11
2 часа 53 минуты 32 секунды. Время московское.
Петр Самойлович вышел, и Скорняков, удобно расположившись в кресле, вспомнил молодого Лисицына — командира соседней части. Энергии у него было — хоть отбавляй; он успевал все. Мотался по подразделениям, организовывал взаимодействие между ракетчиками и летчиками, тормошил локаторщиков; усталый и запыленный, едва волоча ноги, возвращался домой затемно, наспех ужинал и садился за учебники — в то время он, инженер по образованию, готовился к поступлению в командную академию. На семью времени не оставалось. Любовь к детям сводилась к поцелуям да подаркам. Задаривал сына игрушками — и избаловал: помочь убрать квартиру — не хочу, сходить в магазин — нет времени.
После окончания академии Лисицын пошел вверх. Да, в те годы он был на взлете: на каждом совещании его отмечали как лучшего командира.
Все вроде бы шло хорошо, да вдруг беда — у жены, Анны Тимофеевны, врачи обнаружили рак. Год промучилась — умерла. Осталось у Петра Самойловича двое детей. Трудно ему было, очень трудно. Работы невпроворот, и ребят одних не оставишь. Хоть разорвись...
Спустя полтора года после смерти жены Лисицын встретил красивую молодую женщину — Веру Сергеевну, увлекся ею. Виделись часто, полюбили друг друга. Но опять незадача — сын не принял ее. Как ни старался убедить Игоря, ничего не получилось. Десятилетку парень окончил кое-как, стал нервный, грубый, чуть что — убегал из дому. Конечно, каково было молодой женщине все это терпеть? Уж как ни обращалась она с Игорем: и лаской, и увещеваниями, и просьбами. А все равно — мачеха! С дочерью, Наташей, подружилась, а с Игорем — ни в какую. Так и длилась глухая вражда, пока Игоря не призвали в армию. Определили его в училище, все вроде бы улеглось, и опять закрутила Лисицына служба. Москва заприметила, особенно после пусков на полигоне, когда два года подряд полки «пятерки» да «четверки» привозили.
Но однажды нежданно-негаданно вышла загвоздка. Что-то не понравилось в работе Лисицына члену Военного совета генералу Снежкову. Вместе с Лисицыным он долго ездил в полки, на полигон, в дивизионы, смотрел, беседовал с людьми. Потом выступил на заседании Военного совета.
— Требовательность товарища Лисицына основана на желании любой ценой добиться успеха, — сказал Снежков. — Окрик, угрозы, взыскания — люди стали бояться его. Работают сутками, Петр Самойлович спит по три-четыре часа. Пуски прошли успешно. А дальше? Возвращение с полигона, награды и... спад в работе той или иной части. Лисицын приучил людей работать рывками. Они уже не реагируют на нормальное обращение, отвыкли от ровного плотного темпа, от каждодневного напряженного труда. Любой спад для нас вреден — подразделения несут боевое дежурство. Главное — боевая готовность! Нужно изменить стиль работы, товарищ Лисицын! И потом — ваши бесконечные нововведения задергали людей. То новый распорядок дня, то тренировки в воскресные дни и ночные марши по субботам, то перевод людей из одного подразделения в другое... Все это очень плохо.
Потом выступил Лисицын. Говорил с жаром, энергично жестикулировал, приводил сравнительные данные по пускам за последние три года.
— Что касается стиля — требовательность нужна, товарищи члены Военного совета,—сказал в заключение. — Некоторых тихим голосом не проймешь — кожа толстая. Бас нужен! Крикну иной раз, так это не по злобе. Разве на нас, когда заставляли трудиться до седьмого пота, не кричали? Кричали, да еще как, и ничего — выдержали и не обижались. Я себя в работе не щадил, вы меня знаете! Жертвовал временем, здоровьем — все во имя службы!
— Вы не любите людей, — используя паузу, негромко произнес член Военного совета Снежков. — Не теми средствами решаете задачи, не теми методами! Как известно, счетчик Гейгера измеряет уровень радиации, другими словами — уровень вредности для человека. Если поставить этот счетчик вам — зашкалит. Извините, что перебил, Петр Самойлович. Меняйте стиль работы.
Лисицын больше не оправдывался и, уходя с трибуны, заверил, что стиль своей работы изменит.
«Но судьба, — подумал Скорняков, — все-таки несправедлива к Лисицыну. Правду говорят люди; маленькие дети тяжелы на руках, большие — на сердце. Сын, проучившись в училище два года, был отчислен за неуспеваемость. Устроился на завод, снял у какой-то старушки угол, женился неудачно, начал пить. И пошло и поехало... Не позавидуешь Петру Самойловичу. После случившегося долго не мог привести себя в нормальное состояние, тяжелый сердечный приступ перенес, в госпитале дважды лежал. Едва поднялся. Оклемался и — за работу. Тут — освоение АСУ. Уж очень был, говорят, добр к монтажникам из промышленности и специалистам КБ; нужны люди в помощь — пожалуйста, никогда не отказывал, самолет за забытыми по чьей-то вине блоками — возражений нет. Щедр был, да не ко всем; попросила подшефная школа машину для вывозки макулатуры и металлолома — не нашел, председатель шефствующего колхоза обратился: «Помогите убирать свеклу!» — отказал. Последнее время в частях стал бывать реже, выступить перед людьми — проблема, времени нет, в подшефную школу не затащишь. Директор попросила прийти поговорить о дочери. Тянул, пока я не вмешался».
В тот вечер в школе был праздник. Скорняков, Лисицын и Седых пошли с женами: директор их встретила, проводила в свой кабинет. Пока женщины поправляли прически перед небольшим зеркалом, директор отвела к окну Лисицына, рассказала о дочери. Не ленится, но и усердия не проявляет. Упряма. Избегает общественных дел, хотя поручение может выполнить аккуратно. Нужна помощь отца, ежедневный контроль и внимание.
Лисицын выслушал директора молча, хотя ему не раз хотелось одернуть ее. «Разве дочь хуже других? Избегает общественных дел... А кто сейчас, в век рационализма, рвется к ним, позвольте вас спросить. Ваш покорный слуга — не исключение. Общественные дела — удел партработников и активистов. И не много ли у дочери недостатков? Был бы ее отец простым рабочим — ходила бы в лучших... Завидуют люди. Да, да, черная зависть. У девочки есть все: и своя комната, и хорошая библиотека, и не пустой гардероб. Характер? Это хорошо. Никогда еще и никто не уважал размазню...»
Когда вошли в переполненный зал, свет начал меркнуть. Сели в свободный первый ряд. У рампы и вдоль стен едва светились «сталинградки» — коптилки из снарядных гильз; в зале установилась по-особому звенящая тишина. Было так тихо, что слышалось потрескивание коптилок. Их чадящие язычки высвечивали посуровевшие лица ребят и взрослых; на сцене — подобие полузасыпанного снегом блиндажа, в нем — полевой телефонный аппарат, бойцы в плащ-палатках и касках в тревожном ожидании атаки. В наступившей тишине неожиданно зазвучал голос Юрия Левитана: «От Советского информбюро. Вчера, 24 октября 1942 года, наши войска вели тяжелые оборонительные бои...»
Школьники читали стихи военных лет, исполняли любимые песни бойцов и командиров: «Землянка», «В лесу прифронтовом», «Огонек», «Служили два друга», «Дрались по-геройски, по-русски...».
Скорняков сидел рядом с Лисицыным и изредка бросал на него короткие взгляды, в глазах — горечь и скорбь. Глубоко задумался Петр Самойлович. Его отец тоже погиб на войне, как и отец Скорнякова. Вот и ожили в душе горечь и боль... Он услышал, как из глубины притемненной сцены, нарастая, донеслись детские, еще не устоявшиеся голоса, и вот уже хор подхватил песню о невернувшихся сыновьях: «В полях за Вислой сонной лежат в земле сырой Сережка с Малой Бронной и Витька с Моховой. А где-то в людном мире который год подряд одни в пустой квартире их матери не спят...»
В углу зала замерцал огонек, из темноты показалась сидящая у окна старушка...
Скорняков едва сдерживал слезы. Песня сжимала сердце. «Лежат в земле сырой...» Лежит его отец под Сталинградом, другие — за «Вислой сонной»...
При выходе из зала, после окончания вечера, заметили знакомого учителя — фронтовика, заслужившего два ордена за разведку. Учитель сидел задумавшись, не замечая, казалось, всего, что делалось вокруг.
— Здравствуйте, Иван Максимович. — Скорняков, Лисицын и Седых крепко пожали руку фронтовика. — О войне вспомнили?
— Присядьте рядом, кали ласка. Да я разве, Анатолий Павлович, о войне вспоминаю, будь она трижды проклята! О дружбе фронтовой, солдатской вспоминаю. Крепче ее ничего нет на свете. Только жаль — умирает эта дружба. А замены ей нет! Вот о чем думаю, Анатолий Павлович. Все куда-то спешат, друг с другом говорят о важных делах на ходу. Иной раз у людей нет времени заглянуть к друзьям в больницу. Куда же мы придем? К бессердечию? Вот почему я и заговорил о фронтовой дружбе. Пришлет кто-то из фронтовиков письмо, мол, Иван-то, наш батальонный командир, плох, раны дают о себе знать, так мы спешим к своему комбату повидаться, подбодрить друга. Или письмо ему сядешь написать, если сам не очень здоров.
Скорняков еще долго слушал фронтовика, соглашался с ним: действительно, прав фронтовик, реже стали общаться люди. «Да и сам по себе вижу. С курсантских лет дружим с Женей Седых, а когда в последний раз в в гостях друг у друга были? Все некогда, заботы одолели. Все общение свелось теперь к служебным совещаниям, будь они неладны, да к многочисленным собраниям. И я, конечно, виноват, — ругал себя в душе Скорняков, — не проявляю в этом деле настойчивости. Иногда подумаешь о рыбалке, и как-то неудобно становится: увидят люди и подумают: «Видно, человеку делать нечего, коли за удочки взялся». Работать хорошо научились, а вот отдыхать — нет».
— Вы правы, Иван Максимович, все спешим, все бегом, поговорить иногда с человеком некогда. Видно, время другое настало.
— Нет, Анатолий Павлович, не время виновато! — возразил учитель. — Люди! Люди не сдерживают себя! Так и несутся по течению жизни, словно былинка какая по быстрой речке. — Взглянув на часы, Иван Максимович заторопился. — Задержал я вас, извините.
— Не беспокойтесь, Иван Максимович. Спасибо за сегодняшний вечер. Доброго вам здоровья!
— И еще, Анатолий Павлович, просьба. — Учитель отвел Скорнякова в сторону.
— Давненько у нас перед учителями не выступали, — покачал головой Иван Максимович. — В прошлый раз вы так хорошо говорили об армии, о войсковой дружбе, о нравственности. Столько разговоров среди учителей было! Многие были удивлены — генерал, а так интересно говорил и о литературе, и об этике отношений. Так мы вас ждем, кали ласка! — Учитель протянул руку и тепло попрощался.
Скорняков поблагодарил директора, руководителя школьной самодеятельности.
— А вы, Петр Самойлович, заметили, как ребята реагировали? Их лица видели?
— Да, да. Что и говорить — мало еще молодежь слышит и о прошлой войне, и о современной армии. А о трудностях службы и слышать не хотят: «Преувеличиваете!» Не могут понять одного, что армейская служба тяжела. Человек все время застегнут на все пуговицы. Не расслабишься! Игоря бы моего сюда. Впрочем, — Лисицын вздохнул, — и этим его не проймешь. Да и не только его. Много сорняков прорастают среди молодежи. Вот полюбуйтесь! — Лисицын показал рукой в сторону трех заросших длинными волосами парней, одетых в вытертые, с аляповато пришитыми заплатками джинсы, пьяно покачивающихся из стороны в сторону. — Эти, как Матросов, на амбразуру не бросятся! Уверяю вас. Мой Игорь — тоже. — Голос его надломился, и Лисицын замолчал.
— Не совсем вы правы, Петр Самойлович, я хочу представить себе человека, каким он станет в двадцать первом столетии. И — не получается. Сложно все стало. К сожалению, далеко не все делается для того, чтобы в будущем жили только хорошие люди.
— У людей все больше стремление к потребительству растет, — вступил в разговор Седых. — Все чаще дефицит человечности проявляется. Грубость. Цинизм.
— Скоро по потребностям будут люди жить, — не без сарказма добавил Лисицын.
— Имеется в виду — здоровые потребности.
— Какие там здоровые, Анатолий Павлович! Очереди на машины, на дорогую импортную мебель!
— Тут вы правы, — примирительно произнес Скорняков. — У кого-то читал, что цивилизация в подлинном смысле слова состоит не в умножении потребностей, а в свободном и хорошо продуманном ограничении своих желаний. Люди же нередко уподобляются накопителям, стараются побольше затащить в свои норы. Личное все чаще довлеет над человеком. И о детях своих должным образом не беспокоимся, — продолжал Скорняков. — И я, и вы, Петр Самойлович, и ты, Евгений Николаич.
— Что вы имеете в виду? — спросил Лисицын.
— Недавно попросил вас сходить по приглашению директора в эту школу, тем более — в ней дочь ваша учится, а вы что мне ответили? «Увольте, товарищ командующий. До школы ли мне!»
— Было, было, — поторопился сгладить обстановку Лисицын, — виноват, виноват.
— Тем более — там и дел-то на час: перед ребятами выступить да кое в чем помочь. Твое выступление, Евгений Николаевич, — повернулся Скорняков к полковнику Седых, — вызнало у мальчишек бурю восторга, они были восхищены, когда ты для школьного музея высотный костюм подарил. Но когда, друже, все это было? Забыл? Я тоже.
— Вы же видите, Анатолий Павлович, то полеты, то учения, то проверки... — начал было оправдываться Седых, но Скорняков жестом остановил его:
— Не надо.
— Так никто и не пошел? — спросила с болью в голосе жена Лисицына.
— Пришлось самому идти. Стыдно было не прийти! Стыдно!
Разговор пошел о воспитании детей, о добром к ним отношении, о том, что они постепенно физически трудиться перестают, о счастье, когда дети радуют.
— Вот вы, товарищ командующий. — Лисицын воспользовался паузой в разговоре, — все о добре. Мне думается — не совсем вы правы. Одним добром людям не поможешь. Человек, на мой взгляд, поможет людям лучше, когда более умен, чем добр.
— Зачем же противопоставлять ум добру? Ум — это ум, а добро есть добро.
— Излишек добра тоже вредит. Добро должно сопровождаться строгостью. — В голосе Лисицына зазвучал металл. — Покойница Игоря баловала, по головке гладила. И упустили парня. Почему? Строгости не было. В воспитании строгость прежде всего нужна. Отец мой был очень строг, и все дети выросли, людьми стали. Правда, рука у него была тяжелая — детей часто бил.
— А мой отец, — не соглашался Скорняков, — нас, детей, никогда пальцем не тронул, а тоже все людьми стали. Не битье определяет сознание. Дело глубже и сложнее. Родители наши сами уважали своих отцов и матерей и нас воспитывали в том же духе. Я не мог назвать бабушку на «ты». — Скорняков снова отца и мать вспомнил.
Если человек помнит людей, его родивших и воспитавших, детям своим о них с гордостью рассказывает, чтобы и они, когда будут детей своих иметь, рассказали о бабушках и дедушках, то в детских душах навсегда останется это теплое отношение к родителям, а в этом и виден смысл вечности жизни. Человек, осознавший себя в родстве с предками, почувствовавший себя продолжателем рода своего, сильнее и Родину любить будет, и сердце у него добрее станет.
Распрощались возле дома, жили в разных подъездах, сначала ушли супруги Седых, затем Лисицыны. Жена Лисицына — Вера Сергеевна долго жала Скорнякову руку; он задержал взгляд на ее лице и мысленно, в который уже раз, отметил: «Красивая женщина». Это заметила жена Скорнякова, Ирина Петровна, незаметно тронула его за рукав, он усмехнулся, взглянул на жену. Вроде бы недавно впервые встретились, а сколько воды утекло с тех пор...
Впервые они увиделись, когда капитан Скорняков, приехав к родственникам в отпуск, заприметил на рыбалке голенастую, стоявшую на берегу с удочкой в руках девушку. Его удивило, что она оказалась у реки в такую рань. Нужно быть настоящим рыболовом, чтобы подняться чуть свет. Все его попытки познакомиться с девушкой оказались безуспешными.
— Не теряйте времени — я сама! — отрезала она, когда Скорняков предложил помочь распутать леску.
«Характер», — подумал он, убираясь, несолоно хлебавши на свое место. И только к полудню, в конце рыбалки, у девушки крючок зацепился за корягу, она приняла его предложение о помощи. Скорняков разделся, залез в холодную воду и отцепил крючок.
Вернувшись домой, спросил о ней у матери.
— То Иринка Рябова. Студентка из Москвы, — ответила мать.
Они стали встречаться, сначала редко, потом, к концу отпуска, каждый день. Договорились писать письма... Дружба переросла в любовь, и однажды, снова встретившись в родной деревне, они пошли в луга. Долго ходили, взявшись за руки по густой, по-летнему теплой траве, пока не начался ливень. Спрятались в копне сена. Толя почувствовал, как ударила в голову кровь. Он обнял Ирину и поцеловал в крепко сжатые губы. Ирина вырвалась и отвесила ему звонкую пощечину и убежала, по-детски показав растерявшемуся Толе язык...
На следующий год Ирина окончила медицинский институт и они поженились.
Еще студенткой Ирина увлекалась теннисом, любила она эту игру и сейчас, строго соблюдала режим питания. Видимо, поэтому она в свои сорок шесть лет все еще выглядела моложаво, и многие женщины по-хорошему завидовали ее спортивной фигуре. Своим увлечением теннисом Анатолий Павлович был обязан Ирине Петровне, и если случалось, что он, усталый, иногда ленился пойти на корт, то она тормошила его и выпроваживала из дому.
— Скажи, Скорняков, тебе красивые женщины нравятся? — глядя на него в упор, неожиданно спросила Ирина Петровна, когда Лисицыны скрылись в подъезде.
Скорнякова вопрос жены удивил, и он, подавляя минутную растерянность, вызванную неожиданным вопросом, ответил односложно, отведя взгляд в сторону:
— Нравятся.
Несколько лет назад Скорняков увлекся молодой красивой женщиной. Было ли это глубоким чувством, он не знал, но его тянуло к ней. Злые языки не упустили возможности сообщить Ирине Петровне, надеясь, что она устроит не одну сцену и мужу, и предмету его увлечения. Но у Ирины хватило ума не лезть ему в душу. Она наблюдала и выжидала, уверенная, что все это пройдет достаточно безболезненно.
— Терпеть не могу мужчин, которые пялят глаза на любую встречную женщину!
— И-ри-на, — протянул Скорняков, — пялить глаза действительно не следует. Но с древнейших времен люди не перестают восхищаться красотой женщин. А я как все.
— Вера Сергеевна Лисицына, — съязвила Ирина, — Афродита, «Спящая Венера» Джорджоне, «Даная» Тициана.
— Перестань. — Он обнял жену. — Глупышка, никто мне не нужен. Ведь люблю только тебя. Тебя — единственную.
— Помни, Скорняков, кто-то мудрый сказал: «Женщины часто любят ушами». А от тебя не дождешься ласкового слова. Тысячу раз надо назвать женщину и любимой, и родной, и милой. Понял?
Он молча обнял жену и поцеловал.
Они вошли в квартиру, сняли плащи и обувь, заглянули в общую комнату. Возле телевизора сидела дочь Оксана. В комнате хаос, на столе разбросаны книги, на стульях — белье и платья, в вазах с помутневшей водой — увядшие цветы.
— Опять то же самое, — со вздохом произнес Скорняков, входя за женой в кухню. — Вырастишь черствую иждивенку. Меня все больше беспокоит ее резкость в обращении. Как-то вечером возвращаюсь домой, возле подъезда голоса Оксаны и незнакомой женщины. «Такая молоденькая, — с упреком сказала женщина, — а уже дерзишь». «Я молоденькая, а вы — старенькая!» — с вызовом ответила Оксана и убежала.
— Почему только одна я должна заниматься воспитанием? — взорвалась Ирина, сдвинув красивые черные брови к переносице. — Только и слышишь от тебя упреки: Оксана неопрятна, Оксана не убрала квартиру, Оксана не помыла посуду! Ты — отец! — Выговорившись, подумала: «Сейчас Скорняков разойдется — не остановишь. Дочь — его постоянная тревога. Девочка как девочка, ну ленится помыть посуду, убрать квартиру, погладить белье. Господи, сейчас все такие».
— Ты мать, Ирина. Ты к девочке ближе, у вас должна быть особая близость. Не горячись — Оксана услышит. Ты излишне опекаешь ее. Помнишь, как пятилетней она пыталась помыть свою тарелку, а ты не разрешила — разобьет, ручку порежет. Леший с ней, с этой тарелкой! Ребенок рвался к труду, а ты лишила его этого счастья. Или — разольет Оксана воду и бежит в ванную за тряпкой. Ты сама хватаешь тряпку и мигом все вытираешь. Вот и выросла бездельницей. Я в ее годы корову доил, когда мама болела. Бывало, иду летом на луг корову подоить — стыдно перед девчонками, а надо! Прихожу из стада домой — молоко процеди, сестренку и братишку накорми, к матери в больницу сбегай. Не обижайся, Ирина, но боюсь, что хорошая хозяйка из Оксаны не получится. Вот Игорь у Лисицыных — избаловали парня. Теперь беда.
Он глядел на жену, ожидая увидеть на ее чистом лице тень обиды или недовольства. Ирина Петровна молчала, сдвинув брови.
— Почаще и ты, — бросила она, — обременяй ее заданиями, почаще требуй.
— Пытаюсь, но... — Анатолий Павлович развел руками. — Летом хотел к старикам отправить, пусть бы помогла, а ты ее в какой-то оздоровительный лагерь, где здоровенные дети баклуши бьют. Недавно ты ездила к своей заболевшей маме, а я предложил Оксану с собой взять. Что ты ответила? «Чего ей болячки старушечьи смотреть!..» А ведь ей эта старуха — родная бабушка, не чужой человек. А хоть бы и чужой...
Он ушел к себе, сел за стол, стал тереть руками виски. Вспомнилось детство, когда, переделав самые неотложные домашние дела, выскакивал на улицу и бежал с ребятами по широкой пойме реки в притихший лес...
Он долго вспоминал те годы, уже не в силах расстаться с ними, да и не желая этого расставания, наоборот, ему очень хотелось плыть и плыть по реке воспоминаний, слушать шум леса, вдыхать густой настой хвои и ягодника, собирать с отцом крепкоголовые грибы-боровики да длинноногие подберезовики в белоствольном затравяневшем березнячке. Он любил отца с той детской привязанностью, которой издавна славятся деревенские мальчишки; с радостью шел с ним на любую работу даже тогда, когда ни в чем не мог помочь ему; рядом с отцом он чувствовал себя сильнее, увереннее.
Он хорошо помнил, как однажды зимой деревенские мужики собрались артелью в дальний лес пилить на дрова сухостой, В тот день Толя поднялся затемно, молча оделся в темноте, поел, по-мужски крупно откусывая хлеб и отпивая из чашки большими глотками топленое молоко; надел перешитый из отцовского полушубка широкополый кожушок и вместе с отцом пошел на колхозный двор запрягать лошадь.
В лесу он рубил с поваленных елей сухие сучья, складывал их в кучу, присматривал за лошадьми. Все это Толя делал радостно, с недетской одержимостью, вызванной огромным желанием помочь отцу. Труд рядом с отцом всегда приносил мальчику ощущение радости.
Кто-то из мужчин, наблюдавший за быстрым и расторопным Скорняковым-младшим, скупо похвалил Толю:
— Хороший у тебя, Павел, помощник подрастает.
Скорняков-старший и сам радовался почти мужской хватке сына, но хвалил редко. Да и чего лишний раз хвалить, думал он. В деревне человек рано начинает трудиться и труда не чурается. К десяти годам мальчишка и пилой с топором владеет, и бороновать пахоту ему в удовольствие, и в ночное идет охотно.
Завершив дела, односельчане разожгли костер. Толя сел рядом с отцом; тот достал из холщовой сумки кругляш ржаного хлеба, завернутое в тряпицу сало и, порезав на куски, придвинул к сыну. Проголодавшись на морозном воздухе, Толя ел с удовольствием, похрустывая ржаной коркой, изредка посматривая на отца; тот жевал неторопливо, по-крестьянски собирая в ладонь хлебные крошки и отправляя их в рот.
Отец поднялся первым. Он сноровисто уложил распиленные чурбаки в сани, ловко приладил веревку и, опоясав последний кряж, начал помогать соседу. Толю посадил на воз, сам, тронув лошадей, пошел рядом. Выйдя из лесу, кинул вожжи сыну: «Держись крепче! Вожжи отпусти — лошадь дорогу сама найдет».
По сей день помнятся и скрип похрустывающего снега, и терпкий запах ржаного хлеба, и такое вкусное, затвердевшее на морозе сало, и молча шагающий рядом с санями отец с раскрасневшимся от мороза лицом. Таким он и остался в памяти, молчаливый, вечно обремененный тяжелыми крестьянскими заботами.
И еще вспомнилось Скорнякову самое страшное. В тот день они вышли из дому на рассвете, когда первые лучи солнца позолотили купол стоявшей на взгорье у реки старинной церкви. Толя помогал нести снасти и, обжигая ноги холодной росой, торопился, боясь пропустить первый клев. Отец же, как всегда, не спешил, шел медленно; на высоком утесе остановился и долго смотрел вниз, туда, где под сонной парной вязью речного тумана тихо журчали холодные струи, где с берега застенчиво прятали в молочных испарениях реки свои расплетенные косы прибрежные красавицы ивы, а на быстрине стремительно вскидывался серебряной стрелой охочий до стрекоз и мух ловкий голавль. Толя дернул отца за руку — ему не терпелось побыстрее закинуть удочки. Отец же прошелся взглядом по реке, выбирая место, и тихо, почти шепотом сказал: «Красота-то какая, а, Толь!..» Он еще какое-то время смотрел на притуманенный охряной накипью горизонт, белесые редкие облака, нахохлившийся на взгорье лесок, смотрел так, словно видел восход впервые в жизни.
Толя оглядел округу быстро, ни на чем не задержав взгляда, и снова дернул отца за руку:
— Пойдем, папань. Жор-то, поди, начался, опоздаем. Голавль-то скоро вглыбь уйдет.
Отец отозвался не сразу, стоял молча, словно не слушал. Наконец отозвался:
— Погодь, Толь, погодь. Никуда не денется твой голавль.
«И чего-то он опять засмотрелся, — неодобрительно подумал Толя, — едва не вздрагивая при каждом всплеске рыбы на реке. Утро как утро, всегда такое, а он стоит — аж глаза заблестели...»
Рыбалка вышла удачная, и они возвращались домой довольные и уловом, и по-летнему теплым июньским утром, и тем, что были вместе — не часто летом им удавалось быть рядом: отец строил коровник и возвращался домой затемно, когда сын, набегавшись за день, спал крепким, беспробудным сном.
Уху готовили всей семьей: отец чистил рыбу, Толя потрошил, мать мыла нарезанные кусочки, солила и укладывала в кастрюлю, бабушка Варвара топила печь. Все были заняты, работали сосредоточенно и молча, лишь изредка переговариваясь между собой; чаще других слышался голос бабушки Варвары — она поучала то торопливую мать, то медлительного отца, не туда положившего тряпку или нож.
За стол уселись к полудню; распаренные и разгоряченные от жарко натопленной печи и беготни, сразу приутихли, вдыхая сладкий аромат свежей наваристой ухи, ст которой медленно поднимался, источая рыбные запахи, густой, клубящийся пар. Первую миску ухи с большим куском рыбы, по давнему семейному обычаю, бабушка налила отцу, потом внуку, а уж затем дочери; остатки с двумя рыбными хвостами плеснула в свою миску.
Из открытых настежь окон в дом врывались волны теплого ветра, шевеля марлевыми занавесками, изгибая поднимавшийся от мисок пар.
— Хорошо лето, — сказал отец. — Рожь вымахала по грудь, овес колос налил. Скоро сенокос начнется. Харчей, мать, готовь поболе.
— Пошто так, милый?
— Теперь нас, мужиков, двое. Толя пойдет, я ему уж и косу сделал.
— Доброе дело, — согласилась бабушка, поглядывая на внука. — Оно-то и правда: пусть ума набирается да силой запасается.
Все было переговорено, когда в сенях кто-то шумно затопал; на пороге показалась соседка с широко открытыми глазами и бледным лицом.
— Война, люди добрые, война! Господи, спаси и помилуй! — Она повернулась к иконе, перекрестилась и заголосила...
Толя увидел, как медленно поднялся со скамьи отец и отрешенно обвел всех вмиг потускневшим взором; лицо отца потемнело, собралось в морщины, осунулось, как после долгой болезни. Прошлой весной, спасая тонущих колхозных лошадей, он провалился под лед, простудился и надолго слег. Теперь вот лицо такое же бледное, морщинистое, каким было после выхода из больницы.
Отец медленно вышел из-за стола, взглянул в окно на спешащих к сельсовету людей, обнял сына, поцеловал его волосы и тихо сказал:
— Вот и отрыбалили мы с тобой, сынок.
Толя не понимал случившегося, но чувствовал, что произошло что-то страшное, и, когда отец шагнул к распахнутой настежь двери, он схватил его за руку и истошно закричал:
— Папань, не уходи! Родненький, не уходи!..
Письма с фронта приходили не часто, и каждый раз Толя, получив от почтальона треугольник с почерком отца, мчался домой и кричал на всю улицу: «Папаня с фронта письмо прислал. Ура!»
Последнее письмо пришло в начале октября, а вслед за ним — служебное, с чужим, незнакомым почерком.
Домой Толя не бежал, как обычно, а шел, то и дело тревожно поглядывая на конверт из серой бумаги, чьей-то рукой написанную на нем его фамилию, едва заметный почтовый штемпель; шагал неторопливо — чувствовал, что несет какую-то нехорошую новость. Открыл перекосившуюся калитку, на пороге долго стучал, сбивая с подшитых валенок первый снег; дверь отворил плечом, бочком вошел в дом и протянул письмо матери.
Запричитала, заохала мать, тяжело осев на пол. «Осиротели мы, сынок родненький... Нет больше твоего папани...» Завыла, заголосила бабка Варвара...
Что-то оборвалось в груди у Толи и тяжелым камнем упало вниз, сгибая его, лишая сил и подламывая ноги; он бросился к распластавшейся на полу матери, прижался к ее теплому вздрагивающему телу, шепча ей в спутанные над ухом густые волосы: «Мамочка, не надо... Не плачь, мамочка... Не плачь...»
Потеря отца отозвалась в Толе мучительной неутихающей болью, перечеркнула все радостное и светлое, что было в нем. Ему становилось жутко темными длинными вечерами, когда он один оставался в доме — мать подолгу пропадала на ферме; боязно было подняться с деревянной скамьи и поправить едва тлевший фитилек коптилки, казалось, что в каждом углу, под полом и под печкой сидят страшные чудовища... О погибшем отце Толя думал постоянно, отец виделся ему во сне. Он шел стороной, не оглядываясь. Толя пытался остановить его, кричал вслед, но отец даже не оборачивался, исчезал, будто растворялся в темноте...
Ему стало еще страшнее, когда от воспаления легких умер соседний мальчишка Федор, с которым он вместе рос, ходил в школу, играл «в Чапаева». Хороший был мальчик, и вдруг его не стало. А стоит ли появляться на свет, думал Толя, чтобы потом умереть? Уж лучше и не родиться. Бабка Варвара говорила, что есть жизнь и на том свете, там райские сады. «На земле человек — гость, — говорила она, качая головой. — Побыл, помучился и за страдания в рай. Чем больше, Толюшка, на земле страдаешь, тем лучше будет на том свете».
— А где этот рай? — спрашивал Толя.
— На небе, внучек, на небе.
— А там рыбалка есть?
— Не гневи бога, пострел негодный! Кака-така рыбалка? Беспонятливый ты, как твой отец, царство ему небесное. Тот не верил в бога, и ты, антихрист, в него весь.
С приближением фронта закрыли школу, почти все Толины друзья пошли работать на фермы, в поле, в мастерские. Стал работать и Толя. Он вставал затемно, а приходил домой поздно вечером уставшим и часто засыпал за столом, не доев пустые щи, положив давно не стриженную голову рядом с миской. Мать смотрела на него и тихонько плакала. «Работящий — в отца, — думала она, — только силенок маловато. Детское ли это дело — навоз с фермы вывозить на поля... Наворочается за день — ни рук, ни ног не чует...»
Поздней осенью немцы подошли к соседней деревне. Ночью их разведка выскочила к крайним избам. Из сараев и омшанников, превращенных в огневые точки, по разведке ударили разрозненные очереди ручных пулеметов, темноту полосовали трассы светящихся пуль, гулко рвали ночной воздух взрывы ручных гранат. Под покровом ночи большинство жителей, собрав домашний скарб и запасы продовольствия, на оставшихся в колхозе лошадях покинули село; от домов неслись завывания старух, возбужденные крики стариков, выносящих на улицу собранные в узлы вещи, плач детей, рев коров, визг поросят.
У Скорняковых из всего имущества оставалось самое дорогое и необходимое — корова. Толя вытолкал корову из хлева, упираясь плечом в ее мягкий бок, привязал к саням. Вбежал в дом, схватил большой узел и потащил на улицу. Бабка Варвара сидела на возу, держа под мышками старые, подшитые валенки, оставшиеся то ли от отца, то ли от деда. Мать суетилась, не зная, что делать, за что хвататься.
— Кур, сынок, лови! — кричала она, подавая ему мешок.
Толя схватил мешок, вбежал в курятник, схватил несколько крайних на нашесте кур и принялся запихивать их в мешок; в курятнике поднялся гвалт: куры в темноте бились крыльями о жерди, падали на землю, носились, натыкаясь на его ноги, по курятнику.
С грохотом один за другим разорвались два снаряда, Толя заспешил, но поймать в темноте разбежавшихся кур оказалось делом невозможным. Перевязав мешок, бросил его в сани, схватил за руку мать. Со стороны села, захваченного немцами, послышался гул моторов; между колхозной ригой и соседним сараем ударила мина, выхватив из темноты испуганно стригущую ушами лошадь.
— Что же вы ждете? Немцы уже возле школы! — закричал кто-то из темноты. — Двигайте к лугу, оттель на мост, пока не взорвали!
Толя схватил вожжи. Напуганная взрывами лошадь рванулась с места. Сзади надвигался гул натужно ревущих моторов; то тут, то там рвались мины, свистели осколки, полыхали огромные костры вспыхнувших построек. Толя торопился. Нужно было успеть проскочить луг, а там до леса — рукой подать; можно было пустить лошадь во весь ход, но недолго пробежит стельная корова, она и так едва перебирает ногами. «Что же делать?» — спрашивал он себя, видя, как отблески взрывов приближаются, преследуя отступавший обоз. После одного из них по саням ударила волна горячего воздуха; их корова осела на задние ноги, задрала голову и, будто подкошенная, рухнула на землю; веревка, которой она была привязана, натянулась и оборвалась. Толя остановил лошадь, кинул вожжи закутанной в платок матери, подбежал к корове и испуганно замер: из развороченного осколками живота выплывали на снег темные внутренности...
Мать соскочила на снег, упала на колени, обняла корову за шею, припала к ее широкому, белеющему в темноте лбу и заголосила, не замечая ни рвущихся мин, ни рассекающих темноту пулеметных трасс. Толя едва разжал ей руки, довел до саней, схватил вожжи... Лошадь с места взяла трусцой, кося глазами в сторону горевшего села...
В родные места они вернулись после декабрьского наступления Красной Армии; то, что раньше называлось их селом, теперь стало рядом торчавших печных труб; отступая, немцы сожгли все дома и постройки, взорвали церковь и школу.
Заплакала, запричитала бабка Варвара, стоя на пепелище, когда их сгрузили с большущих саней; мать безучастно сидела на узлах, изредка поводя ввалившимися глазами. Она будто и не видела ни сгоревшего села, ни бабки Варвары, ни покрытого снегом пепелища...
Жили в оставленной красноармейцами землянке; за дровами в лес ходил Толя, пилил, колол... Трудно было с харчами; запасов муки и картошки хватило ненадолго, картошка, оставшаяся в подполах домов, либо сгорела, либо вымерзла. Бабушка Варвара почти не вставала с нар, мать почернела лицом, больше сидела и молча плакала. Толя держался из последних сил. Сляжет он — некому будет дров наколоть, печь разжечь.
Вскоре совсем кончилась мука, картошки осталось едва-едва на семена. Толя стал чувствовать усталость после первых шагов, кружилась голова, часто поташнивало. Соседи как могли помогали Скорняковым, делились последним, но и у них лишнего не было.
На следующий день, возвращаясь из леса с санями, полными хвороста, Толя вдруг почувствовал, что силы покинули его; подъем из лесного оврага оказался крутым, тащить тяжелые сани с каждым шагом становилось труднее. Выручали только частые остановки и длительный отдых. Темнота подгоняла, но вскоре Толя убедился, что засветло из лесу ему не выйти. Он испугался, что может заблудиться: дорога засыпана снегом, поди определи, где дорога, а где просто просека.
После очередного отдыха Толя с трудом поднялся с саней, огляделся — в темноте что-то мелькнуло и тут же, как ему показалось, притаилось в густом ельнике. Гулко забилось сердце, отдаваясь в висках. Волк? Ноги не держали совсем; он присел возле саней, не сводя взгляда с темнеющего ельника. Осторожно выдернул изогнутый сук, переложил в правую руку — на всякий случай, вместо оружия.
Темнота густела, все труднее было различать отдельные деревья, все слилось в сплошной мрак, словно вокруг стояли толстые, высокие стены. Озноб охватил мальчишку, и он, стуча зубами от страха, с трудом поднялся и потянул сани. Страх заставлял ежеминутно оглядываться, шагать приходилось медленно, опираясь на сук, экономя силы. Возле густого ельника, подступившего к стежке, остановился, отдышался, но садиться не стал; а сядешь, потом и не встанешь, да и уснуть можно, тогда, считай, все пропало — уснешь на морозе и не проснешься.
Он тянул сани, напрягаясь всем телом, вертел головой, ожидая, что кто-то вдруг выскочит из темноты и бросится на него, дышал тяжело и шумно. После небольшого подъема остановился, припал к возку грудью, расслабился; долго успокаивал дыхание, водил рукой по заиндевелым бровям и ресницам, очищая лицо от изморози; поднялся с трудом и потянул веревку из последних сил. Сделав десятка два шагов, снова останавливался, долго отдыхал, распластавшись поверх сухих сучьев. Болели ноги, плечи, спина. Поднимался, когда начинал мерзнуть. Шел, шатаясь из стороны в сторону, хватал воздух открытым ртом, чтобы как-то утихомирить беспокойно стучавшее в груди и висках сердце...
Возле землянки, когда увидел знакомый лаз, силы покинули его, и он, изнемогая и обливаясь потом, едва не потеряв сознание, сполз по крутой лестнице...
Ходить в лес у Толи сил больше не было, и, чтобы хоть как-то протопить «буржуйку», он собирал из-под начавшего таять снега сучья, обломки досок, щепки возле землянки, боясь отойти дальше. Упадешь и не встанешь. И не докричишься, люди, словно кроты, зарылись в землю. Ползал на коленях, разгребая саперной лопаткой подтаявший снег, собирал в ведро щепки и уползал в землянку.
Как-то утром, когда первые лучи мартовского солнца пробились сквозь закопченное маленькое оконце в остывшую за ночь землянку, сидевшая на нарах мать всплеснула руками и ахнула:
— Сыночек милый, кровинушка ты моя... — Она обессиленно обняла его негнущимися руками, прижала голову к груди и принялась гладить густые, слежавшиеся волосы. — Что же нам делать, родненький ты мой? Опух ты от голодухи, совсем опух...
Толя огляделся и увидел, что ноги его действительно неестественно округлились, будто налились, руки едва сгибались, пальцы стали похожими на морковь-каротель. Он с трудом сполз с нар на ледяной пол, взял валенок. Распухшая нога в обувку не лезла.
— Возьми нож и разрежь голенища, — послышался глуховатый голос матери. — Мы в тридцать третьем году так делали, когда пухли от голода.
— Хорошо, мама, хорошо, — вымученно улыбнулся Толя и, взяв армейский тесак, разрезал оба валенка по щиколотку. Надел их и тут же присел — ноги не держали.
— Осторожнее, сынок, — сказала мать. — Потихоньку, полегоньку, не торопись, береги ноги. Бог даст, доживем до тепла, а там и полегчает. Щавель пойдет, из крапивы щей наварим, из лебеды лепешек бабушка напечет.
Она смотрела на сына и не узнавала. «Вытянулся парень. Лицо-то уже и не детское, взгляд как у взрослого, пристальный, мужской. Хоть бы уберечь его. А как? Вот сколько детишек-то умерло от холода да от голода. Немец проклятый все забрал, до последнего зернышка, весь скот в Германию угнал...» Она еще долго проклинала «фашиста проклятого», вспоминала довоенную жизнь, которая теперь казалась такой светлой...
Весна была ранняя. Люди разбрелись по полям в поисках щавеля, крапивы, лебеды. Закурились печки-времянки, разнося по селу вкусный запах щей, сваренных из крапивы, приправленных горстью прогорклой муки, добытой на сожженном немцами элеваторе... Мать изо всех сил старалась подкормить сына — ему шагать за плугом на картофельном колхозном поле.
Пахать Толю научил отец, ему, первому среди мальчишек, была доверена раненная в ногу красноармейская лошадь. Покорная и трудолюбивая, она сразу привыкла к пареньку, доверчиво и ласково клала голову на его по-детски узкое плечо. Толя водил лошадь в лишь ему одному известные места возле болота, где трава появлялась, как только сходил с песчаных пригорков снег; пока лошадь щипала первую зелень, он по-крестьянски неторопливо чистил щеткой и скребницей ее впалые бока, покатый круп, тонкую шею. Припадая на раненую ногу, лошадь передвигалась ближе к подлеску, смачно хрустела травой, довольно фыркала...