Покинув профессорскую кафедру ради кафедры епископской, Марк Антоний не перестал тщательно готовиться к своим выступлениям перед публикой. Правда, теперь вместо университетской аудитории был кафедральный собор, однако отношение ученого к слову оставалось прежним. Если прочие наставники веры автоматически повторяли предписанное Римом, то он критически изучал схоластику иезуитов перед тем, как коснуться какой-либо определенной темы. Таким образом, проповеди архиепископа стали как бы продолжением его старых курсов на факультете в Падуе и других богословских учебных заведениях, они по-прежнему отличались широким взглядом на вещи и заинтересованным отношением к актуальным европейским проблемам, хотя и были теперь несколько приспособлены к уровню понимания провинциальной общины.

Как некогда перед появлением в университетской аудитории, так и теперь он уделял немало внимания и своему костюму. Итальянский портной сшил ему особую одежду, но выступал он и в традиционном церковном облачении. Вечерние службы с проповедями привлекали его больше, чем обычные воскресные мессы, они словно возвращали его к временам, когда он руководил своим семинаром. И даже заполненный статуями святых, загроможденный уродливыми деревянными галереями мавзолей Диоклетиана, стоило появиться Марку Антонию, начинал походить на античную академию. Он говорил просто и энергично, без пафоса церковной риторики – так, как привык говорить студентам, рассчитывая, что его слушатели знают логику и понимают важность эксперимента. На скамьях перед ним и на двухъярусной галерее сидели не просто дворяне, чиновники, ремесленники, но лицемеры, буяны, лихоимцы, честолюбцы, развратники и гуляки – в общем, люди из плоти и крови, такие же, как он сам. Об этом человеческом начале в них не следовало забывать, насильственно обряжая их в пустыннические одежды, как поступила аскетическая готика с живописными изображениями и статуями святых в соборе. Напротив кафедры, исполненной в романском стиле, в соборе находилась капелла святого Сташа. Мастер, создавший ее алтарь в виде древнеегипетской каменной вазы, возвысился до гениальности зрелой готики. Однако это уже принадлежало прошлому. Возрождение возвратилось к исконной, языческой красоте природы, которая изумляла самого Марка Антония, и потому свою замшелую епархию он вел к пониманию нового искусства, к постижению иной манеры мышления.

Безмолвное присутствие в соборе женщин придавало аудитории необычность. В свое время остроумные шутки Доминиса забавляли капризных римских красоток, и здесь он без труда очаровывал юных провинциалок. Благодаря его воображению, умению изящно и легко мыслить вслух религия становилась чем-то, казалось, вовсе не связанным с изображениями адских мук на фресках или удручающе монотонными литаниями, да и была ли это вообще религия? Она будила, звала к жизни уснувшую мысль. Взволнованное личико какой-нибудь девы вдохновляло его на самые невероятные выдумки. Не привыкший к мечу и воинским утехам, он с юности ощущал потребность выражать свою храбрость в острых суждениях. Порой его раздражало. когда благочестивые барышни смотрели на него как на блаженного кастрата, и, оскорбленный в своих мужских чувствах, он откалывал нечто совсем неприличное, Пока вы, благородные девицы и жены, соперничаете здесь в своих добродетелях, что происходит за морем? – вопрошал он. На Тридентском соборе, где иезуиты провозгласили принципы своего ордена, присутствовало больше· любовниц церковников, нежели кардиналов и прелатов… Притерпевшиеся к невежественному пьянчуге Фокони дворяне были ошеломлены резкими мнениями и остроумием нового епископа. Правда, наряду с возгласами изумления слышалось и брюзжание сомневавшихся. После того как протестантизм проник в среду венгерской аристократий, северная Хорватия также пережила раскол соответственно вкусам местного дворянства, склонявшегося либо к габсбургскому, либо к венгерскому влиянию. Ниже к югу, у самой турецкой границы, волны лютеранства ослабевали. Давно затронутый теологическими и юридическими Дискуссиями крестоносный Сплит уловил в проповедях Доминиса отзвуки прежних, чреватых новыми конфликтов.

– Господи Иисусе Христе, – · причитал доктор Матия Альберти, сидя па дворянских скамьях перед главным алтарем. Бледное лицо его с лихорадочно горевшим в трепетном мерцании свечей взглядом исказилось – он был не в силах смириться с очередной вечерней проповедью.

– Конечно, – соглашался с ним Доминис, – доза слишком велика. Надо бы понемногу. Иначе пастырь растеряет свою аудиторию, в которой автор мистерий был самым ревностным слушателем. Призвав на помощь святого духа, благочестивый доктор заносит в свою тетрадь фразы, которые более всего поразили его воображение. – Стремясь вызвать живую и откровенную дискуссию, Марк Антоний сделал знак дворянину, приглашая его высказать свои замечания.

– Высокопреосвященный, – вскочил на ноги тот, – меня поразило это ваше сравнение с Понтием Пилатом… Чтобы земной правитель обрел право судить сына господня?! Вы хотите поставить законы человеческие выше божественных? Служителя поставить выше Христа?!

– Заповедь Христова, как и вера вообще, доктор, не содержит в себе оснований для осуществления светской власти и не освобождает никого от ответственности перед земными законами.

– А откуда взялись эти законы, высокопреосвященный?

– Большей частью они возникли из древних обычаев, из добровольного соглашения между людьми…

– Здесь… они возникли большей частью по приказу венецианского Сената!

В реплике Матии звучала неутолимая ненависть к Венеции, лишившей хорватских аристократов былого могущества на берегах Адриатики. И соседи пылкого доктора, сидевшие на скамьях, принялись поносить республику купцов и невежд, однако брань их потонула в общем шуме. Благочестивые сплитские прихожане не привыкли к открытым спорам в храме. Им казалось, что любой разговор в полный голос оскорблял веру. Возбужденный доктор первым почувствовал это и попытался вернуть привычное благоговение:

– Высокопреосвященный! Вы занимаете кафедру как наместник апостолического папы. Его святейшество – источник власти, единственной, которую мы, католики, признаем.

– Церковь не есть государство, доктор, это противоречит Христовым законам.

– Скажите, наместник папы, если исчезнет божья, церковная власть, что произойдет с нашим миром?

– Евангелие останется общей основой для христианской Европы, – ответил, уже остывая, прелат посреди всеобщего гула. – Для церкви фатально то, что она узурпировала императорскую власть и мистические культы. Святой отец не может оспаривать право человеческое…

– А право божественное! – раздосадовано воскликнул иезуит. – Священное право! Чем стала бы церковь без божественного права?

– Духовным сообществом…

– Которое ширило бы сомнения и усталость… Если распадется святой католический лагерь под эгидой папы кто поведет нас на турецких захватчиков?

– Непременно вы, доктор, считаете необходимым первым делом упомянуть о турках.

– Для нас это и есть первое дело. Если бы вы росли как мы здесь, прислушиваясь по ночам к разбою, чинимому совсем рядом, на Солине…

– А если б вы видели, как развлекаются в курии и при католических дворах, пока вы здесь погибаете на границе, если б вы видели, как там бьются за титулы и имения, пока вы здесь подыхаете в нищете, как там раздувают религиозные распри… Если б вы смогли проникнуть взглядом сквозь эти туманы и мглу, тогда для вас главным стало бы то единственное, что может спасти нас перед лицом неизмеримой опасности.

Завершив этот поединок, архиепископ продолжал проповедь. Фанатизм Альберти еще настойчивее заставлял его отделять религию от гражданского права. Здесь, на этих перекрестках, где испокон веку смешивались латинская и греческая традиции, язычество древних славян и влияния тюрков, здесь, полагал он, всеобщая терпимость и одинаковый для всех закон были бы единственным залогом спасения.

Служба окончилась, и Доминис вышел на Перистиль, подобный устремленному куда-то в бесконечном море лунного света кораблю. Мостовая оставалась в тени, но над собором, над разрушенной античной колоннадой и фасадами трехэтажных домов сверкало расплавленное серебро. Совсем рядом над белой колокольней висела луна, затянутая звездной вуалью. Людские горести и заблуждения вызывали улыбку на ее круглом лице. Погруженный в тень дворец казался целым, и чудилось, будто вот-вот появится сам император Диоклетиан. Даже благочестивый доктор Матия, родившийся и всю жизнь проживший в Сплите, не мог отвести взволнованного взгляда от мавзолея и храма Юпитера, освещенных насмешливой языческой луной; зачарованный необычным видом древних святилищ, увенчанных крестами, он испуганно шепнул Доминису:

– Демоны уловляют верующих в тайниках Диоклетианова дворца. Клянусь вам, высокопреосвященный, демоны! Я слышу их… слышу…

И в самом деле, какой-то непонятный шум несся из древних переходов и разрушенных залов. Запах тлена, потрескивание, чьи-то шаги – кто знает? Напуганные пришельцы-христиане, незваные гости, повсюду воздвигали католические часовни, ставили статуи своих святых патронов, надеясь предотвратить возвращение древних богов, но тщетно. Языческий мир, излучая таинственную силу, словно возрождался вновь и вновь, особенно в пору полнолуния.

– Как ужасно, – бормотал доктор Альберти, поспешая за архиепископом, – молитва больше не помогала мне. Демоны окружали меня. И тогда… тогда я начал писать. В самом деле, монсеньор, я начал писать, но не научные трактаты, как вы. По мне, простите, высокочтимый, это дьявольское искушение. Я спасаюсь иначе. Страсти господни и воскресение, да? В этом избавление для каждого из нас, избавление, когда сомнения начинают одолевать… это – борьба с демонами, подстерегающими нас. Вот они слышны наяву, эти голоса из бездны, непонятные, неодолимые. Но я стараюсь вникнуть в их смысл, понять их вид. Я записываю! Записываю… И тогда я одолеваю эти исчадия ада, они подчиняются мне, поверженные во прах! Заветы Спасителя укрепляются во мне. Аллилуйя!

Торжествуя, он встал перед Доминисом, точно в самом деле избежал погибели. Драма распятия Христа и его воскресение раздули фитилек этой чахоточной жизни. Смерть и преображение! Но если священник во время мессы славил память мученика, то почти обезумевший доктор воспринимал все в первозданной силе, а может быть, даже интенсивнее. В уединении фанатика он будто самого себя приносил в жертву, которая возвышала страстотерпца, несмотря на откровенную насмешку, звучавшую в словах церковника:

– Воображение у вас, доктор, превосходит реальность.

– Реальность? – Лицо Матии исказила гримаса омерзения. – Что она значит без фантазии? Горсть земли или изготовление колбас? Я бы сгнил заживо в атом болтливом, скупом, жалком городе, где никогда ничего не происходит…

– Справедливо! Не будь у человека под рукой какой-нибудь теории о происхождении мира, здесь было бы трудно выдержать.

– Окружающий мир – это бездорожье. Надо искать внутри себя… Из ощущения печали, даже из предчувствия возникает новый горизонт, начинают звучать голоса. Оберегаемое в глубине сердца, едва осознанное жаждет быть выражено воплем. Я описываю страсти в канун Великой пасхи… Понтий Пилат, прокуратор Иудеи, преследует меня. И пока я не опишу его…

Он задохнулся, словно узрев перед собой нечто ужасное; с широко раскрытыми глазами он несколько мгновений оставался устремленным во что-то, пока собеседники, охваченные смятением, не продолжили свой путь по темным улицам.

Глубоко за полночь звучали молитвы в церквах и монастырях. Архиепископа изумляла эта эпидемия набожности, которую, по всей вероятности, он сам и вызвал. Его просветительские проповеди в соборе оказали совсем иное действие на консервативную общину, чем он ожидал. Никогда прежде священники и монахи столь усердно не служили службу божью, теперь же причты всех этих многочисленных церквей и часовен вокруг собора святого Дуйма точно соперничали в устроении мессы, которую он велел служить без символического превращения вина в кровь и хлеба в тело Спасителя, без перезвона колоколов и облаков ладана. С горечью он был вынужден признаться себе; что интеллектуальные проповеди тоже наскучили прихожанам, коль скоро по-прежнему ничего не происходило. Мысль должна выражать себя в действии: в противном случае, при всеобщем оцепенении, победят заклинатели демонов. Архиепископу начинал мешать его спутник, упоенно внимавший звукам молитвенных песнопений. В поведении доктора Альберти он уже уловил неприязнь аристократии и клира к себе, новому предстоятелю, нарушившему привычное спокойствие города. Религия была здесь неприступной крепостью со своими верными стражами и тайным паролем, где каждое слово звучало ненавистью и жертвенностью.

Преследуемый песнопениями хора в церкви святого Киприана, архиепископ вместе со своим спутником направился в монастырь бенедиктинок. И оттуда тоже неслись вопля, как будто обители угрожал Люцифер. «Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum», – громко выводило высокое сопрано, после чего следовало многоголосое женское бормотание, всякий раз непременно завершавшееся словами: «in saecula saeculorum, amen», и снова и снова без конца одно и то же: «Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum…» Потом звучал трубный призыв священника-иезуита: «Laudetur Jesus Christus!» И опять все сначала… Можно было сойти с ума! Монотонные повторения били его по голове молотами слепой покорности, неизменной и торжествующей. Что он может противопоставить им в своих трактатах? Молитвы несметное множество раз были возглашены, затвержены и пропеты, они застревали в голове любого, и если даже кто-то допускал ошибку, рядом стоящий в слаженном хоре тут же поправлял. Его спутник в трансе продолжал шептать слова своей мистерии, подобный этим соборным декламаторам, погруженным в экстаз и не желавшим внимать никаким доводам разума, мгновенно, впрочем, вызывавшим яростную ненависть фанатиков. Марк Антоний, прошедший школу иезуитов, знал убийственную силу монотонно повторяемой фразы, за которой у каждого скрывались свои мерзкие дьяволы и легендарные святые, за которой таился свой ад и рай. Мысль одиночки противостояла неприкосновенной коллективной мистике, и в раздумьях об исходе этого поединка его охватывало зловещее предчувствие, подавляемое, точно свинцовой крышкой, гудением молитв.

– Высокопреосвященный, – заикаясь, говорил доктор Альберти, – как исцеляет это вечернее молебствие, не правда ли? Словно на крыльях взмываешь над грязной и жалкой действительностью в высшую реальность иного, потустороннего бытия. Что нам могут дать факты и рассуждения ученых-интеллектуалов? Ничего, кроме скепсиса и корыстной расчетливости. Знаете, вот эти самые благочестивые дочери господни сквозь турецкий обруч пробирались в осажденный Клис, вопреки всем предостережениям разума доставляя продовольствие защитникам крепости! Некоторые из них погибли в ужасных мучениях, попав в лапы похотливых зверей. Однако опи продолжали идти и идти, каждую ночь, вдохновляемые жертвой, принесенной мессией. Может ли ваша ученость столь же ободрить смертных?

Нет, отвечал он про себя Матни, не может. В подобных положениях, на этой живущей под постоянной угрозой меча границе, перед лицом неизбежной гибели, ученость не спасала. Горстка людей смогла удержаться на клочке земли лишь благодаря своей фанатической мученической вере, питая врожденное недоверие к любому ученому чужестранцу, который пытался лишить их опоры и оставить беззащитными перед бешеной конницей неприятеля. А что если и это иллюзия, коль скоро разум предсказывает неминуемую гибель?

– Вы полагаете, высокопреосвященный, – задумчиво продолжал ревностный его прихожанин, – будто радуга не есть мост в небе, но оптическое явление, возникшее благодаря преломлению и отражению лучей света. В вашем объяснении трудно найти какую-либо ошибку, все обоснованно и ясно, даже вынужденно! Но я спрашиваю вас, высокоученейший, куда ведут подобные рассуждения? К исчезновению святости вещей и таинства жизни. После ваших проповедей, простите, мне хочется оплакивать самого себя, именно так!

– Истину надо принимать такой, какова она есть!

– Но следует ли… принимать ее внешний облик? Здесь-то и начинаются расхождения. Ваша истина не увлекает меня, я остаюсь к ней равнодушен.

– Почему же тогда вас так волнуют мои объяснения? – не удержался епископ.

– Мне ужасно слышать эту вашу философию с амвона наиболее угрожаемой твердыни католицизма, над костями мучеников… Простите, монсеньор, что я столь откровенно выражаю свои сомнения, но вообще я ваш почитатель!

Доминис не упрекал его, он всегда старался уважать искренность своих противников в дискуссии. И этот усердный переводчик миссалов, бревиара ж прочих церковных книг отличался от своих приятелей каноников, обеспечивших себе благодаря религии постоянный доход, впрочем; как и он сам, их предстоятель; среди них всех этот мистик единственный не торговал верой. Неподдельный ужас доктора Альберти ворвался в его раздумья, сопровождаемый звуками вечерних молитв. Может, и в самом деле следовало бы остаться на кафедре натурфилософии и оттуда вести пальбу по всяческим предубеждениям? Теперь же он сам себя поставил в трудное и противоречивое положение, когда приходилось жонглировать двусмысленными метафорами и делать уступки клерикальной традиции. Да и есть ли здесь вообще какое-нибудь разумное решение?

– Согласно Аристотелю и Фоме Аквинскому, – не оставлял его в покое ортодоксальный доктор, – все вещи имеют божественное предначертание. Все посюстороннее и произошло из того единственного праисточника. Так понимая суть явлений, мы возвращаемся к божественному промыслу.

– Уважаемый доктор, – улыбнулся старый противник схоластики, – ваши учителя недостаточно изучали природу и не знали математики.

– Опять эта ваша наука! Эксперименты и доказательства! Разум там, где нужен дух. Credo, quia absurdum est, как писал Тертуллиан. Да, высокопреосвященный, это истинно, ибо абсурдно. Верю в воскресение, ибо оно невозможно, согласно вашей физике.

– Но, отбросив поиск и причину, в чем вы найдете достоверность?

– В себе! В себе! – Голос Альберти срывался уже на грани крика. – Только в одиночестве я вслушиваюсь в то первичное, божественное. Сначала оно шепчет мне, совсем тихо, чуть различимо, а потом начинает звенеть… Вы не верите, монсеньор? С вами никогда так не случалось?

– Нет!

– Вы заблудились в исследовании природы. Естество – это дьявол, такой же, как женщина. Человек греховен самим своим рождением. Уже в чреве женщины он отделяется от божественного источника и принимает тело как свой грех и отступничество.

– Вы не лютеранин, доктор?

– Я? Помилуй, господи! – заподозренный в ереси Альберти пришел в ужас.

– Ведь и Лютер проповедовал открытие бога в себе, восходя к Дунсу Скоту, отрицавшему рациональные доказательства существования бога вопреки томистам и официальной католической догматике. По Лютеру, как и по Дунсу Скоту, разум человеческий ненадежен и слеп, как и воля человека; в том и заключается божья милость, что мы открываем разум и правильно направляем себя. Если дьявол примется за нашу волю…

– Сатана уже принялся, – перешел в яростное наступление оторопелый собеседник.

– Вот видите, – продолжал насмехаться падуанский теолог, – вы лютеранин. Если дьявол оседлал волю человека, писал Лютер, человек пойдет туда, куда захочет сатана; более того, человек не в силах решить, какому всаднику подставить свою спину – богу или дьяволу. Следовало бы, утверждал Лютер, полностью разрушить существо человека, и тогда он станет трансцендентным, выйдет или изыдет, как вы, доктор, сказали, из состояния своей греховности.

Доктора Альберти ошеломило открытие, что он говорил нечто подобное словам проклятого отступника. Заставив умолкнуть своего оппонента, архиепископ продолжал прислушиваться к звукам литаний, монотонным, как осенний дождь, который все уравнивал и смывал в хмурой моросящей безликости. Стены монастыря, сложенные из грубо высеченных плит, лишенные каких-либо украшений, своей суровостью и невыразительностью не оставляли никаких шансов на познание волнующей красоты мира. Рядом стоящие здания, столь же угловатые и неяркие, как будто следившие за ним во время его вечерних прогулок пустыми стеклянными глазами, подавляли его. И скорбящий доктор дополнял безнадежную картину своей судорожной тоской:

– В размышлениях о Тридентском соборе вы подвергли осуждению догмат о непорочном зачатии.

Этот высказанный слабеющим голосом упрек явился своеобразным контрапунктом в возглашаемой отовсюду славе святой девы.

– А вы, доктор, как будто записываете каждую мою проповедь, – в голосе Доминиса звучало плохо скрытое раздражение.

Матия Альберти побледнел еще больше, готовый тут же на месте упасть без сознания, и взволнованно возразил:

– Поверьте, не в том моя цель! Я честный человек и подлостей до сих пор никому не делал, клянусь господом!

Доминис удивленно взглянул на своего спутника, который вдруг, как ему показалось, начал покрываться румянцем от прилива дурной крови к желтым щекам, задыхаясь, точно схваченный адскими клещами. Архиепископ бросил свою фразу, не вкладывая в нее никакого тайного смысла, просто им овладела досада, однако ответ доктора застиг его врасплох. Торопливо, коротким addio простился он в этот раз с обиженным человеком, но в течение нескольких последующих ночей возникало перед ним искаженное муками лицо писателя.

Зато юные семинаристы были в полном восторге от своего великого учителя. Раньше патер Игнаций вдалбливал им в головы нелепые побасенки под видом незыблемых истин; он вещал, закатив глаза, и в голосе его явно звучала угроза: ничтоже сумняшеся повторял он легенды, усыпляя этими сказками незрелые умы. Иезуитская зубрежка преследовала одну вполне практическую цель: предупредить естественный бунт молодежи, подчинить ее себе, чтобы выковать стойких солдат церкви. Уход в непознанное был единственной возможностью спастись от иссушающей мозги дисциплины: в конечном счете результатом иезуитского воспитания стали легионы живых мертвецов, готовых с остервенением, со страстью крестоносцев кинуться на иноверца или ведьму. После этой железной рукой осуществляемой системы воспитания, непременной частью которой была физическая работа на монастырских и личных полях священнослужителей, питомцы иезуита попали в руки к одному из самых беспокойных людей своей эпохи, к человеку, который штурмовал твердыню католической схоластики и великолепно разбирался в направлениях современных научных исследований. Произведенное им впечатление напоминало удар молнии в ствол трухлявого дерева. Словно спала пелена с любознательных глаз, и перед юношами, еще нетвердо стоящими на ногах, раскрылся привольный мир со всеми его таинственными тропинками и перепутьями, мир, уходящий в неведомое. У подножия грозной турецкой крепости на их маленькой и ограбленной родине им открывались далекие горизонты с неведомыми чудесами, неодолимо увлекавшие неопытные души и пленявшие неокрепшие головы. Красноречивый их вождь все постиг и все познал, проникая в суть вещей острым разумом. Однако, показывая радугу на небе, он не воспарял ввысь, но вел их к себе в мастерскую, где в уединении ставил бесконечные опыты с линзами π экранами, наблюдая за лучом света и с гениальной интуицией выводя свои наблюдения в геометрической оптике; идя по его пути, эти исследования вскоре продолжит в Дубровнике Марин Гетальдич. Вспоминая о Платоне и Аристотеле, Доминис рассказывал о яростной дискуссии между. Петришевичем и Беллармином, дискуссии, охватившей почти все области знания, от метафизики Фомы Аквинского до поэзии Данте. В запутанных догматах открывались человеческие противоречия и страсти, рожденные борьбой за утверждение новых авторитетов и отрицание старых. Поле зрения юных пастырей, ограниченное до сих. пор каменной громадой гор и голубой пучиной моря, стало расширяться, перед ними возникли прекрасные города, мраморные дворцы, где беседовали ученые мужи, юноши устремились за своим учителем, разбивая ограждения и избавляясь от пут, упоенно взмывая в беспредельную Вселенную.

В просторном помещении на нижнем этаже своего дворца, окна которого выходили на Перистиль и высокую колокольню собора святого Дуйма, Доминис устроил аудитории. Десять учеников набралось у него, но особенное внимание его привлекли два послушника, которые во время первой церемонии в соборе отважно защищали свое право учиться. Привыкший к ядовитой атмосфере интриг и двуличия, в их светлых взглядах он видел источник исцеления. Они не сводили с него ласковых, полных любопытства и доверия глаз, точно влюбленные девушки. Угловатый и молчаливый Иван был беззаветно предан ему, и его преданность несколько даже тяготила прелата. Товарищ Ивана, Матей, обладал совсем иным характером. Манеры его были мягкими и сдержанными, точно он воспитывался при каком-нибудь дворе, а не в глухой деревушке. Одухотворенная красота его пленяла даже пресыщенного ценителя, тем более что юношу отличало своеобразное и тонкое восприятие окружающего мира. Постепенно брат Матей стал любимцем архиепископа, получившим доступ в его личные покои. У юного херувима он интуитивно почувствовал свое собственное, свойственное ему уже с юности отвращение к церковному мраку и схоластике. Ободренный вниманием, Матей стал откровеннее высказывать на занятиях одолевавшие его сомнения:

– Что такое наука о вере? Ведь когда мы исследуем природу пли окружающие нас явления, критерием истины, как вы говорили, учитель, является открытие законов или постоянных взаимосвязей, верно?

– Верно, a priori ничего нельзя узнать. Надо исследовать.

– Однако схоластики заранее определяют некие общие понятия, произносят какие-то высокие слова и из них потом выводят следствия, относящиеся к этому миру и нашему бытию.

– Поэтому, брат Матей, – улыбнулся учитель своему любимцу, – мы и отвергаем схоластику как замкнутую в себе систему, лишенную всякого смысла.

– Но, учитель, разве основой религии не является вдохновение свыше и слепое его усвоение?

Говор на скамьях вернул борцов со схоластикой к действительности – ученики не были подготовлены для столь острых дискуссий. Тяжким грузом обременяли их головы теории прежнего их учителя патера Игнация. Постепенно, со временем, убеждал себя Доминис, возникнет и здесь свободная Платонова академия.

Взволнованными возвращались Иван и Матей под вечер с занятий по логике к себе в монастырь на горе Марьян. Возможность найти истину more geometrico, подобно Евклиду с помощью строгих аксиом, была для них огромным открытием, очевидно противоречившим бездумным ссылкам иезуитов на Писание.

– Возьмем две предпосылки, – громко рассуждал Матей, – «бог совершенен во всем» и «мир есть творение бога», что отсюда следует? «Мир совершенен». Но так ли это? – Оба семинариста недоверчиво качали головами. Если в мир вписать их Сплит с его округой, вряд ли это можно счесть совершенным, следовательно, творения совершеннейшего существа несовершенны, а в чем же тогда вообще заключается его совершенство?

Сквозь зеленые кроны деревьев внизу виднелось море. Порывы весеннего ветра утихли перед закатом солнца, но неутомимые волны продолжали безучастно биться в каменное подножие горы. Прозрачный вечерний воздух сохранял свою свежесть. У края голубой пучины плавали два длинных острова, в проливе между ними открывалась необозримая даль. От ближайшего из них, Чиова, шла барка, силуэт которой казался особенно четким в косых лучах солнца. Неяркая красота вечернего пейзажа пьянила юного миловидного монаха, внезапно ощутившего безобразие и убожество своего монашеского одеяния. Что за грубая ткань, насквозь пропитанная потом и пылью! Он сам показался себе мешковатым с этой толстой веревкой вместо пояса, олицетворяющей голод и нищету. О, сколь невыносимы эти патеры с их бичами, обезумевшие, кающиеся, искалеченные нищие на церковных папертях, богомолки, перебирающие четки, бесконечная череда уродов, которая увлекает его за собой; а сумерки так много сулят, трепетные, ароматные, живописные и быстротечные. Ему хотелось уйти в рощу, где ветки и листья вздрагивали от малейшего прикосновения ласкового ветерка, и он неистовее ненавидел свою суровую грязную рясу; и вдруг, не выдержав, он сорвал ее с себя.

– Не хочу больше… пойду туда… в эту зелень!.. Пусть меня оденет вечерняя заря…

Иван удивленно смотрел на своего товарища – в одной лишь повязке на девичьей талии, нежноликий и кудрявый, он словно воплощал ангельскую красоту, однако к чувству удивления у Ивана примешивалось ощущение греховности. Обнаженное тело неожиданно стало источником восхитительного волнения, которое строгий аскет пытался подавить.

– Ты принял постриг, Матей. Никому из нас не дано сбросить эту рясу…

– А он… архиепископ, – бормотал низвергающийся ангел, – он вышел из ордена… И ему нет дела до этих обетов…

– Оденься! Быстрей… И исповедуйся учителю в том, что тобой овладело!

Потрясенные внезапным порывом юноши приближались к знакомому старому зданию, когда громкие вопли вывели их пз раздумья. Полные боли и страдания крики неслись из кельи патера Игнация, но голос принадлежал не ему. Иван и Матей переглянулись, и любопытство победило робость. Взобравшись на спину рослого Ивана, Матей осторожно заглянул в решетчатое окно.

В полутемной келье оголенный до пояса доктор Альберти наносил себе удары бичом, а патер Игнаций, стоя рядом, сурово смотрел на него, очевидно недовольный тем, что удары недостаточно сильны. И тут хлипкому доктору изменило мужество: широко размахнувшись, он вдруг остановился. Узлы на концах ремней лишь скользнули по коже, но и это вызвало сильную боль, и он кричал, кричал еще до удара, полный ужаса перед своей лютой долей. Вопль перешел в стон, и на искаженном лице появилось выражение мучительного блаженства.

– Сильнее, сильнее, – побуждал угрюмый иезуит, – ты жалеешь себя, да? Ты обманываешь церковь и бога! Ты полагаешь, их можно обмануть?

– Грешен, грешен, – рыдал доктор Альберти, – я великий грешник… – В конце концов ему удалось хорошенько хлестнуть себя. Струйки крови брызнули из его груди, и это словно привело строгого иезуита в еще большее исступление.

– Сильнее, сильнее, – понуждал он страдальца, – ты предаешь своего духовного отца.

– Не буду больше, не буду, – стонал кающийся доктор, – о господи, прости мне, ничтожному…

– Что, – заревел Игнаций, – ты не будешь? Ты хотел бы служить церкви божьей своими мистериями? Во имя пустой славы и плеска ладоней публики, никчемный щеголь? Искуплением для тебя, знай, будет твой вторичный грех.

– Грешен, грешен… – Крупные слезы стекали по лицу доктора, он увидел кровь у себя на груди и, побледнев как смерть, повалился на пол.

Матей соскочил на землю. Иван с любопытством ожидал объяснений. Не без важности приложив палец к губам, Матей указал на рощу, и приятели скользнули туда, взволнованные нечаянным открытием. Пожалуй, сейчас это было куда запутаннее логической задачи, поставленной им учителем. В том, что кающиеся бичевали себя в келье исповедника-иезуита, не было ничего особенного. Однажды они застали там красавицу монашку, боснийку, которая, сбросив рясу, чуть прикрыв бедра, усердно истязала себя. Монах изумленно смотрел на ее обнаженную грудь и исхлестанный в кровь живот. Поэтому не само покаяние благочестивого автора мистерий было для них загадкой, но восклицания, вырвавшиеся у него при этом самоистязании.

– Предал он нашего архиепископа, – задумчиво произнес Иван, – и снова его предаст, вот что означают слова – искупление от греха и вторичный грех. Но что за этим скрывается?

– Это логический circulus vitiosus, – предположил Матей.

– Никакой тут нет связи с логикой.

– Вконец запутано! Мне с самого начала казалось подозрительным, что доктор Альберти записывал проповеди учителя. А в особенно щекотливых местах его даже сотрясала дрожь и он совсем погружался в свою тетрадь.

– Ты думаешь, он о них сообщал? – удивился Иван. – Кому?

– Пока не знаю.

– Отцу Игнацию?

– Патер может сам послушать проповеди. Он предает церковного предстоятеля и будет предавать, следовательно, свои записи он куда-то отсылает и будет впредь отсылать, а отец Игнаций считает это грехом, но все равно подбивает его на предательство, видя здесь и искупление, и вторичный грех…

– Проклятое противоречие!

– Дьявольская иезуитская диалектика, как однажды нам сказал учитель, – возразил более проницательный Матей. – Давай договоримся: я буду потихоньку следить за отцом Игнацием, а ты приглядывай за кающимся предателем. И смотри, пока не разберемся, куда ведет эта интрига против нашего учителя, никому ни слова!..

Матей подверг настоящей осаде дом доктора Альберти. Благочестивый католик мало общался с миром: он редко выходил, еще реже принимал гостей. По временам из его окон доносились тревожные восклицания, молитвы и плач.

– Пишет свою мистерию, – комментировал зоркий соглядатай, – о страстях господних, которую дворянские дочки будут разыгрывать в канун пасхи.

А вдохновенный автор в творческом экстазе вновь и вновь переживал сцену осуждения Христа, причем особенно его воображение потрясала речь Понтия Пилата.

– Я имею право, – неслись изнутри крики, – осудить тебя, Иисус, ибо власть моя выше власти божьей… Да! Да, Доминис, ты поганый Пилат, предавший Спасителя, ты хотел бы наслаждаться властью, данной тебе от бога, но в этом будет для тебя погибель, увы, тебе, богоубийца, на стене я пишу мене, текел, фарес…

– Вот негодяй, – вздрогнул Матей, – ведь он собирается изобразить в лице Пилата нашего учителя.

Дальнейшие слова доктора перешли в бессвязное бормотание. В освещенной комнате наверху загремели вериги, скрипнул старый стол, потом на пол упали стулья и раздался бешеный топот, а затем последовали душераздирающие стоны, к разочарованию единственного слушателя, которому так и не удалось пока понять происходящее.

Надо было действовать иначе. Вместо того чтобы торчать под окном доктора Альберти, Матей решил устроить ловушку у его ближайших друзей. Чаще всего доктор заглядывал к дворянину Якову, где собирались и некоторые члены капитула. Дом дворянина находился поблизости от дворца Диоклетиана, с развалин наблюдать было удобнее, чем на углу оживленной улицы. Волнение охватило пылкого семинариста. Надо установить целиком эти тайные связи независимо от того, какую опасность они в себе таят. Из своего убежища он мог видеть чердачное оконце на крыше дома, за которым наблюдал. Не забраться ли туда? Вечером следующего дня он приступил к осуществлению своего плана. Перебросил от стены на карниз рыбацкие шесты и на руках перебрался к дому, а затем пролез в узкое оконце. Итак, он находился внутри, над комнатами верхнего этажа. Разувшись, он осторожно ступал по могучим балкам, которые неплотно прилегали к стенам и кое-где оставляли довольно большие щели; сквозь них проникал свет и доносились голоса.

Вечер за вечером тщетно проводил Матей на чердаке, однако ничего примечательного не происходило. Он приладился даже ночевать там между старыми сундуками и мешками миндаля, тем более что в углу возле дымовой трубы висели окорока и колбасы, к которым, испытывая, правда, вначале угрызения совести, он и стал прикладываться, словно оголодавшая церковная крыса. Совершив первый грех, Матей впал в еще большее искушение, обнаружив щель, через которую можно было заглядывать в спальню хозяйской дочери. Выступы кирпича не позволяли, правда, созерцать волнующую панораму во всей ее полноте, но монашек и тут нашелся, расширив искусительное отверстие. Лунный свет озарял распущенные волосы девушки и очертания ее тела. Легкомысленному наблюдателю мучений фанатика-доктора теперь самому пришлось одолевать искушения, познавая силу совершаемого греха. Жертва, которую он приносил учителю, оборачивалась совсем иным…

Наступившая жара превратила глухой чердак в парную купель, и Матей купался в собственном поту. Ночью беспокойно спавшая девушка сбросила одеяло и расстегнула кружевную рубашку. Терзаемая волнующими снами, она словно предлагала ему себя, соблазнительная и податливая. А возле него не было патера Игнация, чтобы бичом изгнать бесов. В жаркой тьме ворочался он на своем жестком ложе, не имея сил оторвать взгляд от щели в перекрытии. Острые девичьи груди были устремлены прямо на него, точно раскаленные адским пламенем вилы! Он корчился на них, а они глубже проникали в его тело, и временами он терял сознание, словно проваливаясь вниз, и протягивал судорожно сведенные руки к запретному плоду. Точно червь, пригвожденный дьявольскими зубьями к деревянной балке, извивался он, измученный видениями недоступного ему блаженства. Бешеная сила, закипая, одолевала плоть. В истерзанном постом и аскезой теле пробуждалось нечто неведомое, недозволенное и пьянящее, разбуженное невиданной прежде красотой!

На рассвете девушка, сбросив одежды, умывалась. И эту картину он не в силах был выбросить из головы. Он опоздал на занятия и рассеянно перелистывал запаси предыдущих лекции. То, что он наблюдал в узкую щель, было куда привлекательнее всех тайн теологии. На исписанных страницах возникал ее образ, ее округлые плечи, груди… В каком-то тумане он выскочил на улицу, чтобы увидеть ее вновь и вернуть блаженство. Но дома ее не оказалось. По обыкновению она отправилась в сопровождении тетки в церковь святого Арнира, расположенную возле женского монастыря, где настоятельницей была ее кума. Остановившись у входа, потный, жадно хватая ртом воздух, гоноша вдруг пришел в себя, осознав бесконечную греховность своего поведения. У него не было и не могло быть никаких надежд. В изнеможении стоял он у стены а девушка, пройдя совсем близко от него, с озорством бросила:

– А ты, брат Матей, совсем возгордился с тех пор, как попал в академики!

От стыда он не мог поднять на нее глаз и что-либо ответить, впрочем, она сказала все это мимоходом, небрежно, точно обращаясь к своей спутнице. А бы видел себя в своем убежище припавшим к щели и, одолеваемый чувством вины перед нею, еще ниже опустил голову.

– Оставь в покое божьего человека, Добрица! – строго заметила суровая тетка и потянула за собой шалунью.

Ее слова глубоко вонзились в сердце монаха. Божий человек! Это начисто зачеркивало его как человека, как мужчину. И внезапная ненависть к монашеской рясе вновь охватила его.

– Я сам себе человек, – хмуро, но с достоинством ответил он на насмешку.

– Ого, – удивилась юная красотка. – Уж не хочешь ли ты стать таким, как твой учитель?

Ее интонация и надменно надутые губки выказывали отношение к архиепископу в их доме. Да, он хотел бы стать таким, как Доминис, свободным и властным, по это казалось невозможным.

– Запомни, парень, – вмешалась зоркая дуэнья, – в рай попадают через узкие двери.

– Через щель! – внезапно отрезал охваченный злобой монах. А когда он справился с приступом, подозрительная дуэнья уже увлекла за собой болтушку Добрицу. Недоверчивый отец не выпускал девушку из дому без тетки, не предполагая, что дьявол уже проник в его жилище.

Время проходило напрасно. Однажды измученный вконец Матей уснул мертвым сном на своем неудобном ложе. А когда расстался с чудными снами и любимая покинула его, в чердачное оконце лился солнечный свет и с улицы доносился шум повседневной утренней суеты. Пути к отступлению были отрезаны. Он угодил в собственную ловушку, в теперь в любую минуту можно было ожидать появления кого-нибудь из домашних.

Потянулись полные страха часы томительного ожидания. В полдень он услышал голоса внизу, в горнице. Сперва ему ничего не удалось различить, однако постепенно он начал понимать, что речь идет о чем-то чрезвычайно важном. Суть дела заключалась в том, что судьи π Большой совет решили отправить письмо венецианскому дожу с просьбой, чтобы Республика поддержала в курии тяжбу сплитского архиепископа о доходах духовенства.

– Проклятие, – неистовствовал каноник Петр, – теперь этот Маркантун заберет в свои руки всю общину.

– О господи, – причитал архидьякон, – епархию и так уже ободрали при Фокони… даже облачений нет порядочных, даже чаши… Да… Алчность Рима на руку Доминису…

– Несомненно, – вмешался чей-то голос, – влияние Доминиса в городе усилится после этой тяжбы… А как тому помешать?!

– Трудно, – бормотал каноник Петр, – трудно, трудно…

– Я-я, – пискнул доктор Альберти, – я разоблачу этого Пилата, да, я это сделаю, пером своим клянусь… Священная канцелярия должна знать о его богохульных проповедях…

– Тише! – раздался голос хозяина. – Добрица, – приказал он дочери, – принеси-ка нам сверху копченого мяса! Да поскорей!

Матей еле успел отскочить в сторону – быстрые каблучки уже постукивали по скрипящим ступенькам. Поздно было выпрыгивать в окно, не было времени спрятаться в какой-нибудь сундук, она неминуемо должна была его увидеть. Дрожа всем телом, юноша решил подойти к двери, чтобы встретить ее лицом к лицу, а там будь что будет!

– Матей! – В первый момент девушка была ошеломлена, однако она не крикнула, чего он больше всего опасался, но с любопытством глядела па него. – Ты… Здесь…

– Долго рассказывать, – приложив палец к губам, он умолял ее хранить молчание.

Девушка поняла его просьбу.

– Я сейчас вернусь, – ответила шепотом юная красотка, – и ты все расскажешь.

Ласково улыбнувшись, Добрица устремилась вниз. Ее легкие скорые шаги по скрипучим ступенькам звучали для него ударами колокола. Кровь звенела в ушах, расходясь по телу, отравленному сладостным ядом. Кровь стучала в голове, и все вокруг плясало, готовое обрушиться и раздавить его… Хлопнула дверь, а он, лишившись сил, подавленный тоскою, неподвижно стоял на месте. Аромат девичьего тела окружал его. Прелестное юное тело, нежное не знавшее мужчины… Никогда, никогда… Пальцы его сводила судорога…

Она быстро возвратилась, и Матей пришел в себя. В будничной одежде, с аккуратно причесанной головкой, спокойная и полная любопытства, она вернула неловкого соглядатая к действительности. Он поспешил увлечь девушку в самый дальний угол чердака, чтобы там, вдали от чужих ушей, рассказать о странной причине своего пребывания в ее доме. Но с чего начать? Что сказать ей? Зачем лазил по крышам… Юная красавица наслаждалась его замешательством, а попавший впросак ангел млел и безмолвствовал. Тогда, вспыхнув от смущения, она начала сама:

– Ты провел ночь здесь, на чердаке, над моей комнатой?

Молчание было самым красноречивым ответом. Ее лицо стало пунцовым, она поняла, что он видел ее в постели; смутившись, она оправила на коленях юбку, однако, к собственному своему удивлению, не рассердилась.

– Странно, – прошептала она, – а мне такой сон снился… Будто лежу я в темнице у турок в Клисе, а надо мною некий рыцарь мечом рассекает балки. Боязно мне, как бы они на меня не упали, а с места не могу сдвинуться!

Протянув вперед дрожащую руку, он коснулся ее плеча. Неведомая сила толкала его на это, блеск ее зрачков ободрял. На мгновение оба замерли, словно пораженные молнией, затем пальцы его судорожно впились в плечо девушки. Он обнял ее сперва слегка, потом сильнее и сильнее, уступая могучей волне, которая подхватила его и понесла. Жар девичьего тела передался ему. На пылающем лице ее и в ослепительно ярких глазах отразился его собственный, мгновенный страх. Оба они боялись этой таинственной, столь запретной минуты, однако всепобеждающий дьявол заставил их позабыть обо всем: юный ангел совершил свой смертный грех…

Возбужденный после вечерней проповеди, Марк Антоний шел по темному Перистилю. Длинная его аркада и величественный вестибюль жилища Диоклетиана преградили ему путь. Тысячелетние плиты глухо звучали под ногами, он попирал их, подобно императору, но если престарелый повелитель мира искал на этом берегу покоя и примирения со смертью, то он, примас Далмации и Хорватии, гордо вступал в раскрывавшийся перед ним мир. Все силы свои отдавал он этому тесному и набожному городку… Монашество стало для него невыносимой обузой. Влажные взгляды благочестивых слушательниц лишали его покоя, когда он стоял на каменной кафедре. Робкий вздох страсти трепетал на податливых губах. Последуй он до конца, они примут его… Но нет! Опасность мерцала в глубине расширенных зрачков, сверкавших отражениями алтарных свечей. Он выгнал бы их из храма, выскажи они самое сокровенное! Лишь освоившись в этой крепости, он протянет к ним руку. А сейчас не пора сватовства! Нужно преодолеть недоверие рыцарей папы и императора, членов святых братств, благочестивых девиц и пожилых матрон, свято чтящих символ непорочного зачатия. А потом, потом… Взволнованный своими раздумьями, не высказанными в проповеди, он спешил мимо прекрасной колоннады, мимо скрытых мраком домов, мимо колокольни собора. Только бы выбраться из этого забытого богом и людьми городка! Ввысь, в поднебесье! В то время как изобильная Италия щедро предлагала ему себя, эти бедняги в своих древних развалинах строго выдерживали покаянные обеты.

– Они смотрят на тебя, высокопреосвященный, – смеялся каноник Петр, – как на фреску на стене.

Оскопить себя, что ли? Или ворваться в женский монастырь, следуя примеру яростного Фокони… Беда! Римскими вечерами он почти позабыл о том, что долгое время был лишен общества красавиц. Выйдя из ордена иезуитов, он впервые почувствовал себя мужчиной. И освобождение от пут закончилось скандалом, который привел его в эту глухую дыру, на турецкую границу. Теперь он вынужден соблюдать пост, чтоб не привести в соблазн сие священное предмостье христианства…

Монахиня внесла в библиотеку зажженный светильник и молча встала у двери. Шесть ласковых огоньков весело плясали вокруг изящного серебряного стержня, словно дружелюбно приветствуя своего хозяина. Доминису почудилось, будто пламя что-то шепнуло ему, а старый светильник вдруг показался верным добрым другом, которому глухой ночью он поверял сокровенные думы. Прежде всего, однако, нужно услать монашку, стоящую у входа. Уже несколько недель прислуживала ему эта девица, постепенно привлекая его внимание, и за неимением иного общества он стал даже заговаривать с ней. Молодая боснийка поразила его разумностью своих суждений, живостью и общительностью, которые даже суровый монастырский бытие смог подавить.

– Тяжко тебе в монастыре, послушница?

– Временами бывает невыносимо… Но мне помогает тогда отец Игнаций.

– Иезуит? Каким же образом?

– Он мой исповедник.

– Он уводит тебя к себе в келью…

– Не кощунствуй! Он – святой. Он рассказывает мне о жизни святых. И я хочу принести себя в жертву.

– Принести себя в жертву… а во имя чего?

– Во имя церкви, во имя спасения.

– Ты создана женщиной и должна ею быть.

– А что ожидает женщину в нашей глуши? В этих дымных темных норах? На козьих тропах, в постоянной нужде и сварах… Отец Игнаций открыл мне иной мир, далекий, тот, что существует возле святого престола.

– Ты хочешь попасть в Рим?

– Пока я недостойна. Но я могу заслужить это. Я просила отца Игнация назначить мне тяжкое испытание…

– И он отправил тебя ко мне на службу? – спросил архиепископ, и страшное подозрение зародилось у него в душе.

– Нет, мать-настоятельница.

– Маленькая моя послушница! Такие красавицы, как ты, которых провинциальные исповедники посылают в Рим, обыкновенно кончают любовницами кардиналов, причем это в лучшем случае… Меня ты не бойся! Я пришел из того мира, который раем небесным изображал тебе твой исповедник. Однако людям нашего племени там ничего не суждено добиться, кроме разве жалкой службы в наемных отрядах, дворцовых подачек и собачьей смерти под забором.

– И ты там тоже, высокопреосвященный, оскользнулся?

– Ты уже слыхала? Разумеется! В этом сплитском болоте громче всего звучит злословие. Римские фарисеи ополчились на меня. И отправили в самую дальнюю епархию. А чтоб я отсюда вовеки не выбрался, посадили на цепь. Пятьсот дукатов в год должен я им выплачивать! Проклятые мошенники! Страху и ненависти их не было меры. Развратники!

– Тебя возненавидели в Риме? И боялись… а почему?

– Потому что они глупы, наглы, коварны. Но пусть! Вместе с этим посохом нищего мне достался высокий титул.

– Примас Далмации и Хорватии!

– Может быть, он еще не исчез с моей митры. Я попытаюсь обновить духовную власть примаса на развалинах старой Хорватии. Это моя единственная надежда.

– Я беженка из старых краев. Поведешь ли ты, высокопреосвященный, крестоносцев, чтоб освободить мой родной город Дувно?

Юная боснийка вдруг предстала ему вестницей из областей, раздумья о которых целиком поглощали его. Долины по ту сторону горного кряжа, находившиеся под властью турок, благодаря этой девушке стали близкими. Необычайно отчетливо он представил себе судьбу христианской райи, а послушница рассказывала о том, как она бежала от турка, который скупал пятнадцатилетних девушек в гарем богатого аги. Францисканцы помогли ей перебраться в Сплит, где она тосковала по зеленым долинам. И Марк Антоний, призванный возглавить крестовый поход, принялся растолковывать боснийской девушке тайны высокой политики. Иезуиты и сторонники Габсбургов, объяснял он, интригуют на этих границах, стремясь где только можно напакостить Венецианской республике, но Рим и Мадрид уклоняются от обещаний поддержать местных жителей в их войне с султаном. И пока на севере и юге христианскую Европу раздирают свары, вряд ли удастся крестовый поход на западе и востоке. Он, архиепископ Сплитский, последний законный хранитель единства страны, будет по-прежнему назначать в Дувно и другие места по ту сторону гор своих викариев и епископов, а курии придется соглашаться, ибо в противном случае это станет рассматриваться как поддержка ею османской политики, направленной на отуречивание христиан. Однако пылкие слова прелата не проникали в сознание девушки, воспитанной в полном повиновении воинствующему ордену и подчинившей свой характер воле наставника, согласно иезуитскому принципу perinde ас si cadaver essent. Холодом повеяло на ученого миротворца, когда он представил себе легионы иезуитов, исполнявших директивы генерала во мраке, накрывавшем Европу; и, надеясь вырвать эту отважную красавицу из когтей ужасного ордена, он попытался рассказать ей о своей юности, о том, как он сам взбунтовался против иезуитской дисциплины.

– Меня ведь тоже хотели сделать воином святого ордена, вооружив обетами и водрузив мне шлем на голову.

– И не вышло?

– Не смогли они справиться с моим нравом в иезуитском конвикте. Меня привлекало все недозволенное: запретные книги, тайные общества, любовь.

– Помоги мне, святая Урсула!

– Ты уж сама себе как-нибудь…

Она испугалась скорее, пожалуй, собственных тайных желаний, чем его откровенности. Взволнованная, она стала еще прекраснее, прелесть ее густых бровей и длинных ресниц оттеняло белоснежное одеяние. Ни жесткое монастырское ложе, ни суровый обет не смогли иссушить ее пышную грудь – красота ее вызревала и в холодной тени. Робкая, полная любопытства девушка молча стояла перед ним, пока наконец не нашла в себе силы высказать то, что давно уже трепетало у нее на губах:

– Ты не признаешь священные обеты, архиепископ?

– Тебя это смущает, девица?

– Очень… Кровь у меня горячая, от матери.

– Так знай же, обеты и запреты выдуманы для того, чтобы приучить вас, монахинь, к безусловному повиновению. Святой орден требует, чтобы вы стали куклами, послушными воле генерала. А это противоестественно и опасно…

– Мы клялись на Священном писании.

– Большинство этих обетов никак не опирается на евангелие. И те, кто высоко стоит в иерархии, вовсе не придают этому значения.

– Ты говоришь… путы созданы только для нас… тех, кто внизу? А можешь ли ты, высокопреосвященный, освободить меня от этих тесных одежд?

С женским лукавством она признала его своим духовным наставником, дабы позже, когда грех свершится, он оказался бы один виноват. Наставления искусителя звучали громче, чем погребальный звон колоколов над не нужной никому девственностью. Но, разбив броню сопротивления, просветитель отступил. Слишком просто было воспользоваться девицей, которую в соответствии с обычаем прислал ему монастырь.

Он отправил ее, немного разочарованную, и задумался о своих научных занятиях. Фра Паоло Сарпи, коллега, с которым у них совпадали мнения и в физике и в церковных делах, в письмах из Венеции уговаривал и торопил его продолжить исследования оптических линз. От него ожидали объяснения принципа действия телескопа, который Галилей демонстрировал по итальянским столицам. Наблюдения за орбитами спутников Юпитера доказывали основательность гелиоцентрической системы Коперника, но именно поэтому схоласты отвергали трубу как внушение дьявола. Марк Антоний, доказавший в Падуе справедливость своей теории линз и возникновения радуги, более других был призван разобраться во всем до конца. Окна его новой резиденции не пропускали достаточно света для опытов, и поэтому… И не только поэтому! Он пробьет стену восьмигранника, воздвигнутого Диоклетианом, пробьет здесь, позади главного алтаря, и расширит базилику новой пристройкой, где в качестве примаса будет председательствовать на соборе далматинских епископов, а в качестве ученого – проводить свои наблюдения. Собор святого Дуйма был забит рухлядью, обветшавшим святительским реквизитом, в нем невозможно дышать под уродливыми нагромождениями верхней галереи. И архиепископ приходил к выводу, что в его диоцезе полностью сохранился дух средневековых обскурантов с их неистовым аскетизмом, бесконечными процессиями кающихся, безумными плакальщицами, языческими суевериями, пьяными оргиями. Он сокрушит все это, он очистит захламленные галереи и переходы, дабы свет и воздух чудесного края проникли в заплесневелые развалины…

Время шло. Обновитель мира, утопая в своем дубовом кресле, не сводил взгляда с трепетного огонька. В застывших руслах бытия мчались потоки мысли, бурлила круговерть сомнений, мерцали искорки надежды. Все, о чем он думал прежде, замерло, словно оледенев, лишенное какой-либо возможности быть измененным. Измученный мыслитель продолжал сидеть неподвижно, не находя в себе силы подняться. Время уходило, бесполезное, несущее смерть.