XII
В каменной норе не было ни дверей, ни окон, в ней невозможно было представить себе ни звездное небо, ни гостя на пороге. По-собачьи приходилось выползать из нее по узкому лазу в зыбкое облако человеческих воспоминаний. Узник напрягал силы, стараясь поймать ускользающее мгновение и представить его подозрительному инквизитору в качестве надежного доказательства. Впрочем, это уже не был он, истязаемый в этом месте, куда с неопровержимой реальностью привела его curriculum vitae. Все его сомнения и фатальные решения имели силу и убедительность далеко отсюда, в перестраиваемом поколениями дворце Диоклетиана, память о котором начала распадаться в заплесневелой пещере, где сейчас он сам себя с трудом узнавал. Однако именно тот полузабытый отрезок времени становился фокусом, где концентрировался смысл его существования, и он упрямо изучал следы, ворошил прошлое беглеца из церковного государства. Не так давно это было, но приходилось преодолевать толщу каменной горы, навалившейся на воспоминания. Он вгрызался в нее, углубляясь и достигая того самого легкомысленного кавалера, от которого охотнее всего бы теперь сам отрекся, вынужденный его защищать из последних жизненных сил. И вот в каменной утробе Замка святого Ангела зачата некая новая личность со своими собственными побуждениями и поступками. Он ли это? Он ли то был, обвиняемый ныне? Кто сможет с точностью сказать? Время замело все тропы. Остается лишь угадывать след.
Снова сомнения и сожаления о неиспользованных возможностях сокрушали мятежный дух, как и прежде, до того как был сделан фатальный шаг. Когда после сеньской катастрофы он высадился здесь, перед ним также простиралась неоглядная пустынная равнина. У ее узкого рубежа он чувствовал себя связанным по рукам и ногам, как и сейчас, безумец! Что бы он ни затевал, все натыкалось на духовные и физические препоны. Коренные жители его общины и перебежчики, озабоченные лишь тем, как бы самим уцелеть в ускоряющемся движении к гибели, отвергали все, что долетало к ним издалека. Их горизонты закрыла крепость на мосорском перевале, и на узенькой тропинке к столь же опасному морю сосредоточились все их помыслы. Не приемля обновления, далекая епархия упоенно наслаждалась легендой о римском папе и апостолическом императоре, когда вдруг в ее жизнь ворвался племянник клисского героя со своими поисками смысла жизни.
И чем ближе подходил нынешний узник к образу того далекого иерарха в Сплите, тем больше он срастался с ним хотя следовало сохранять осторожную дистанцию. Вряд ли тот, другой, мог поступить иначе, одолеваемый своими тогдашними идеями и заботой о престиже, безжалостно загнанный в теснину. Обнаруженный в развалинах императорских палат образ богоборца по-прежнему продолжал излучать титаническую силу, даже рождаясь заново в этой мрачной огромной гробнице. И отблески минувшего согревали его и поддерживали, но лишь на мгновение, пока он снова не падал на свое жесткое и холодное ложе. Там, где некогда он черпал необъятную силу, теперь зияли железные ворота Замка святого Ангела. Где-нибудь в ином месте его ярость рассеялась бы, но в тесном сплитском котле она бурлила с невиданной силой.
Никто столь глубоко и полно не познал жизнь этой пограничной провинции, как бывший падуанский профессор. Он был готов идти до конца с остатками своего народа. Во время ужасного мора, когда венецианские провидуры, каноники и дворяне разбежались кто куда, он остался в охваченном чумою городе, среди умирающих, один противостоя смерти. И тем не менее, тем не менее… Они не приняли его и не позволили ему говорить от их имени. Толпе голодающих, прокаженных, беглецов и крестьян не было дела до дискуссий между католической схоластикой и реформацией, между папской и светской властью, их мучили турки, сидевшие в Клисе, одолевали неурожаи, грабежи, подати и налоги. Находить здесь, на турецкой границе, избавление от этих зол в какой-то новой концепции церкви и власти было, конечно, очень возвышенно, но столь же и опасно. В пределах кругозора, открывавшегося с колокольни святого Дуйма, ровно столько, не дальше, видел и понимал городок, стиснутый стенами Диоклетиана. Доминис не сумел найти спутников, с которыми смог бы подняться к затянутым тучами европейским горизонтам, где рождались грозы. Ему не с кем было перекинуться словом у себя в резиденции, он был обречен на самое мучительное одиночество благодаря своему сильному и острому уму.
Если б хоть в пьянстве нашел отдушину человек, окруженный алчными канониками, придурковатыми дворянами, ободранными бедняками и бормочущими молитвы бабами! Всякий его призыв неминуемо разбивался вдребезги об окаменевшую глупость и заученные литании. Со своими проектами он попал в заброшенный лабиринт, где метались летучие мыши и выли лютые ветры, где любое слово пророчества отзывалось по ночам хохотом шакалов. Он влетел туда и постоянно натыкался лбом на преграды в узких кривых переходах, которые никуда не вели. Приходилось блуждать на одном месте, окруженном плотной стеной глупости. В трещинах и норах античных развалин здешний люд собирался вместе лишь для того, чтобы посмеяться друг над другом, вдосталь почесать языком и вволю посвинствовать. Вислое брюхо капитула и нищенский посох францисканцев, изысканные пиршества в особняках аристократов и перепрелая бурда в городских трущобах, меч апостольского рыцаря и петля на шею бродяге – таковы были крайние точки, между которыми вращались интересы и помыслы обитателей сплитской общины. Проповедник в кафедральном соборе стяжал всеобщую ненависть тем, что возвестил об оскорбительных для людей их типа жизненных принципах. Человекообразная флора развалин хотела оставаться такой, какова она есть, с содроганием внимая грохоту обрушивающихся рядом глыб и камней.
Тяжкая, липкая, удушливая провинциальная жизнь обволокла Доминиса со всеми его постулатами. Все, что он задумывал, уходило в трясину. Ил в глубине не двигался, пребывая в состоянии вечного покоя. Любое проявление жизни вскоре начинало загнивать, увеличивая слой тины. Некуда было взлетать, кроме как в толщу смрада и гниения. Дворяне по субботам собирались вокруг хмельной чаши, братства ежегодно отмечали кубком вина праздники своих патронов, между ними имелись различия, однако то была разница внутри единого целого. Игра духа никого но привлекала, а если и задевала, то лишь нескольких причастных к искусству слова людей да купца Капогроссо, впрочем, и тех в незначительной степени. Доминис рассказывал об изучении церковных проблем или о дискуссиях с Галилеем, а они оторопело пялили на него глаза. Подвергавшиеся постоянной угрозе уничтожения жители приграничья никак не могли взять в толк, что жизнь их зависит и от неведомой еретической учености. Разум здесь ровным счетом не представлял никакой цены. Тот, кто однажды отведал из сосуда Минервы, вынужден был бежать отсюда как проклятый. Решив организовать училище, Доминис намеревался положить конец многовековым скитаниям ученых агасферов; но порывы бури сломили его. Кроме горсточки ученых и друзей, ему никого не удалось заинтересовать своей идеей. В конце концов он изнемог, открытый всем ветрам у подножия турецкой крепости; он изнемог и под тяжестью своего титула.
Однако, несмотря па разочарования и обиды, могучий дух вступил в единоборство с папством на пространствах где уже не было места отступлению или перемирию. Прошло двенадцать лет с тех пор, как он занял сплитскую кафедру, а там едва пустили корни его идеи. Начатую схватку нельзя было разрешить на далматинском берегу. Он хотел сокрушить своего противника в центре его обороны и на европейских полях сражений. И только одно оружие дала ему Диоклетианова глушь, которое он мог использовать в столкновении с могучей империей: перо писателя. В нем он обрел опору, подобно тому как опускающийся на дно жизни человек находит забвение в вине или разврате.
Оказавшись за письменным столом, поглощенный тяжбой с ватиканской канцелярией, он захотел изложить на бумаге существо оппозиционных движений своего времени. Бесконечные дискуссии в Падуе, Брешии, Риме, споры с друзьями и столкновения с иезуитскими подголосками ожидали своего эпилога. Страстный полемист и в сплитском уединении продолжал дело, начатое на католическом западе и протестантском севере. Однако вскоре беспокойный ум разбил скорлупу созревания. Стереотипная фраза, оборванная посредине или перед самым концом, увлекала его в неведомые пределы. Какой-нибудь стилистический оборот, свежая метафора или ассоциация рождали нечто необыкновенное. В этом заключалось чудо написанного слова, которое умножало самое себя в бесчисленных вариациях и фантастических проекциях. Усталая рука едва успевала отметить и записать их, как уже новые мосты протягивались к берегам, которые не давали передышки путнику, если б он ступил на них. Нигде нельзя было остановиться, ничто не было окончательным. Одолеваемый кошмарами, укладывался в постель Доминис и вставал, как ему казалось, чтобы завершить начатое; и опять продолжалась спешка. Гонимый писатель вдруг оказывался там, куда вовсе не собирался идти и где вдруг чувствовал себя оторванным от всех, одиноко противостоящим системе абсолютной власти. То, что некогда сверкало в случайных высказываниях, риторических проповедях, доверительных беседах, схоластических силлогизмах и непродуманных ругательствах, вырастало в нечто громадное, неудержимое и неутаимое. Освобожденное копье, омытое черной кровью дракона, оказывалось храбрее самого рыцаря, державшего его в руках. Там, где он готов был остановиться, непокорное слово само бросалось вперед. Он устремлялся следом за ним по девственно белой целине, едва успевая в ужасе оглянуться вокруг. Все меньше указателей попадалось на этом пути. Впереди простиралась дорога, по которой надлежало идти одному. Он достиг последних границ познания и замер, оказавшись лицом к лицу с созданным им самим миром. Одинокий автор и церковное государство противостояли друг другу, точно два заклятых врага, которым предстояло победить или умереть.
Реформация, восставшая против гегемонии и пороков Рима, сама запуталась в подобных прежним мистических догмах и противоречиях феодалов. И хотя после устрашающих иезуитско-габсбургских походов наступило затишье, все предвещало новые схватки, куда более ужасные, чем недавние, врезавшиеся в память поколений войны. Повсюду готовили армии наемников, европейские дворы заключали между собой всевозможные союзы, а в качество прелюдии к пушечным залпам по вражеским укреплениям громыхали памфлеты. Теологи папы и католических величеств, как и протестантских курфюрстов и князей, с другой стороны, пером доказывали свое священное право на то, чтобы грабить и сжигать иноверцев, и подобные письменные доказательства приобретали вес в ту эпоху post Christum, когда власть опиралась на Священное писание. Предтечами волнений были два новых Иоанна Крестителя – Джон Уиклиф и Ян Гус. Первый из них, doctor evangelicus, переводя Библию спустя тринадцать веков на язык простонародья, пришел к очевидному выводу, что многое в римской церкви противоречит учению Христа; несмотря на то что собор в Констанце предал огню его прах, а пепел развеяли по ветру, из памяти вынужденных свидетелей не удалось вытравить его слова. Тот же собор в 1415 году живьем отправил па костер Яна Гуса, отрицавшего за этим собором право суда и не признававшего папской юрисдикции; и вот теперь, через два столетия после яростных походов против гуситов, дух мученика пылает сильнее, чем когда бы то ни было. Вдохновленное возвращением к Библии движение Лютера пошло на уступки немецкому феодализму, извиняя жестокое подавление им крестьянских восстаний. Мартин Лютер принимал идею о врожденной греховности человека, оправдывая его извечное угнетение и страдания, он убил в подданных феодалов волю к свободе, определив тем самым дальнейшее печальное развитие германской истории. Швейцарские реформисты Кальвин и Цвингли стремились к теократии и с такой же фанатичностью, как католическая инквизиция в Мадриде, зажигали костры в Женеве. Еретики, ведьмы, скептики, все сомневавшиеся в Троице, смеявшиеся над идеей непорочного зачатия Богородицы, отрицатели божественной предопределенности и первородного греха, астрологи и алхимики, колдуны и богохульники – все они пылающими факелами суеверия предшествовали разгоравшемуся военному пожару.
Марк Антоний в своей пограничной епархии все сильнее ощущал этот раскол. Он находился достаточно далеко, чтобы позволить себе не вставать на чью-либо сторону, достаточно далеко, чтобы самому определить собственную позицию, которая осложнялась благодаря продолжавшемуся бегству людей из старой богомильской Боснии и православной Сербии. Смешение народов различных верований и традиций рождало трудности, особенно там, где церкви стали символами национальной борьбы против иноземного ига. Но как бы это ни казалось выгодным в данных обстоятельствах, примас в Сплите не захотел поддерживать католический унитаризм в его безусловной форме, последовательно проповедуя принцип сосуществования всех религий. Противостоя единовластному и хищному Риму, он мечтал о европейском единении на основе обновленного раннего христианства и земельного права. Первоначальные апостольские общины выродились в нейтралистское государство с коронованным папой как светским князем, конклавом кардиналов, всемогущими канцеляриями и эгоизмом столицы. Во имя всеобщего примирения подобное церковное государство необходимо было сейчас разрушить! Во-первых, следовало с корнем вырвать догмат о верховенстве папы, для которого не было никаких оснований в евангелии, и признать равноправными все церкви, как древние патриархии, так и новые, протестантские; кроме того, во избежание чьего-либо самовластия синоду равных и непосредственно избранных епископов надлежало отныне совместно обсуждать дела, соблюдая должное уважение к традиционным различиям. Иные теологические толкования и пустившие корни обряды не должны рождать взаимное недоверие и злобу, не говоря уж о проклятиях, в чем, к сожалению, не было недостатка сейчас, когда римская курия повсеместно навязывала одну догму якобы во имя достижения мира и единства христиан, на деле же для укрепления своей ничем не ограниченной власти и насилия…
И Марк Антоний, примас Далмации и Хорватии, пишет в глубокой ночи пограничной провинции, пишет завещание своего умирающего времени, пишет с вдохновением творца новой harmoniae mundi. Иногда чьи-то шаги, словно в удивлении, замирают по ту сторону венецианских окон, на которых танцует отражение свечи. Кому пишет этот отшельник? Потоки ветра мчатся вниз по крутизне горных массивов, наталкиваясь на древние разваляны, прежде чем разлететься в стороны над поверхностью волнующейся морской пучины. Невидимые воздушные массы стучат по обветшалым кровлям, сотрясают расшатанные балки, продувают насквозь астматические расщелины, забираются под скрипящие двери и в окна. Все трепещет, все в напряжении, дворец полон воя и чьих-то стонов, обитатели города молчат или бормочут что-то, одолеваемые ночными кошмарами. В промежутках между ударами ветра раздаются шаги запоздалых прохожих, и ночной соглядатай крадется к подозрительному огоньку. Развалины спят, погруженные в тысячелетние воспоминания, посреди всеобщей ломки и гибели, а Доминис вслушивается в звуки далекого урагана и пытается укрепить свой дом. Папа и генерал ордена иезуитов превратили церковь в грязное орудие личного деспотизма. Лютер предал реформацию германским князьям; император Священной Римской империи и король хорватов и венгров готовится нагрянуть с войском на гуситские Богемию и Моравию, вместо того чтобы попытаться загнать османов обратно в Азию. Полумесяц немедленно скрылся бы за европейским горизонтом, если б христианский мир обрел согласие. Ни папистам, ни протестантам не удалось найти ключ к миру – его держала рука неведомого писателя, заброшенного к турецкой границе. Сплитский отшельник создавал книгу о новом обществе с пророческой убежденностью в том, что именно ему в конечном счете суждено решить судьбу своего народа. Иначе не вырваться из тисков между святым престолом и подступающими варварами, лишь изредка предпринимая контратаки, которые дают передышку. Все, о чем он годами безуспешно спорил с курией, предстояло вынести на международный форум. Восстановление н собирание растерзанных, опустошенных и отчужденных земель могло быть достигнуто только с помощью действий на европейском фронте.
И в то время как иезуитские соглядатаи сообщали об отступлении и растерянности строптивого предстоятеля, на самом деле он начинал решающую беспощадную битву. Ничто уже не могло остановить его пылкую душу, даже смутное, неосознанное предчувствие того, что он один против тьмы. Что толку, если справа и слева ему светят костры еретиков? Прометеев огонь его размышлений сжег ограждения и укрытия. Конструкция железной логики закалилась в пламени исследований. Каждый тезис, взятый в отдельности и когда-то пугавший его, теперь, обретя систему, представлял собой неприступную твердыню. Архиепископ упивался вновь найденным могуществом, забывая, что свое детище защищает лишь оп один.
Не слишком ли он щекотал гусиным перышком всесильного противника? Христос вел за собою двенадцать апостолов и парод, который жаждал прихода мессии, а ведь он – совсем один, здесь, на остатках Хорватского королевства, окруженный спасающимися от турок беглецами, венецианскими наемниками, папскими крестоносцами. Горстка семинаристов и свободомыслящих горожан ровным счетом ничего не значила в глазах Европы. Начинать поход отсюда, с далматинского побережья, означало обрекать себя на верную гибель. Ему приходилось таиться от членов своей общины, восхвалявших папу-освободителя, – они не питали доверия к турецко-венецианским комбинациям архиепископа, его попыткам церковных реформ, к его учености. Водрузи он над этой землей знамя своего государства, вороны тучами слетятся к нему. Здесь не на что и не на кого было надеяться. Он должен организовать свой лагерь па европейских полях. Его войско поднимет книга. Самый верный его оплот в борьбе – будущие, далекие пока читатели. Печатное слово отомкнет ему железные ворота городов, и тогда со своим авангардом, во главе обретенных союзников он выступит в путь. Ибо, если не эта надежда» что же еще оставалось ему на развалинах императорского дворца в ожидании смерти?
Наверху ударили колокола, оглушающе-нагло, устрашающе-торжественно. Годами, изо дня в день, слышал он эти звуки у себя над головой, они возвещали об утренних и вечерних службах, акафистах в честь девы Марии, понтификальиых мессах, пасхе и панихидах; он слышал их, почти не замечая. Но сейчас, на исходе дня, они стали звучать иначе, в голосе освященной меди таилась глухая угроза. Однако внимание писателя увлекла мысль о подступающем неприятеле. Классически четкие фразы еще стекали на белую бумагу с кончика вздрагивающего пера, хотя становились все более отрывистыми, перемежаясь расползающимися кляксами. Он досадовал па помеху, нарушившую нормальное кровообращение в сосудах раздумий. Теперь он переставал быть господином своего слова, нахлынувший поток увлекал его за собой вместе с бесчисленным множеством подземных ручейков. Минуты покоя, когда он мог взять в руки гусиное перо, были недолгими. Напряженная мысль папского вассала разрешалась сердитым посланием и несла его дальше, туда, где фатальное столкновение было неминуемым. Изменчивая община спешила к пристани встречать враждебный ему корабль, а он в одиночестве продолжал исповедоваться пачке листков.
К скрипу пера примешивался шорох грубой рясы. Сестра Фидес скользила по комнате, зажигая толстые свечи; они вспыхивали кроваво-красными огоньками и распространяли запах горелого сала. Всплески колеблющихся язычков пламени небрежно расшвыривали слова по глянцевитой белизне. Он любил работать в полутьме: мерцающая интуиция легче вспыхивала ярким озарением; пятна неровного света выводили его из себя. Он моргал, пытаясь избавиться от навязчивых светлячков, однако женщина тоже мешала ему, сперва шорохами и покашливанием, потом бормотанием и, наконец, повелительными возгласами.
– Марк! Марк! Надо приготовиться к приему. Папский посланец идет с пристани…
Проклятие! Он опередил его, иезуитский шпион, а так хотелось закончить. Теперь не успеть. Досаду увеличивало кудахтанье этой женщины, вечно экзальтированной л полной куриной мудрости; она непрестанно упрекала его: «Ты водишь и водишь пером по бумаге, словно тебе оттуда кардинальская шляпа выйдет, а на самом-то деле не миновать тебе синяков. О чем еще можно сказать после Священного писания, папских булл, постановлений церковных соборов, рекомендаций генерала?» Он не желал отвечать ей, да, не желал, этой глупой гусыне, стакнувшейся со всей сворой против него, пусть себе кружит и гудит, как голодная муха над пустой тарелкой, ей печем будет поживиться среди его бумаг. Всякий раз она неизменно увлекала его в постель, но с годами ему стала надоедать эта обезьянья игра; подлинное наслаждение он получал, лишь взяв в руки перо, обмакнутое в чашу невысказанного. А белая монахиня тем временем хлопотливо водружала митру на его упрямую голову и набрасывала церемониальную мантию, вытканную золотыми нитями.
– Ух, какое ты брюхо отрастил за столом. Много полезнее было бы осмотреть архиепископские маслиновые сады, виноградники, поля… На этой твоей ниве не будет благословения Священной канцелярии, – недовольно ворчала она.
– А? – вздрогнул писатель.
– A! – насмешливо повторила она.
– Что кудахчешь?
– Ощиплют тебя за это твое перышко.
– Много ты понимаешь, гусыня!
– Non sine aliqua democratiae admixtione ecclesiam ipsam gubernare, et consequenter…
– Ты знаешь латынь? – Он был ошеломлен.
– …et consequenter, – продолжала она с вызовом. – Petri primatum, seu papatum, ostendo cum evangelio et Christi institutione plurimum pugnare.
– Моя фраза… – Он был потрясен. Растерянно принялся искать в груде бумаг то место, которое цитировала монахиня. Да, где-то в самом начале, в первой книге. – Моя фраза… – повторял он точно обкраденный.
– Твоя! – подтвердила Фидес. – Можешь не искать.
И вдруг она предстала перед ним совсем в ином свете, в иной роли, превосходя его и заставляя ломать голову над тем, чего он не понимал. Вовсе не знакомая женщина! Ее лицо, которое он столько раз целовал, таило теперь угрозу. В течение двенадцати лет он как мужчина убеждался, что она всецело принадлежит ему, и вдруг при первом же столкновении эта убежденность разбилась вдребезги. Тщетно старался он восстановить образ той женщины. Смуглые овальные щеки, ямочка на подбородке, алые губы сердечком, взгляд с поволокой, гладкий лоб под белым платком, да, да, все прежнее, и тем не менее возникла таинственная, опасная незнакомка.
– Наизусть заучиваешь, что я пишу? – подозрительно спросил он.
– Кое-что, – ответила она загадочно, почти шутливо, – особенно те места, где ты папу упоминаешь.
– Ты с ума сошла!
– Mens tua insana est, как ты выводишь в своем невозмутимом уединении.
– Обезьяна, зачем ты болтаешь?
– Чтоб похвастать своей ученостью.
– Перед кем?
– Угадай!
– Перед иезуитами?
Ее смех в равной мере мог означать и «да» и «нет». Совсем чужим показалось ему это лицо, искаженное гримасой. Долгими зимними ночами он учил любовницу разнообразным забавам, пока она не превзошла его в искусстве любви. В конце концов ее невероятные выдумки стали пугать его, как напугало сейчас нечаянное открытие.
– Ты декламируешь перед отцом Игнацием?
– Что ты рот раскрыл? Или ты не собираешься это печатать? А простая предварительная информация не принесет никакого вреда.
– Фидес, – он пытался вернуться в круг прежних измерений, – что мне думать о тебе?
– То, что думаешь.
Он опустил голову. Она читала самые сокровенные его мысли, и к его ужасу подозрения подтверждались. Однако он поспешил отогнать их. Это было бы слишком гнусно. И то, что она вынуждала его делать самые худшие предположения, парадоксальным образом ее защищало. В течение многих лет покорная служанка, она проявляла свою гордыню в неожиданных укусах и капризах, оставаясь для него загадкой. Маленькая чертовка! Она изучала его, закутавшись в непроницаемую мантию, и сейчас вместо того, чтобы спрашивать, он вынужден был оправдываться:
– Я тебе беспредельно доверял.
Она насмешливо улыбнулась, и от ее усмешки вспыхнул долго сдерживаемый гнев. Но опять-таки он не в силах был понять, видит она в этом ложь или ей попросту нет дела до его чувств. И то и другое его глубоко задело. Однако прежде, чем он успел решить, какое из двух оскорблений обиднее, Фидес заговорила, и в голосе ее звучала теперь тоска:
– За всем этим, Марк, скрывалось твое властолюбие, беззаботность, невероятная легкость мысли, мужское самомнение, а я была лишена собственной воли, постоянно помня и сокрушаясь о нашем грехе…
– Какая чушь! – он яростно прервал ее. – Я взял тебя как свою жену.
– Как? Как что?
Это «как» свидетельствовало против него. В католическом государстве, на турецкой границе было невозможно поступить, подобно Мартину Лютеру, и обвенчаться с аббатисой, совершив двойной разрыв с римскими канонами.
– Ты же знаешь, таинства для меня никогда много не значили, – сумел он найти единственное оправдание.
– Для тебя – нет, а меня, вероотступницу, они обвиняла…
И вновь она так запутала его, что можно было предполагать самое худшее. Как ни пытались они скрываться от нескромных взоров, их долгая связь не могла оставаться тайной для вольных и невольных соглядатаев. И если архиепископа осмеливались задевать лишь изредка, обиняками, то ей всякий раз приходилось просить особого разрешения на выход из монастыря в тех случаях, когда во дворце не было необходимости в ее услугах. Но кто мог запретить им предаваться любви? Ведь они не совершали ничего, что не было бы обычным в быту тогдашней церковной иерархии.
– Я был твоим владыкой, твоим духовным пастырем.
– Чепуха, – она презрительно отвергала его наивный лепет. – Ты знал, кому я была обязана послушанием.
– Своему святому ордену?
– Единственной власти над всеми нами.
Недвусмысленный и твердый ответ не позволял сомневаться. Даже лежа с ним, она прежде всего подчинялась вездесущему ордену. Доминису казалось, что он здесь полновластный хозяин, а на самом деле у него не было даже крупицы власти, чтобы защитить свою любовницу, нарушавшую обет целомудрия. И коль скоро патер Игнаций позволял ей, значит, это служило интересам канцелярии генерала. Гадюка, забравшаяся к нему в постель, вдруг зашипела после неожиданного толчка. Он почувствовал глубокий укус, и яд растекался по жилам, разрушая хрупкие клетки доверия. Прежние предчувствия стали теперь горькой истиной, олицетворенной в образе белой монахини. Он был отравлен и сломлен всеобъемлющей властью иезуитов над ними.
– Проклятый орден! – оп задыхался в бессильной злобе. – Ты уготовила мне постель Далилы. И когда я погружался в самые сокровенные сны, ухо Священной канцелярии приникало к моей груди, не так ли, моя любовь?
– Я любила тебя, Марк, – возразила женщина, – все это долгое время, все двенадцать лет.
– Любила и бегала в иезуитскую исповедальню?
– Именно тогда – больше всего, несмотря на то что порой меня переполняла ненависть к тебе. Тебе было удобно в своем архиепископском кресле. Ты вел себя как мой повелитель, и ты знал, что грех отдает меня целиком в руки охотников за ведьмами. Достаточно было одного жеста отца Игнация, и мне пришел бы конец, а ты бы молча взирал со стороны.
– Нет…
– Порой мне хотелось проверить тебя огнем. Может быть, это и предстоит нам. Пошел тринадцатый год нашей жизни.
– Нашей жизни? – растерянно повторил он, и гнев его угас. – Ни один миг больше не могу я считать своим. Церковное государство полностью подчинило нас себе.
– Станешь ли ты все отрицать? Скажешь ли, будто не было у нас своих, сладких часов, когда забывалось обо всем?
– Если ты выдерживала…
И вновь он умолк, охваченный прежними недоумениями. Стоило ей чуть-чуть оттаять, как у него не хватало сил даже завершить свое обвинение. Окутанная тайной красавица одним-единственным словом гасила его подозрения, вызванные ею же самой. Ее поступки всегда оставались для него непонятными, и наверное, разумнее было бы вообще не подвергать их анализу. Однако всякий раз он сникал, поддавшись слабости дряхлого мужа, который, даже убедившись в обмане, принимает ласки молодой любовницы.
– Старый ревнивец! – она обняла его за плечи. – На этом столе прочитала я твою латинскую фразу…
– Кто бы тебя мог прочитать? – безрадостно вздохнул он.
– Неужели ты до сих пор меня не узнал?
И, чувствуя на себе ее тонкие, гибкие пальцы, теперь он мог лишь вспоминать, какой бывала она во время чистых их свиданий, прерываемых его отъездами в Рим и Венецию. Давно, в самом начале, когда принявшая постриг девица подвергалась тяжелейшему искушению, он до безумия упивался ее чарующей молодостью; однако всерьез задумываться над ее двусмысленными замечаниями он стал много позже. Теперь же, обессиленный, он вел борьбу за то, чтобы удержать ее при себе. О если б начало было иным! Он взял бы ее, как брал других женщин в своем путешествии по жизни, и скоро б оставил, однако получилось так, что эта авантюра на исходе его дней превратилась в вечную якорную стоянку в пустынном порту у пирса ледяной старости. Он попытался представить себе невинную послушницу, какой та была на пороге службы в архиепископском дворце, однако искушенная аббатиса, стоявшая сейчас рядом, отогнала бледное видение – робкой, неловкой, потрясенной своей горькой долей монашки, которая вступала в жизнь, бушевавшую за монастырскими стенами, теперь не существовало.
– Тогда ты была другой!
– Тогда?
– Да, доверчивой и прекрасной. К несчастью, наше время так противоречиво, что мы с каждым днем все больше и больше запутываемся сами в себе.
– Ты отступил первым!
Да, с тех пор как благодаря своему маленькому парусу он выплыл па безмерную глубину, он отошел ото всех. Увеличивалось расстояние, отделявшее его от священных стен, а тучи надвигались, и близилась буря. Один, с дрожащей свечкой в руках пробирался он, окутанный черным облаком, откуда сверкали молнии и громыхали раскаты грома. Даже самые мелкие враги на таком расстоянии утратили человеческий облик – оставались лишь злобные инфернальные силы. Молчание было здесь единственным спутником. Необходимо во что бы то ни стало избежать столкновения, выдержать до того момента, когда стая крылатых вестников взлетит с носа его корабля. Тогда никто не сможет ничего с ним поделать; его слово запишут на скрижалях истории.
– Судя по некоторым признакам, Фидес, Священная канцелярия знает о том, что я готовлю.
– И ты удивлен? – Ее дыхание коснулось его шеи. – Ты таинственно запираешься в своей библиотеке и любому, кто подвернется под руку, нашептываешь, что начиняешь порохом бочку и это вдребезги разнесет Рим.
– Ты смеешься?
– Епископ из Бара обвинил тебя перед канцелярией генерала. И князь Ториани…
– Откуда ты знаешь?
– Слышала от иезуита. Для чего, как ты думаешь, едет к тебе панский легат?
Он подозревал, что могло послужить причиной визита, и теперь сестра Фидес, каким-то образом посвященная в закулисную сторону событий, это подтверждала. Ее связи с иезуитами были неясными и подозрительными, да и все вокруг было взбаламучено и опасно. Молча смотрел он на ее руки, которые она сплела у него на груди. Словно две белые змейки, извиваясь, они всползали вверх в поисках сердца. Слишком поздно, избавиться от них нельзя. Аромат зрелой женской красоты уже отравил его. Усталым взглядом следил он за ее обнаженными руками. Они были гибкими и прекрасными, с узкими запястьями, длинными пальцами, крепкими суставами; буйную плоть скрывало монашеское одеяние. Женщина склонилась над ним, и он вспыхнул от прикосновения ее упругих грудей и ее обжигающего дыхания. Могучие порывы страсти утихали в его теле, однако он не имел сил покинуть эту женщину, испытывая все более возрастающий ужас при мысли о том, что погружается в бездну старости. Боязнь смерти оказывалась сильнее любовных инстинктов, от нее удавалось избавиться лишь в жарких объятиях Фидес, но это продолжалось недолго, и страх вновь овладевал им с удвоенной силой. Такова старческая любовь. Он познал это прежде времени, не умея больше отвечать на ласки неистовой женщины, желание которой возрастало в то время, как он миновал зенит. Дороги жизни уводили их в разные стороны, и разрыв грозил быть болезненным и тяжелым, потому что оба они были искренне привязаны друг к другу. Ее руки в страхе обхватили его плечи:
– Радуйся, что святой орден позволяет нам жить в грехе. Я для них представляю ценность лишь до тех пор, нока нужен им ты. Если ты погибнешь…
Да, она погибла бы наверняка. Так же крепко, как он за нее, она держалась за него. Жуткими были пути греховного наслаждения. Но они могли жить в грехе, исполненные раскаяния, ожидая наказания или милости от святого ордена. Своими жаркими руками Фидес душила его:
– Заклинаю тебя, Марк, сожги рукопись прежде, чем инквизиция постучит в двери. Конгрегация веры ни за что не пропустит ее. Уничтожь обвинение против самого себя!
– Двенадцать лет молчания говорят на этих страницах. Я стиснул зубы в ответ на папские послания, я перестал замечать преступления святого ордена, глупость императора…
– Да, милый, ты взялся за гусиное копьецо, которым можешь поранить лишь самого себя. Умоляю тебя, брось в огонь этот мешок брани!
– Если я это сделаю, я утрачу последние нравственные основы всех своих выступлений.
– В этих твоих основах содержится…
Она прикусила губу. И в этой ее зловещей недоговоренности он увидел нож наемного убийцы или костер инквизитора и почувствовал себя абсолютно безоружным. Произойдет самое страшное, если от него избавятся прежде, чем его завещание обретет реальную силу. Горячие пальцы женщины сомкнулись вокруг его шеи. Да, он мог бы повиснуть на каком-нибудь дереве у дороги. Папа в свое время послал с ножами двух наемных убийц к Паоло Сарпи в Венецию, и они ранили его, куда успешнее они выполнили б свое поручение в этой глуши.
– Твои иезуиты мне уже угрожают?
– Они шептались в моем присутствии, и лица у них были очень недобрые.
– Шептались о чем?
– Святой орден хранит наследие апостола Петра. Если некто провозгласит себя незваным апостолом…
– Что с ним будет?
– Господи, ты сам знаешь, как кончают апостолы. Один – на кресте, другому – нож в спину, третьему поднесут чашу с ядом.
– Как моему другу в Венеции – нож из-за угла. Это слишком обычно, лучше чарку отравленного вина.
– Ты хочешь, чтоб меня заставили это сделать?
И опять он вздрогнул от ее признания. Смертным холодом вдруг повеяло от ее рук. Она была мертвецом, которым управляла чужая, не ведавшая милосердия воля. Она жила любовью, эротикой, а ее белую плоть уже тронуло разложение, от нее пахло могильными хризантемами, ее тело близилось к своему полному распаду. Только что она до боли сжала его горло, бог знает, не протянет ли она ему в один прекрасный вечер сосуд с ядом. Может, это будет ее последним искуплением. Он посмотрел в окно – ночь поглощала высокую белую колокольню. Самое печальное, что он по может расстаться с этой женщиной. Церковное государство сызмала взяло их обоих за руку и постепенно привела к тому, чем они стали теперь.
– Зачем, – всхлипывала монахиня, – зачем ты начал писать обвинение против нас? Зачем?
Шум голосов и приближающиеся шаги вывели примаса из невеселых размышлении, и он взглянул на открытую, восточную сторону Перистиля. От Серебряных врат двигалась пестрая группа каноников, низшего духовенства и монахов. Вот они достигли подножия чудесных античных колонн, крохотные, суетливые, навязчивые, точно ожившие привидения, вышедшие на белый свет из закоулков императорского дворца. Взгляд архиепископа задержался на египетском сфинксе у входа в кафедральный собор – словно ожидая от пего какой-то помощи или пророчества, затем Доминис наклонил голову навстречу шуму, ударившему в его двери. Это была делегация капитула и низшего клира, встречавшая папского посланца, которого архиепископ ожидал у себя во дворце. Круглые, гладко выбритые или бородатые, морщинистые, заплывшие жиром или тощие лица пылали восторгом после встречи с высоким гостем. Теперь Доминису были противны эти изъявления верноподданничества, хотя когда-то и он был подавлен сиянием папы, дожа и императора. За то время, что Доминис прожил в Сплите, несмотря на все его усилия, капитул не переменился. Каноники старели, с годами становясь еще более алчными и злобными, они стакнулись с незыблемо консервативными аристократами, а деревенских попов немало полегло от турецких преследований и чумы. Среди тех, кто встречал сегодня папского представителя, архиепископ увидел отца Игнация, хмурого и угрюмого по обыкновению.
– Многоученейший Маркантун, недобрые вести, – с деланным сочувствием спешил сообщить пузатый каноник Петр, – твои проповеди достигли ушей Рима, и толкуют, будто ты это даже написал, дабы возгласить о своих теориях всему свету…
Уже то, как они ввалились к нему и, не чинясь, поспешили высказать все, что было на уме, красноречиво говорило, что папский легат, не медля, едва сойдя в корабля, нанес ему удар. Тощий Игнаций торжествовал: подозрительному проповеднику придется отправиться в Рим для расследования, и, заранее зная исход, он спешил покончить с Марком Антонием:
– Твое учение здесь было чуждо всем. Никто из далматинских епископов, сплитских каноников и благочестивых прихожан не пристал к тебе, кроме нескольких купцов, одичавших попов да всем известных дурней. Ты стремился утвердить здесь науку из чужих стран, ты желал, наместник папы, ослабить незыблемую веру в этом предмостье Рима, ты вносил беспокойство и раскол в нашу среду, позабыв о том, что мы являемся самым выдвинутым вперед отрядом католичества…
Но если архиепископ примирился с тем, что проигрывал бой среди иерархии, то автор неизданной книги в нем возмутился. Никогда еще его сочинение не казалось ему столь тесно связанным корнями с этой почвой, каким виделось сейчас при появлении римских эмиссаров. Полный достоинства, он встал из-за своего письменного стола, на котором лежал манускрипт, и счел нужным возразить коварному иезуиту и неверным священникам:
– Это чуждое, как вы утверждаете, учение выросло здесь, на вашем островке. Я пытался бороться против ваших привычек и ваших раздоров, я хотел открыть вам европейские горизонты, ибо там, и только там, в конечном счете могла быть достигнута победа над иноземными, дикими завоевателями, над нищетой и невежеством. Не я ли говорил вам е равноправности общин, о примирении церквей, о человеческом праве и свободе…
– Ты выступал, – взволнованно прервал отец Игнаций, – против римских догматов, которые единственно оберегают нас от погибели.
– Ты, Игнаций, как и я, детище этих руин, и ты сразу учуял, что лишь я, примас Хорватский, своим авторитетом и своими знаниями могу обновить прежнее целое. Сейчас ты подкапываешься под меня, разрушаешь мои планы, побуждаешь капитул и епископов к непослушанию…
– Я служил делу католической всеобщности, которая возвышает нас, архиепископ, над твоими местническими интересами…
– Возвышает папский престол, а тебя низводит на уровень провинциала иезуитского ордена. Мои проповеди в храме святого Дуйма, мои писания в этой сплитской глуши предназначались вам и всем прочим, дабы возвратить на аемлю христианский мир и веру в наступление перемен. Что бы я ни делал, вы поносили меня; что бы я ни начинал, вы предавали меня. Ты сам, провинциал иезуитов, натравливал общину и епископов Далмации на меня, вы, каноники, жаловались на меня Риму, а вы, деревенские попы, клявшиеся в верности, продолжали пребывать в невежестве и дикости.
Слова архиепископа ошеломили собравшихся. В этот момент каждый из них понял, что и он виноват в падении своего предстоятеля. А каноник Петр, самый твердый духом, смущенно начал оправдываться, что-де капитул защищал старинное право, за ним и попы-оборванцы принялись умолять о прощении – ведь он истинный глава их, предстоятель до самой смерти, примас Хорватский!
– От гордого титула осталось лишь горькое воспоминание, – печально возразил Марк Антоний. – А теперь ступайте! Ступайте!..
Тяжкий запах немытых тел остался после них, или это только показалось утратившему покой прелату. Неподвижный воздух наполняли испарения нечистой плоти и грязных одеяний. Он задыхался.
– Смердит сей твердокаменный диоцез, – с отвращением вздохнул он, – смердит, не имея сил подняться над своими развалинами.
Его попытки проложить дорогу идеалам Возрождения были заранее осуждены на провал. На разбитых, опустошенных, вросших в землю руинах, над которыми реяли стяги папы, венецианского льва или габсбургского кесаря, пышным цветом распускались мелкий сепаратизм и всеобщее низкопоклонство. Замкнуться в себе или присоединиться к одной из крупных держав – в этом состояла дилемма для них, подхваченных мировым вихрем, дилемма, исключавшая духовное объединение. Воспоминания о независимом хорватском государстве были подобны тоненькой, чуть заметной струйке дыма, поднимавшейся над разбитой вдребезги хрупкой мечтой. На ее останках торжествовала католическая церковь, пока более или менее цельная, но слепо подчиненная Риму, который сокрушил все начинания примаса, законного наследника королевства Томислава. Носить титул, а фактически быть тем, чем он был, означало принять на себя бремя полной ответственности за все, осознавая совершенное свое бессилие… Заплывшие жиром каноники, вырождающиеся аристократы, фанатики-иезуиты, пастыри, оторвавшиеся и от своей паствы, и от окружающего мира, – все это, вместе взятое, было донельзя глупым, грязным, холопским. А народ… Крестьяне, впряженные в свои орала вместо скотины, ограбленные ремесленники, беглецы, спасающиеся от турецкого меча, изуродованные солдаты-наемники, нищие с протянутой рукой, погорельцы и прокаженные собирались перед амвоном, и он толковал им об извращениях императорско-папской церкви, о конклаве кардиналов, узурпировавшем права епископского синода, об универсальном духе, о тех вещах, которые им, голодным и забытым, казались блажью сытого господина. Эта толпа будет лизать башмаки любому, кто бросит ей милостыню. Достаточно им было увидеть у представителя Рима на пристали золотой крест и кошель с деньгами, как община возопила «осанна», причем самыми горластыми оказались те, кто усерднее других поддакивал архиепископу, когда тот обличал разбойников и угнетателей.
Звучали громкие возгласы в честь папского посланца отправившегося помолиться святому Киприану, которого так часто номинал Марк Антоний. Возглашали многие лета генералу иезуитского ордена, стражу католического единства. Доминис, грустный, стоял у окна с двумя своими учениками, различая голоса знакомых.
– Глупцы, – не выдержал Иван, – славят тех, кто лишает их родины и даже имени.
Быстро забывающая, нищая и угнетенная толпа могла слепо подчиниться любым повелениям церковных владык· теперь иезуиты поднимали ее против реформатора. Доминис уловил потаенную угрозу себе в чрезмерных восхвалениях папе и Обществу Иисуса. Уже одно то, что его имя и титул ни разу не выкликнули, даже подойдя к самым его окнам, было достаточно зловещим. С триумфом двигался посланец папы по столице митрополии, а предстоятель ее, исполненный отчаяния, укрывался за стенами своей резиденции. Такова в этих краях судьба человека, который хочет думать по-своему, – ему суждено оставаться одиноким. Восторг, испытываемый толпой, непременно сопутствовал тиранам, которые были столь же непостоянными, невежественными и деспотичными, как сама толпа. Проповеди Доминиса в соборе лишь мобилизовали воинствующую глупость. И вот сегодня все вышли на улицу с изображениями своих патронов, гербами, девизами, символами я значками, дабы выразить преданность римской церкви, единственному надежному защитнику от турецкого полумесяца, который угрожающе торчал па башнях древнего Клиса; вполне понятно, что действия примаса в глазах местных жителей были темными и опасными.
Торжественно вступал во дворец папский легат, оставив в галерее вооруженную охрану. Серая сутана подчеркивала его высокий рост и худобу. Единственным украшением на выпяченной по-военному груди был золотой крест. Невозмутимый м бесстрастный вестник иезуитов олицетворял таинственный и страшный орден, подчинявший себе тело и душу человека.
Они стояли лицом к лицу, испытывая любопытство людей, которые много слышали друг о друге, но которым до сих пор ее довелось встретиться. Охрана перекрыла вход, восторженно ревущая толпа окружила дворец, однако теперь посреди всеобщего шума можно было различить отдельные возгласы в честь примаса Далмации и Хорватии. Выходит, горожане π сельские попы не совсем покинули его; наверняка среди них были Капогроссо и Дивьян. В торжественном облачении, с символами своего достоинства встречал архиепископ и примас гостя из Рима, словно позабыв на время о своем пошатнувшемся престиже. Да, единственное, что они приняли целиком на этой гайдукской границе, это умирать с высоко поднятой головой. Молча смотрел Доминис на всемогущего иезуита, по воле своего ордена прибывшего с полномочиями папы. Его солдатские манеры несколько смягчались лицемерной предупредительностью, характерной для церковных иерархов. В трепетном мерцании свечей каменными казались но только его челюсти, но и изборожденные глубокими морщинами лоб и щеки, он походил на восставший из могилы скелет, облаченный в сутану. И голос его, нарушивший мучительную тишину, отдавался гулко, словно в пустоте огромного склепа.
– Марк Антоний! Я преодолел густые, полные опасностей леса, переплыл бушующее море. Неужели самыми трудными для меня окажутся семь этих шагов, от человека к человеку? Ты глыбою вознесся над бездонными далматинскими ущельями. Запомни! Церковь воздвигнута не на склоне добродетели, но на грехах людских. Нет ничего меж нами, брат, через что оказалось бы невозможным переступить.
– Там, где стою я, ровное поле, открытое всякому.
– Вспомни, Спаситель не придет лишь к надменному праведнику.
– Я – грешен.
– Брат, я несу тебе благословение святого отца.
– За благословение, – поклонился архиепископ, – благодарю его.
– Святейший посылает тебе свой отеческий поцелуй.
Монах подошел к Доминису и сухими губами коснулся обеих его щек. При этом ритуальном поцелуе оба они чуть-чуть покраснели, не сумев скрыть взаимного отвращения. Сколь бы ни был человек лукав и как бы ни владел собой подлинные чувства скрыть не всегда удается. Между ними стояла стена, по обе стороны которой каждый играл свою роль. Вместо того чтобы вернуть поцелуй, Доминис лицемерно произнес:
– В Риме вместо меня, недостойного, поцелуи его святой перстень.
– Ты сам будешь иметь эту честь, – возразил легат с таким выражением на лице, точно он сообщал самую благую весть. – Радуйся! Мне велено пригласить тебя в Рим…
– В Рим?!
– …где и подобает пребывать твоей учености. Мы не позабыли о твоих талантах. Твой светлый разум не должен угаснуть в этой провинции.
Тринадцать лет назад они швырнули его в глушь турецкому шайтану в зубы, а теперь вдруг надумали при звать в Ватикан. Папский нунций в Венеции засыпал Доминиса повелениями и посулами, он не отзывался, и вот канцелярия послала сюда полномочного посланца папы Павла V с отеческим поцелуем, не предвещавшим ничего доброго. Какой-нибудь хитрой уловкой надобно было ликвидировать угрозу.
– Здесь в тишине я могу заниматься своими исследованиями.
– Без поддержки папы, святого ордена, Римской коллегии?
– Мои сочинения до сих пор не встречали вашего одобрения.
– Что ты говоришь? – изумился иезуит. – Разве не мы доверяли тебе важнейшие кафедры? Самые светлые головы должны собраться вокруг святого престола, ибо оттуда исходит благодать на мир верующих. Святейшего папу Павла Пятого весьма интересуют твои суждения, и он охотно бы их выслушал…
– После того как он обязал меня выплачивать деньги Андреуччи? Оспорил мои прерогативы примаса? Посылал мне укоры и даже грозил отлучением?
– Пусть не приводят тебя в отчаяние решения канцелярии. Брат мой, я возвращаю тебе милость генерала.
Патер преуменьшал значение действий папы, должно быть оттого, что не мог их вовсе отрицать, а может быть, он и в самом деле не придавал им никакого веса. Доминис слыхал о соперничестве между различными ведомствами и конгрегациями Ватикана, однако он прекрасно понимал и то, что в их политике по отношению к провинциям различия не играют роли, и, кроме того, он был не настолько простодушен, чтобы доверять милости, которой жаловал его генерал ордена. Архиепископ явно отвергал великодушие покровителя, и легат, нахмурившись, продолжал:
– Ты не достаточно искусен, чтобы нести пастырский посох. Более этой мантии тебе подошла бы мантия ректора…
– Да, – согласился Доминис, – чтобы управляли вы…
– Мы оберегаем святой престол, – строго поправил монах. – Твой разум проложил бы тебе дорогу.
– Куда? В чулан за кафедрой? Никогда не было полного доверия к нам, ученым. И это распространилось на меня, когда я был поставлен епископом и примасом этих развалин.
– Прежде чем требовать полного доверия, спроси себя, Марк Антоний, полностью ли ты доверился святому отцу и ордену. Не утаил ли ты что-либо для себя? Ибо это явилось началом твоего отчуждения. Тайная мысль внутри тебя вырастала в ощущение провинности. А исповедайся ты вовремя нам, тебе стало бы легче, брат мой. Святой орден должен знать обо всех раздумьях, предчувствиях, сомнениях, полный милости к исповедующимся…
Сурового пастыря охватило вдохновение, и он даже преобразился, возвещая смутьяну милость Спасителя. Глубокие морщины у него на лице разгладились, губы увлажнились, бегающие глаза засияли отеческой добротой. Мягкий баритон вдохновенно пытался сокрушить броню давнего воспитанника иезуитов, и, противостоя ему, разум Доминиса искал фактов:
– Святой престол настаивает на незыблемости некоторых догматов…
– Жизнь следует посвятить истине. Папа желает обсудить новые научные теории.
– Во-первых, нужна свобода…
– Мы предоставим вам, мыслителям, столько свободы, сколько считает необходимым церковь, дабы обеспечить развитие прогресса. Разумеется, здесь, у вас, нужна воинская дисциплина, и мы не можем согласиться с существованием в этом предмостье христианства отдельной академии. Однако если б ты знал, как откровенно спорят в Риме, при полной терпимости нашего святого ордена! Сам кардинал Беллармин желал бы обменяться с тобой мнениями, Беллармин, которого ты знаешь по Римской коллегии как человека весьма широких взглядов…
– …как человека весьма ортодоксального, – в душе Доминиса проснулся падуанский теолог, – который давно выступает против меня, противника его схоластики.
– Беллармин, в согласии с генералом ордена, искал встречи с учеными, и наверняка дискуссия между вами была бы весьма полезной, ибо могла бы внести ясность в некоторые родственные проблемы…
– Господь знает, – кольнул Доминис велеречивого гостя, – не почтил ли бы своим присутствием нашу беседу генеральный комиссарий Священной канцелярии!
– Ей-богу, – улыбнулся иезуит, – доминиканцы обвинили бы тебя, подобно твоему коллеге Галилею, в противоречии Священному писанию, но, как тебе известно, наш орден весьма сочувствует новейшему образу мыслей, и ми всячески стремимся· утвердить новые методы в наших училищах.
Доминис осторожно промолчал, не приемля оправданий иезуита, – орден действительно проявлял больше внимания к новой науке по сравнению с крайне консервативными доминиканцами, что, правда, диктовалось прежде всего лукавством, желанием вовремя притупить острие новых научных открытий; поэтому в конечном счете иезуиты приносили больше вреда, чем черно-белые псы церкви, с пеной у рта защищавшие догматику Фомы Аквинского. Легат покусывал губу, досадуя на себя за неосмотрительность. Не обладая широким образованием и будучи весьма подозрительным к новоявленным «мудрецам», он попал впросак теперь перед сплитским ученым, определив Беллармина как «проявляющего терпимость» собеседника в дискуссиях между церковью и наукой. Заброшенный в глушь прелат, должно быть, из писем знал о событиях, происходивших в столице, и, вероятно, следовало бы посвятить его в некоторые малоизвестные дела. Галилей ошибался, слишком полагаясь на либерально настроенного кардинала Маффео Барберини, который в лихую минуту предал бы ближайшего друга, памятуя только о своих интересах, поэтому иезуит благосклонно советовал любому автору стоять на стороне тех, кто воистину нечто значит, в противном случае будет очень трудно избежать Индекса запрещенных книг. Но внезапно вспыхнувшие подозрения заставили его вдруг прервать свои рекомендации.
– Почему, однако, вы, естествоиспытатели, так забегаете вперед? – с детской непосредственностью осведомился он у молчаливого хозяина.
– Стоит человеку хоть единожды познать творческий восторг исследования, – задумчиво ответил ученый, – и он не сможет оставить мир в его прежнем состоянии.
Подобное объяснение не могло удовлетворить искушенного инквизитора; надев маску отеческого всепрощения, он продолжал с напускной пылкостью и сочувствием:
– Сомнения знакомы каждому верующему. Они начинают одолевать, едва остаешься в одиночестве. Я знаю, что многое под куполом Ватикана приводит в соблазн христиан. Но стоит появиться малейшей трещинке сомнений, и тогда одиночество сокрушит тебя, особенно в такой глуши. Лишь исповедь может принести исцеление и сверх того даровать благодать. Церковь проявит понимание кающегося. Раскаявшийся грешник милее святому ордену. Лишь одному вовеки не суждено искупить своей вины – надменному праведнику! Корабли церкви плавают в столь высоких сферах, что экипажу это порой становится не под силу. Хотя, отведя душу в разгуле, преступившие закон возвращаются в лоно церкви с еще большим усердием. Иначе я не может масса людская служить святому престолу. Откройся, брат, поведай, что смутило тебя. Если ты умолчишь, осевшее на душе станет для тебя неизбывной мукой.
Взгляд его, словно ястреб, хищно кружил над письменным столом, где лежала стопа исписанных страниц; не выдержав, иезуит сделал шаг вперед. Доминис усмехнулся. Это были копии просьб и жалоб, которые он посылал в Римскую канцелярию, сетуя по поводу выплат Андреуччи, по поводу своих оспариваемых прав, по поводу невозможности принять под свою руку Дувно, ропща на секвестр, наложенный на его доходы, жалуясь на козни иезуитов, на грабежи, отлучения, испорченность нравов среди епископов, сообщая о различных преступлениях, случившихся за время его предстояния в этой епархии, где все исчадия ада правили свой шабаш. Взяв несколько листков, хозяин удовлетворил любопытство гостя.
– Когда я жаловался на невыносимые налоги, несправедливость курии, двуличие монахов…
– Ты не был услышан?
– Я был предупрежден!
– И отвергнутый, отдался своему перу?
Да, он взялся за него, как за весло подхваченной бурей лодки, надеясь с его помощью добраться до берега, где высились старинные города, существовали большие учебные заведения, выступали свободные умы; но в этом Доминис не желал признаваться навязчивому исповеднику. Легат разочарованно отошел от стола, на поверхности которого он заметил лист с печатью папской канцелярии, однако разгоревшийся охотничий инстинкт не позволял ему оставаться обманутым, и он решил, не таясь, ударить по лицемерному сочинителю:
– Твой дух легко мог бы свернуть здесь, в одиночестве, на неверную дорогу. Самое подходящее для тебя время присоединиться к философам в Римской коллегии.
Болтуны и начетчики, стервятники на апостольской наследии, вызубрившие Фому Аквинского, высокопарные схоласты, выкладывавшие свои трактаты из камешков Священного писания и «Метафизики» Аристотеля, советники Священной канцелярии, вечные спутники инквизиции и палачей, думал Марк Антоний. Присоединиться к ним, как предлагал генерал, означало утратить всякую связь с живой человеческой мыслью и новой наукой. Схоластический туман наряду с пушками и тюрьмами надену но оберегал папские действа; попугаи от богословия стремились перекричать разум. Этот и подобный Рим не принял бы автора книги «О церковном государстве».
– Сейчас я не смог бы, – Доминис отклонял опасное предложение, – последовать твоему совету.
– Не смог бы, – иезуит разыгрывал изумление, – когда святой отец призывает тебя?
– Пусть он меня простит! Мне трудно пускаться в путь. Я должен покончить со своими делами.
– Со своей книгой?
Наконец-то посланец папы выдал истинную цель своего приезда. Мысли о книге, которую писал Доминис, не покидали его. Он не сводил волчьего взгляда с автора, дабы вовремя отрезать ему путь к отступлению.
– И моя тяжба о выплате пока не решена, – Доминис пытался отвлечь его россказнями о переписке с папской канцелярией.
– Да где же она должна найти окончательное решение, как не в курии? Мы все склонны решить дело в твою пользу.
– И вернуть выплаченные деньги?
– Уповай, брат, на милость святого отца! И прихвати с собой свою рукопись! С нашей помощью ты допишешь ее в Риме, и тогда мы, соборные, восславим господа!
Автору было достаточно ясно, чем бы это обернулось, но больше лавировать он не мог. Святой орден располагал неплохой информацией.
– Я писал нечто в связи с тяжбой против этого негодяя Андреуччи… – Он надеялся внушить гостю, будто речь идет о ничтожном споре.
– Покажи!
– Если мне суждено когда-либо ее закончить, я отправлю книгу цензору Священной канцелярии!
– Напечатанную?
– Где же мне печатать ее без вашего одобрения?
Иезуита это также беспокоило, поскольку он не был абсолютно уверен в невозможности такого исхода. Запретные тексты иной раз ускользали от проверки, и, когда какой-нибудь особенно ревностный кардинал приходил в ужас, сочинение уже было распродано. Вообще читательская публика обладала особым нюхом на запрещенные книги. Так, например, «Homo novus», привезенную из Лондона, передавали из рук в руки, и римскому суду пришлось пригрозить смертной казнью, дабы предупредить шествие «Нового человека» среди верующих католиков. Такой заметный писатель, как Марк Антоний де Доминис, без труда мог найти издателя в Венеции или даже вовсе вне досягаемости папской цензуры, причем не исключено также, что он сам подумывал о создании в Сплите не только академии, но и типографии. Как бы там ни было, сейчас папскому легату показалось подозрительным упорное нежелание прелата отправиться в Рим.
– Ты хотел бы остаться здесь, брат мой?
– Я хотел бы без помех завершить начатое.
– Без помех, будучи пастырем бунтующего стада?
– Ты дважды повторил, отец, что я не создан для этого места. Возможно, и в самом деле так.
– Ты живешь в предмостье нашей церкви. В качестве первого слуги Рима тебе надлежало и надлежит укреплять веру и любовь к ее главе.
На этом и заканчивались все дискуссии Доминиса с курией: ему надлежало быть слугой, обязанным исполнять поручения церкви, он же проявил себя упрямым и неблагодарным. Мантия, которую он принял от Рима, тяготила его, а воздух вокруг был застойным, как в смрадном болоте. Ему хотелось разорвать торжественные одежды, разломать пастырский посох, растоптать сверкающую митру, но он овладел собой. Чтобы хоть на секунду избавиться от своего страшного противника, он подошел к окну. Толпившийся под окнами люд рассеялся, и на Перистиле остались лишь две небольшие кучки, одна вокруг отца Игнация, другая вокруг Дивьяиа и Капогроссо; и те и другие, очевидно, старались избежать потасовки. Прислуга архиепископа, осмелев, вытеснила вооруженных спутников легата из галереи. Удар, который первым, как обычно, нанес иезуит, приняла на себя и смягчила изменчивая, непостоянная толпа. И может быть, в этот самый напряженный момент кто-нибудь да вспоминал, что их примас был единственным, кто ободрял их, когда чума и голод разогнали из города дворян и членов капитула. Люди, видимо, заметили его в неверном свете окна, раздалось несколько возгласов в его честь. Ну вот, а он жаловался на свою общину. Был у него в городе и приверженцы, носившие в золотых медальонах на груди его изображение. Тьма обволакивала раненные временем колонны Перистиля, и величественное каменное сооружение, казалось, восстало во всей своей прежней красоте; царственная гармония придала мужества павшему духом вассалу церкви. Какую бы он ни занимал ступеньку у подножия святого престола, любой папский посланец может попирать его. Надо окончательно выбраться из пропасти, где каждый служил другому ступенькой а все вместе они были опорой римскому престолу. В свое время он восторженно принял обязательство служить интересам вышестоящих; от этого обета верности следовало теперь себя избавить.
– Я не желаю больше быть первым слугой.
– Что ты говоришь! – Тощий легат был потрясен. – Ты не хочешь служить папе?
– Я покину кафедру.
– Ты отказываешься?
– Я так решил прежде, до твоего прибытия.
– Ты решил? – переспросил иезуит, и голос его был полон изумления и ненависти. – Ты сам решил?
– Я возвращаю папе облачение.
– Ты сам возвращаешь?!
– Я ухожу.
– Куда же?
Исчезло напускное доброжелательство монаха. Лицо находившегося перед Доминисом человека теперь откровенно выражало бушевавшие в его груди чувства; и он сжимал кулаки, обуреваемый страстным желанием броситься на архиепископа и задушить его, отступника, собственными руками. Разыгрываемая комедия братства во Христе оказалась обманом, который не выдержал первой же проверки. Нижняя губа монаха отвисла, открывая острые зубы, словно устремленные к глотке противника. А глаза! В них Доминис увидел свое отражение таким изуродованным, каким исподволь рисовали его кисти шпионов в секретном отделении ордена. Святое братство возненавидело его, и пламя ненависти полыхало теперь в расширенных зрачках иезуита.
– Куда? – Судорога свела его члены, не оставляя Доминису какой-либо надежды па спасение. – Куда? Все принадлежит церкви. Даже рубашка на теле твоем не твоя.
Охваченный слепой яростью, он дернул архиепископа за мантию и стал ее срывать. Этот патер-фанатик скорее принял бы притворство и упрямство другого, но слово «прощайте» из уст отступника оказалось ему не по силам; для него неприемлема была сама мысль, что находящийся под опекой церкви может куда-то уйти по собственной воле. Ведь святой орден и курия привыкли передвигать, точно пешки, и бросать в тюрьмы папских вассалов и слуг, по, чтобы кто-нибудь уходил сам… такого не случалось, и в этом он усматривал почти личное оскорбление.
– У тебя нет ничего своего. Домик на берегу ты построил на епископские дукаты. За каждую кроху хлеба, за каждый сосуд вина, за свое ложе благодари святой орден! Ты не можешь уйти из церкви никуда и никогда, запомни! Но ты можешь быть лишен всего и отлучен! – вне себя продолжал он кричать, не выпуская Доминиса.
– Этим мне уже грозил святой отец.
Спокойный ответ привел в чувство разъяренного монаха; выпустив из пальцев ткань, он растерянно отступил. Опять злоба заставила его высказать то, что следовало тщательно скрывать под маской доброжелательства. Его вздорный, деспотический нрав еще не настолько свыкся с иезуитской изощренностью, которая вернее вела к цели. Он поспешно пытался натянуть на оскаленную волчью пасть маску любезности и, только что пригрозив хозяину отлучением, как ни в чем не бывало сладким голосом теперь обратился к нему:
– Я приехал, чтоб спасти тебя от анафемы, брат мой. Твои мысли о реформе обсудят в Римской коллегии, в курии и у нас в Священной канцелярии. То, что выдержит проверку, станет достоянием верующих. Утром я ожидаю тебя в порту. Мир людям доброй воли!
– Подожди немного, – попытался удержать его архиепископ.
– Когда призывает понтифик, – наставительно заметил иезуит, – обыкновенно поспешают выразить свои чувства и отбывают с первым же кораблем.
Серый гость направился к двери без принятого приветствия, лишь после которого по протоколу уход считался возможным. Дремлющая стража вскинулась в полутемном коридоре, а, услыхав звон оружия, на площади провозгласили славу папе и его посланцу. Сквозь толпу, готовые ко всему, пробрались ученики Доминиса. Опоясанный толстой веревкой Иван волочил за собой длинный меч а своего менее храброго товарища, Матея. Стоя на пороге, архиепископ еще раз попытался заставить своего непримиримого гостя внять его просьбе:
– Я прошу твою милость передать папе Павлу Пятому…
Иезуит, уже окруженный своими бряцающими оружием спутниками, резко обернулся и дважды произнес твердым голосом, в котором, однако, не было ни угрозы, ни приказа, но само неумолимое веление судьбы:
– Ты приедешь. Ты сам приедешь!
Отец Игнаций и доктор Альберти со своими сторонниками ожидали на Перистиле выхода легата. Восторг доктора достиг апогея, и его возвышенное настроение передалось окружавшим юношам. Щеголеватые дворянчики выхватывали из позолоченных ножен шпаги и призывали к крестовому походу на османов. Приезд посланца папы подействовал как призыв к бунту, тем более что иезуитские эмиссары из Дубровника подготавливали восстание в Герцеговине к вящему неудовольствию Венецианской республики. Не зная о происходившем в покоях архиепископа, аристократы подогревали воинственные настроения, несмотря на предостережения более осмотрительных и настроенных в пользу Венеции горожан, а когда иезуит появился в дверях, древний императорский двор огласили безудержные вопли пылких воинов:
– В бой против турок! На Клис! На освобождение христианских земель! Долой венецианских прихвостней!
– Они знают о твоей книге, – нарушил Иван горестные размышления учителя. – И хотят увезти тебя в Рим, передать Священной канцелярии!
– Как ты поступишь? – испуганно спрашивал Матей.
Что ему оставалось, кроме побега, коль скоро он решил не сжигать свою рукопись? Еще совсем недавно он старался избежать и того и другого решения, надеясь уединиться в маленьком домике на поросшем лесом берегу и отдаться любимому делу. Он предлагал свою отставку безжалостной курии при условии, разумеется, что по обычаю диоцез изберет ему преемника. Если уж оставлять другому пораженную чумой и обремененную долгами кафедру, то пусть хоть Рим не навязывает опять какого-нибудь своего Андреуччи – как случилось в Трогире, – чужеземца, лишенного чувства меры и чувства сострадания. Однако папский посланец отнял у него последнюю надежду. Отступать в церковном государстве было некуда! Все принадлежит церкви: и твоя рубашка, и дом в лесу, и ты сам…
Немногочисленные сторонники архиепископа последовали за шумной толпой на площадь святого Ловро. В опустевшем дворце остались лишь три монаха, подавленные своим одиночеством. Жалким, обезображенным и обезглавленным миром правили фанатики, устраивавшие для простолюдинов пышные процессии, праздники и облавы. Паук-крестовик, подлый и кровожадный, все вокруг оплетал своей иезуитской паутиной. А людское стадо ревело от восторга, видя, как папский легат целовал девочек, наряженных в белоснежные платья, сулил им грядущие благодати и возносил молитвы об их спасении; эти люди, выстроившиеся шпалерами и восторженно радовавшиеся любому посулу, не обладали памятью. На поляне в пламени костров готовили мясо. За куском жареной баранины обряженные в пестрые тряпки голодные позабудут, ради чего вступил в конфликт с римской курией их примас. Впрочем, им его бунт ничего не принес; а после чумы и принудительных выплат он и сам превратился в такого же бедняка, как они. Развалины давнего королевства обрушивались на безумных его обновителей, и обитатели этих развалин, упоенно крича, приплясывали вокруг тех, кто их обирал и грабил.