мальчика. И две борозды обнюхивал, вздымал песок дыханьем. III Скун Арт-ага, чей род вдохновенный Косог, просивших пощады не сек, бежавших домой не рубил, поставил пустую чашу у ног, встал и приблизился к хану, ладони крестом на груди сложив. — О Скун-торе Уходящий. Благослови сына моей женщины безымянного Кози Кормеша на великую смерть. Да пусть из спины его выйдут два острых ножа бычьих. Да будет он жертвой тебе, о Бык Уходящий. Кивнул Ишпака не глядя. …Косог Безымянный остался в кожаной юбке и в куртке с короткими рукавами. Широкие плечи его ушей не касались. Он был не жемчужиной нежной, он панцирем был зеленым. Жемчужина украшала багровыми пятками камень. Косог со скалы обращался, и крик его был негромким: — Я сделано тебя коровой, бык. В рога твои я вдену красный щит. Я вышибу багровый диск копьем, нож погружу между рогов опасных. Белел песок арены, бык чернел, к скале не шел боялся вида крови. Сходило солнце между двух холмов, как бы в рога багровый диск садился. Под крики обнадеженных кос-огов широкоплечий юноша спускался, тупым копьем в щит красный колотя. Бык не бросался. Он сопел и ждал, когда закончатся его мученья. Придут, наденут цепи, уведут. Заходит солнце, время водопоя… Косог швырнул ногой в глаза песок, взмахнул щитом и вдел его в рога. Ослепший бык тряс головой, метался. Холмы ревели, заходясь: — Корова! Следил Кози Кормеш и поудобней копье в ладонь укладывал. Бык бился. Щит его мучал, как осколок кости, в зубах застрявший, он ревел протяжно, глазами бил о лапы, плакал бык. (И слезы прятал Ишпака, ослаб он.) Копье, ни разу воздуха не клюнув, как лебедь над водой, шло над ареной, ударило, и выпал круглый щит. Косог в прыжке, не дав быку понять, проник клинком крестообразным в шею, между рогов всей тяжестью повис на рукояти, в мясо погружая, холодной бронзой сердце остужая… Колени подломились у быка, кровь хлынула из носа, и рога в песок вонзились. — Ту!— холмы взлетели. И солнце скрылось, и на темном небе возникла ярко новая звезда. IV Косог, шатаясь, встал, пошел к щиту, поднял, к быку лежащему вернулся, присел и вырвал длинный нож с фонтаном. Глаза быку обмыл горстями крови. В четыре взмаха голову отсек. И на щите нес голову и гнулся, так тяжела была та голова. Косоги пели, стоя на холмах, молчали ики-пшаки, восседая на срубленных оливах, Таг-арта шел от скалы, за ним тащилась женщина, хватая руки мертвые, свисавшие с плеча неутомимого вождя. V Косоги разжигали на арене костер. За хвост быка к огню тащили, острили ствол оливы и совали под хвост быку, распарывали брюхо… Он поднимался к Красному навесу. Щит с головой сложил к ногам невесты, стал на колено, тяжело дышал, гул бычьей крови восставал в ушах. …В крови четвертый палец окунула и красное поставила пятно между бровей своих… А он сказал. — Отныне ты, Шамхат, моя корова, несущая цвет солнца меж рогов, начертанных богами на лице твоем опущенном. Он задыхался. Устал он, поднимаясь по холму. — Отныне бык ты мой,— она сказала.— Я жду тебя в шатре, мой муж рогатый. Иди за титулом,— она сказала,— ты беден именем, а я богата. …Теперь не голос, тело все дрожало, когда он нес тяжелый щит с рогами к навесу голубому. Он боялся — Преступник шел к Преступнику за славой. Он подошел и положил поднос к ногам своим. Приблизился, склонился, поцеловал плечо и руку. Сказал: — Ушедший хан. Я победил. Твой бык был поражен моим стараньем. Признай. Надень достоинства быка на голову мою и дай мне имя. Хан долго поглядел в его глаза, укрытые броней ресниц, сказал он: — Ты был неправ. Но ты его свалил. Он снял с себя тяжелый шлем с рогами, косог пал на колени. — Заслужил. Когда-то брал его у Хор-ахте… Он так же не хотел, но я хотел… Возьми рога и титул Пер-Им-Торе. А имя твое будет Арты-ту. С колен своих меча он поднял тяжесть. — Ты поведешь мою орду к восходу, когда я в битве первой упаду. Он палец обмакнул в крови быка и красный крест между своих бровей провел. И приказал вождям уруков: — На символе вселенной поднимите, пусть Тенгри-хан усыновит его. Вожди подняли белую кошму, косог на ней лежал, дышал от счастья. VI "Пусть то, что ты делаешь ныне, смешно и постыдно, но если великая страсть — украшение чувства, тебя захватила и бродит, как вихрь в пустыне, и если сегодня ты счастлив, то завтра — искусство. Всю силу, все солнца — в сегодня, ведь завтра не будут все праздники жизни отпущенной сразу — без буден, судьба одноцветная — это кошма без узора, ты высшую храбрость познал — не бояться позора".

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ

По жребию ее одели в одежду женщин рода ики-пшак. Толпа вождей по холму поднималась к белой юрте, там ждет Корова Нового Быка, И сказал юный косог, горя предвкушением одиночества брачного, послушаем, что он сказал у порога, счастливый: — Предложь, Ушедший Хан, ей наказанье, слова твои да будут прорицаньем, она готова свет любой принять, не оскорбляя блеском отрицанья. II …Великолепны были эти бусы из темного с прожилками агата, непосвященному могло казаться — то круглые глаза слепых красавцев, любимых смертью юношей Арраты, нанизанные на витую нить, зловеще ее горло украшали, но ядра бадахшанской бирюзы в праще серег серебряных прощали того, кого не стоило винить. Движенья — украшение души, едва заметные, подчинены дыханью, невидимы, как ветра колыханья, что охлаждает щеки, возбуждая воображенье будущего хана. Спокойный взгляд из-под густых ресниц способен был дробить скалу гранита, Алку грудную густо усыпали граненые крупицы лазурита, лучи ломались — грудь ее дышала. "В пустыне жаркой молятся не Солнцу, подобию его — луне угрюмой, в пустыне снежной молят не луну, подобие ее нас наслаждает. Все будет снова",— думал Ишпака,— "Кем родилась? наложницей? жена ли?" Запястья стройные (нежна ль рука?) браслеты из сердолика сжимали. Был бронзовыми убран зеркалами широкий пояс, облегчавший грудь, и два ножа, сходящихся углами, не позволяли глубоко вздохнуть. На рукояти выдавлено слово — "Невинность", на другом ноже — "Вина". Таила блеск в футлярах тростниковых средь мирных драгоценностей война. О, ярче золота и минерала, когда придет пора, сверкнут клинки!.. Всех украшений стоит блеск кинжала, когда он — продолжение руки такой, как эта… "Не повторить тебя, ты совершенна. О, если б хоть один изъян увидел, я жизнь бы сохранил для завершенья гармонии твоей. Я не в обиде. Все будет снова. Может, чуть иначе ресницы колесниц на лицах… ночи… увидишь степи наши, где бездонны озера..." — Будь, Шамхат, себе подобна. III — Возьми ее, как равный, исполняй ее желанья. Даже тени стройной не позволяй чужой ноге коснуться. Желаний мужа будь и ты достойна. Косог послушно голову склонил. Обряд ему надоедал. Желал он. Шелк одеяла взгляд его манил. Сейчас уйдут. Опустят полог. Ждал он. — Укрась четвертый палец его знаком кольцом серебряным. И ты надень. Соедините руки, чтоб столкнулись два круга. И не разнимайте их. Пусть над пожатьем вашим станет слово, название Восьмерки Небной — сег'с [34] . Любовь — два круга белых — айн-аль-айн, любовь прощает восемь преступлений. Шамхат не поклонилась, но сказала, не будет тайной, что она сказала. — По праву первой ночи должен ты вкусить вина девичьей красоты. Обязан первым пробовать отраву, О Уходящий Хан, используй право,— ока сказала. Бороды кивнули. Вожди родов, услышав голос правды, свои тела в пространство окунули, когда закон вершится, судьи рады. IV Огни светильников вовсю горели, с камнями расставаться не хотели. Упал со звоном пояс на ковер, и в зеркалах мелькнули блики тела. Весь мертвый блеск с себя она срывала, Теперь лишь скромность стыд ее скрывала. Пригнувшись, вышел молодой косог, и войлок полога укрыл порог. V Ретроспекция —Жар пестрого базара, рабыня на помосте. Дулат слова бросает, как циферные кости: — Ее тамга — два круга, два глаза, как два солнца, две ягодицы, груди, как два горба верблюда. Эй, не глядите мимо, не обманитесь, люди. Два круга, как два блюда с ломтями блуда. День в ночи превращает, в неверье обращает, и кто не знал, познает, что значит расстоянье меж двух кругов единых! Познайте тайн дивных. …Познайте дивных тайн, рабыне Айн-аль-айн [35] . VI И случилось то, о чем ишкузы тихо поют, наполняя глаза горьким светом. О, этих женщин вправду не поймешь, их искренность лишь обрамляет ложь. — Бери, если уверен, что возьмешь. Власть упустил! Меня ты упустил. Ты так любил, Теперь ты не дрожишь. Уходишь от меня, исполнен сил. Жизнь отдаешь! Ты мной не дорожишь. …Рабы не имели страсти и не достигли власти. В несчастных я пробуждала, если не страсть, то страсти. И не свободу — волю в души их насаждала, этим прекрасным телом веру их наслаждала. Я не умею править, но наделяю правом первой счастливой ночи тех, кто продолжить хочет дни в неразумном счастье, тех, кто достоин участия. Ты же, увы, не сможешь не утомиться властью… VII Он разрывал ее руки, как ткани. Она, как раба, отбивалась руками, кусалась, мычала, впивалась зубами досады, визжала, как нежный джейран в тигриной засаде. Сдавил ее горло и в рот ей вогнал крик, он белел из открытого рта, словно мраморный клык, и скользил по броне боевой, защищающей сердце. И когда он расчистил путь к цели, когда он руками пчелы раздвигал лепестки ее ног, чтобы жалом звенящим ударить в нектар вожделенный, случилось то, о чем ишкузы тихо поют, наполняя глаза горьким светом вопроса. VIII Читатель мой, мужайся, мы из шатра не выйдем, что было — не увидим, что не было — увидим. Кто видывал такое — цветок пчелу ужалил и навсегда покоя лишил пчелу? — Ужели? Светильники пылали, косог за стенкой плакал, и возле сердца плавал ай крови: "Айналайн!" Верблюдов нагружали, гнедых коней седлали. Костры в степи тушили смущенные мужчины. Плясали в реве копий под музыку мечей стремительные кони на празднике войны, стелились в ноги ткани дымящихся ночей, лицом к лицу с друзьями, мечом к мечу с врагами, взовьется пыль погони!.. …Летели сквозь Персию злые, веселые кони.

 

КАЗНЬ

I Шел дождь. По шлемам войлочным. По латам кожаным. Домов тележных раскисали кошмы. Густы у небосклона персов стаи. Сошлись кибитки в круг — и кошем стали. А стрелы вяло падали из луков, стрельба не получалась у косогов, не гнулись луки — тетива тянулась, судьба ишкузам криво улыбнулась. Уверенные луки не стреляли! Оракулы ишкузов растерялись. Трезубцами по лужам провели, а что они прочли, никто не спрашивал. Но вот выносят знамя рукопашной. II "Мы садились на пегих коней, к животам прижимали руки, и молилась орда перед ней, проносили хоругви, хоругви. В центре белый каганский флаг, волчеглавый и солнцегрозкый, а на левый и правый фланг уплывали знамена красные. Этот видел их, видел тот каше крепкое красное знамя, красное-красное, как восход, потревоженный табунами. До закатных стран донесли цвет восхода. Они узнали, что закаты румийской земли были цвета восточного знамени. Жен румийских собой напоив, возвратимся мы стариками, станут драками наши бои, реки горные — арыками. Мы вернемся в свои ковыли, поредеют густые сотни, и в пределы родной земли пусть ворвутся пустые седла". Ур! [36] — привстали на стременах, Ур!— поправили малахаи, Ур!— и двинулись племена жнецов немилосердных на пахарей. III Две ощетинившиеся толпы, грязь поднимая, медленно — навстречу. Оракулы, поглаживая лбы, глаза закрыв, предсказывали сечу. Они шептали: "Копья затрещат, ножи вонзятся в горла храбрых персов. Дождь скроет подвиги сынов ишкуза". Пророчество сбылось — войска сошлись. Сливались две толпы, как два ежа, ломались копья, застревая в ребрах, и крики разрывали горла храбрых быстрей ножа. Все в этой битве было, как сказал оракул. Кони на дыбах хрипели. Хан Ишпака — халат на голом теле, камча в руках и бешенство в глазах. "Закрыв лицо рукой, сейчас я струшу, мне жаль людей, которых я не встречу. Поэт, опомнись! Чтоб не рвались струны, прижми рукой, продолжи пенье речью! Я предок чей-то, мне нельзя без славы. Хотелось мне попасть в твои скрижали, я сильным быть хочу — не помнят слабых!.." …Он рвался в гущу, но его отжали. Дулат — (он тоже смертник… жар… помост…) ударом чью-то голову украсил и обернулся радостно: "Помог!" И — не вернулся в степи: жизнь утратил. Раньше тела, не успев заплакать, жизнь упала, задирая платье, в грязь… "Раба последняя,— подумал. — Может, ветер на нее подул?" Братья на шершавых камнях шей с визгом правят лезвия мечей. Жить! (свергался) Жить! Скакун высок! Пал Дулат ударенный в висок острой палицей… "Теперь меня!" Навстречу сивый перс метнул коня. Х(рапит) [37] . Плывет из рук его копье. Бунчук тягуч. Лоснится острие. "Сегодня всем везет — живым и битым, может, вы не рубитесь, а спите? Вырубайте из меня героя, долотом секи меня до крови, убирать пером с пути не гоже. На калам его копье похоже. В стихах хотя бы бытие продолжить. Страстей своих увидеть продолженье!.. Не суждено". Упрямое копье плывет, придать ненужное движенье. "Зажмурься, хан. Закрой лицо рукой. Прими копье под ребра. Оно сбросит. Ты скрючишься, зажав кишки, и струсишь, и будешь прав. Прав, как никто другой". — Меж коньих ног, в грязи кровавой сидя, он даром время не терял, кричал. Кто хочет — у оракула спросите, чего желал вождь свергнутый — "Спасите?" Живот пробитый на руках качал. Валился набок, сдвинутый конем. Мы не забудем, Ишпака, клянемся! Оставим его ненависть при нем, пырнем, добьем копьем и отвернемся. Он сделал все, что мог. Помог не маг. Мы смяли персов, те бежали с воем. Оракулы торчали на холмах. Предсказывали результаты боя. Они кричали: "Персы побегут!" Когда уже мидяне не бежали — они горой на Ишпаке лежали. Их за ноги попозже сволокут. И кровью хан потел под грудой тел и, жизнью исходя, сказать хотел. О чем? Убит в нем перс, теперь он в силе. Белок из глаза бил фонтаном синим. Свершилось то, чего он ждал, Шамхат. Пусть ночь падет, пока еще закат. Живучий гад. А ну, еще разок. Попали, в общем, правильно. Он сдох. Оракул скажет: "Горе не беда. Теперь нам не бояться наказанья. Мы предсказанье делали тогда, когда уже сбывалось предсказанье. Ложь не прощали нам, на нож — за ложь, нам нечего рассчитывать на милость, пусть будет то, что все равно свершилось. Так уж пришлось, видать, так уж пришлось…" Итак, Ишпака удалился в обитель воздаяния покорять несветлую землю. Может быть, его настоящая родина там. Тем его озера с осокой и горы высокие. Ушел, потеряв шапку, бога и жизнь, но сохраняя нечто, что приобрел. То, чего не имел ни один скиф. Что же он приобрел? — спросят любопытные. На это нет ответа.

 

ПРАЗДНИК КРАСНОЙ ЗЕМЛИ

От крови пьян поэт! А после боя слова развязны разбрелись из строя. И строки славы, как пустые роги (пир утихает), валятся под ноги. Провидец, выходи на поле битвы, решился спор величья и обиды, пустынно поле жизни, нет убитых, шлемы, словно панцири улиток, да кое-где раздвинется трава и мертвая — из грязи голова, глаза растоптаны, и шеи нет. Оракул, стой. Иди, ищи, поэт. Ступай туда, откуда конский стон, шагай, на посох слуха опираясь, увидишь за холмами мертвых стан — врата земли для лучших отпирают живые братья их. II Огромен ров. Дно выстлано двурогими коврами, воздвигнут в центре пропасти шатер тремя равновеликими углами. Ишпака вносят, вдетого в броню, укладывают на широком торе. Кувшины справа — золотом набиты, в бою добытом. Кувшины слева — темное вино и жидкий жир. А вяленое мясо уложено в тугих мешках копченых, хлебы льняными тканями покрыты. Эй, кравчий, наливай вина поэту! Я стоя выпью за кончину эту. …Вокруг шатра (так тесно в этой яме) сложили воинов, ушедших с ним,— кыр-гузов, ики-пшаков и косогов. Скульптуры неживые в рваных латах, мечи сияли, колчаны лоснились. Они готовы к тем сраженьям славным, которые им на земле приснились. В их лицах искаженных ты прочти немые отраженья слов последних, меж тем и этим миром — ты посредник, тебе открыты тайны все почти. О чем подумал рыжий ики-пшак, мечом лидийским в горло пораженный? Оскалился. Чему был воин рад, вступая из садов в пустыню Гоби?— "Проносятся мимо ревущие острия копий!" А этот серый, скорченный от боли, кишки в руке, в другой зажат клинок, что выражал он в миг последний воем? Себя, наверно, спрашивал о том; "Можно ли драться с распоротым животом?" "Можно!" — слышал он рев обезумевшей воли. III Скуны держались отдельно — поближе к шатру. Уч-ок, Наводящий Ужас, лежал безголовым. Напрасно искали главу — в траве затерялась, в легендах осталась. Воспет величавый подвиг: ему оторвали голову утром в начале битвы, а он продолжал рубиться и только в полдень, когда закричал в желудке баран пронзенный и клич не раздался, в сердце произнесенный, когда три стрелы Яздана добили печень, когда отломили руку и стало нечем врагам наносить безжалостные удары, он с мерина пал, он понял — подкралась старость. Эй, кравчий, собака, подай мне другого вина, за воина славного встану и выпью до дна! IV Хан был одинок без нее, и она одинока. Ну что же, она пожелала, ее не держали. Она по ступеням спустилась на дно могилы. Пошла по телам. Живые ее уважали. Они наблюдали с увалов и, кажется, знали: Шамхат покрывала пространство между кругами. Все ближе шатер. У входа, спиной к косяку, сидит обескровленный, череп проломлен, Дулат, тяжелая палица, взятая с болью, в руке, он будет и там рядом с вами (входите, бике!), сидит, ухмыляется вытекшим глазом Дулат, у ней настроенье испортилось, можно понять. Прекрасно тому, кто, не мучая мыслями разум, из круга в другой переходит не медленно, разом. (Не медли, о кравчий!) Она у дверей. Опустила на белый порог войлок полога. (Опустела проклятая чаша. Эй, кравчий, не можешь почаще!..) Светильники, полные маслом, она засветила и веером мух прогнала с лица властелина. Нелегкий тундук приоткрыв, помещенье проветрила, хлебы и кувшины с водою и маслом проверила, И стала готовиться к ложу, читатель мужайся! V Эх, Шамхат, это имя ело ему глаза, набивалось в ноздри, сыпалось красным песком в пищу, крошило зубы, это имя, похожее на фырканье кошки, собачий чих, его противно брать на язык и давить зубами, если бы мог Ишпака, хотя бы ради забавы, он, как собака, бы выгрыз его из памяти вместе с кусками окаменевшего мозга!.. Но поздно. VI …Сняла диадему добротной шумерской работы и бусы снимает, алку не спеша отстегнула. За стенками — крики. Браслет золотой отогнула тяжелый, старинный — с изнанки он черен от пота. …Спускают в могилу коней и руки на них поднимают, их колют под ухо, и лошади не понимают. Их режут и режут, кричат, вырываются кони. О кравчий, я их уважаю за эти законы! VII Все! Все повторится! Не быть лишь сюжету такому! Лиловых шелков! Горячего синего цвета ее одеяний. Не будет такого контраста между смирением стана и бешенством контура бедер,— изящный кувшин, наполненный, холодом страсти. Вы будете пить из темных рассохшихся ведер, из бочек дубовых, несоразмерных жажде, толпу утоляющих мутной ржавою жижей, из луж повседневных. Кувшины бывают — однажды. …Она обнажилась, стыдливо легла под светильник, свет жадно хватался, ласкал, но она не пустила ни блика в межбедрие. Лежа в холодной постели, тень левой груди мгновенно клинком осветила и — на бок! VIII …Из щели тундука на тело дуло, она к животу колени тянула. Ударили горсти земли по шатру, и пламя светильников плачем пригнуло. Ладонью ползя по раскосому лику, безглазому, явному, как улика, она шевелила губами: — Косуля… Косуля любимая…— не обманула. Шатало, лупили землей по шатру, по страже, по трупам кричащим, все чаще, все глубже уходят под землю герои. Читатель, вылазь из провала — Поэту подобное не по нутру. Пока извивается болью спина, пока не погасли светильники — на, читатель, гляди, не забудь, как она затихла вдоль мужа с улыбкою робкой. На рукояти, торчащей из ребер, запомни, о кравчий, светилось — "Вина".

 

ПРИГОВОР

I Оракулы. До тризны пьяны мы — все знают — быть беде. На поле мирном зрим курганы мы, не спрашивайте "Где?" Увидите. Насыпан вами он и утрамбован лбами он, крутой курган, воздвигнутый над рвом, трезубцем нарисован был в воде предвиденья. До тризны пьяны мы. II Поэт. Курган насыпали и на кургане установили одинокий камень: лицо и торс сошлись двумя кругами, рука с крестом меча, другая с чашей. (А может быть, с рогами? Но разве роги чарой не бывают?) В посудине ее — и яд, и мед, стоит она, не возглашая тоста, ничтожный глинописец не поймет ударов молота каменотеса. Глаза не лотосы — слепые трещины. (Воистину, бьешь камень, выбьешь женщину!) Потомкам пусть о временах опасных расскажет изваяние грудастое. III Вино приносят в жертву на кострах, пируют скифы на кургане свежем, проваливаясь по колена в прах, танцуют скифы, подавляя страх, танцуют скифы и былины длинные поют (из века в век одни и те же). О, лишь Котэн, невежа,— не паяц, он не играет. Пьет. Пусть лучше учится любить. Как избежал он этой участи? Нам, Изваяньям Страсти, не понять. Мы камнем канем в вечность, он не канет, как пена, он покроет время вплавь, на дне столетий сатанеют камни, не понятыми символами правд. IV …Ухой бараньей запивая горе, орут о радостях любви изгои. Чадят костры, и морщатся верблюды, и, глядя искоса на их мохнаты груди, уздечками позвякивают кони. Зачем мы сталкиваем наши чаши? Чтоб звон услышать, черепки оплакать. Все кончено. Глядит из тьмы собака, похожая глазами на Ишпака, и зуб горит,— то в опьянении винном огонь костра с клыками говорит на языке луны о чем-то львином. Под глиной львы-ишкузы в рваных латах, хватайте глину, скульпторы Эллады, ногами мните, думайте, валяйте, героев безголовых изваяйте. Ваятель-бог, ведь говорят, что он из глины темной сделал человека. А что такое слово? Коний стон, рык тигра, шип ужа, молчанье рыб и свет звезды полуночной Омеги. Амбары языков забиты именами умершими. Нужна иная речь. Созвучья не песком воспоминаний,— дум будущих живыми именами готовы в глину письменную лечь. Так говорят. Ваятели словес! Берите глину для табличек вечных с могил воителей, с могил невест… V Мы, летописцы, видели немало, перо не по таким следам ступало. В нас мудрость въелась, как веревка в ногу козы, чтоб далеко не убегала. Ты не сумел быть ханом до конца, а жаль, пройти б от края и до края, в живых лишь летописцев оставляя, вселив им злую ненависть в сердца. О, мы не забываем никогда свои тысячелетние обиды, великие сжигали города, не ведая, что летописец видит. Вселенную наискосок прошли, оставив рваный след меча на карте, о них потомки в хрониках прочли, в учебниках, разложенных на парте. Хотел войти в историю любовью, хотя бы в устный эпос,— черта с два,— лицом не вышел, утверждаю с болью, в насильники провел едва-едва. Единственно, чего добился я,— в анналы ассирийского царя в две строчки допустили имя скифа: "Хан Ишпака, из племени иш-куз, был мастер в сфере воинских искусств, ворюга, сволочь". И на том спасибо. VI …Из той же глины дайте гончару, на круг вертящийся, гончар, бросай сырую глину, рук не отнимай, пока не выльется в ладони чара. На солнце высуши и подари поителю словес, не то сворует. Черпни воды, поэт, и говори, пусть правда звуков воду очарует! — Когда врывались мы, казну зарыл Он в священной роще, камень навалил он. Его наперсник, раб из рода берш [38] , кочевник, скиф, телохранитель верный, он, только он, знал тайну той могилы, и он, презренный, бросился туда, чтобы казну ограбить. Не успел. пал от ножа царя, с казною похоронен. …Царь, скифов избегая, в женском платье скрывался в храмах, и пришла расплата. Вот смысл тайны бедного Дулата. А Ишпака!.. Как заблуждался он! (О сладостные юноши Ассирии!..) Лежит в шатре с ножом в груди красивой не женщина, а сам Ассархадон. VII …Но даже эта темная вода поэту не заменит никогда вина, что превратит его в злодея. Эй, кравчий, опрокинь кувшин скорее! Из новой чары встанем и допьем последнее. Им хорошо вдвоем. Она ножом пробита, он копьем. Зато — вдвоем. Кому что достается. А мы с тобой, читатель, расстаемся. Зато — живем!.. 7 в. до н.э.—20 в. н.э. Ассирия — Никаноровка

Ссылки

[1] В древне-тюркских языках "птих" — надпись. Дошло до современных наречий Алтая в формах искаженных — питих, битик, бчих, псих — книга. (Аман).

[2] Когда-нибудь эти зерна назовут маисом по имени индейского племени майа. (Аман).

[3] Слово финикийских мореплавателей, вошло в лексикон всех первооткрывателей. Начальное значение — земля. (Аман).

[4] Colombos — голубь. (лат.).

[5] Резолюция ученого рецензиста.

[6] По-видимому, караванщики были из французов: голубь — le pijone (по ихнему).

[7] Из речи адвоката Худоева на открытом процессе, где было опять осуждено скотоложество. (Аман).

[8] П а р и к — меховая шапка (ред.).

[9] Ф у т а р к — название древнескандинавского рунического алфавита (ред.).

[10] Т а р а н ч и (тюрк.) — земледелец.

[11] Ф а р с — перс (перс.).

[12] А т а м — отец мой (каз.).

[13] И т и л ь — Волга (каз.).

[14] С е г у н - вождь (древнетюркск.).

[15] А р у а х — дух (к а з.).

[16] М у р з а — господин (к а з.).

[17] М Н С — младший научный сотрудник.

[18] Все не поддающиеся переводу сочетания букв исследователями принято относить к именам собственным. (А в т.)

[19] С Н С — старший научный сотрудник.

[20] См. подробнее у А. Эйнштейна (И ш п.).

[21] А с п а н К а й ы г ы — созвездие Б. Медведицы, букв. "Небесная лодка".

[22] Я з у — писание. Я з ы к — надпись (о г у з.).

[23] У р у к — род (о г уз.).

[24] С е р н а, видимо, то же, что и косуля, кабарга, джейран, газель.

[25] 2 т а л а н т а — около 42 кг. (И ш п.).

[26] А к р и д ы — саранча, лакомство ассирийских царей (И ш п.).

[27] Т е н г р и (Дингир, Тингр) — древнешумерский бог-солнце.

[28] Т о р ь — возвышенное, почетное место у дальней стены, против двери, чтобы свет падал на лицо почетного (торе).

[29] С к у н — вариант. "Сигун"— букв, "самец", "рогатый".

[30] Т а м г а — герб, эмблема рода.

[31] Б а х у с — жрец, шаман (И ш п.).

[32] Не в честь ли древнеегипетского бога по имени Хор-ахте назван судья?

[33] Соединение рогов (у, в) с чертой (и) давало священный знак "убитые рога" ("не бык"), в эпоху матриархата — основной символ бога-женщины. Название бога-женщины (жизни, любви, рождения), распространяясь по миру, обрастало артиклями: семит, аль; греческ. хо; индо-евр. то, та (аль-ви, хо-ви, ви-та, фи-та). (И ш п.).

[34] Знак 8 — был у нас символом любви, и потому в огуз. языках название восьмерки — "сегс" означает и "половой акт" (И ш п.).

[35] А й н-а л ь-а й н — др. семит, название знака любви — Два круга (И ш п.).

[36] У р! — клич, дословно "Бей!". (И ш п.).

[37] Странно, каким образом в повесть 7 в. до н.э. попал современный кинотермин "рапид", т.е. замедленная съемка. Искусствоведы должны обратить внимание на этот факт, который невозможно объяснить голым отрицанием. (И ш п.).

[38] Б е р ш — один из огузских родов. Следовательно, раб не был персом и ненависть Ишпака к перcам основана на заблуждении. (И ш п.).

Содержание