Долговечно ли поэтическое слово? Долго живет оно — или вечно? Если для простого смертного это вопрос умозрительный, то для поэтов в судьбе слова заключена их личная судьба, их надежда, шанс на бессмертие. Зная по опыту высшую природу творческого дара, поэты склонны и вопрос о бессмертии души связывать скорее с даром, чем с традиционными религиозными путями и ценностями. Творчество часто им представляется не чем иным, как спасением от смерти, путевкой в вечную жизнь — да только не все так просто и ясно в этом поле высокого напряжения, в пространстве между упованием и сомнением. Эта тема всегда исполнена драматизма — ведь она прямо связана с вопросом не только о смысле творчества, но и о конечном смысле самой жизни.

В поэзии позднего Георгия Иванова, с нарастающим в ней ощущением предсмертного холода, остро стоит вопрос о том, как соотносятся жизнь и поэзия в посмертном бытии:

Друг друга отражают зеркала, Взаимно искажая отраженья. Я верю не в непобедимость зла, А только в неизбежность пораженья. Не в музыку, что жизнь мою сожгла, А в пепел, что остался от сожженья.

<1950>

Все оказывается совсем не так, как хотелось бы думать: жизнь не спасается «музыкой», а сжигается, уничтожается ею, реальным оказывается только пепел, оставшийся от жизни, а что будет с «музыкой», со стихами — неизвестно и неважно.

Во второй части диптиха музыка, в которую не верит поэт, обесценивается до игры — настолько обесценивается, что в конце концов поэт просто отрекается от нее:

Игра судьбы. Игра добра и зла. Игра ума. Игра воображенья. «Друг друга отражают зеркала, Взаимно искажая отраженья…» Мне говорят — ты выиграл игру! Но все равно. Я больше не играю. Допустим, как поэт я не умру, Зато как человек я умираю.

<1950>

Не сразу поймешь, откуда такая убедительность, достоверность, пронзительность этих строк. Может быть, это ощущение возникает за счет двух как будто не особенно значимых, но позиционно акцентированных и противопоставленных слов: «допустим» и «зато» — зыбкое допущение будущей жизни поэта в оставленных им стихах («Допустим, как поэт я не умру…») не компенсирует реальности и очевидности того, что происходит здесь и сейчас с самим человеком, с его физическим существованием («Зато как человек я умираю»). Недостоверная, туманная, непрозреваемая вечность, за которую надо как-то бороться, затмевается ощутимо надвигающейся смертью — перед нею все равны, и дар не обеспечивает поэту никакой особой судьбы.

Вообще бессмертие души всегда было для Георгия Иванова под большим вопросом («Если новая жизнь, о душа…», 1924), но все-таки, заглядывая за покров, он определенно говорил лишь о физической тленности, конкретно — о лично своей так ощутимо описанной физической тленности:

Теперь, когда я сгнил и черви обглодали До блеска остов мой и удалились прочь, Со мной случилось то, чего не ожидали Ни те, кто мне вредил, ни кто хотел помочь. Любезные друзья, не стоил я презренья, Прелестные враги, помочь вы не могли. Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья, Но даже черви им, увы, пренебрегли.

<1950>

Смерть приходит без всяких скидок на талант, червям все равно, а дар скорее губит, чем спасает. И здесь Иванов неожиданно смыкается с давним своим оппонентом — Владиславом Ходасевичем, написавшим за тридцать лет до того: «Лети, кораблик мой, лети, / Кренясь и не ища спасенья. / Его и нет на том пути, / Куда уносит вдохновенье» («Играю в карты, пью вино…», 1922).

И все-таки за самыми скептическими стихами Георгия Иванова стоит изначальное представление о том, что именно поэзия-то и должна бы обеспечить поэту бессмертие, — должна бы, но в реальности не обеспечивает, а, напротив, коверкает и сжигает его жизнь. Это самое изначальное представление коренится в исторически сложившемся в России отношении к поэтическому слову как к делу сакральному — против него, в частности, и восстает Георгий Иванов в своем холодном отчаянии.

Все поэтические формулы смертности/несмертности поэта звучат в резонантном поле русской поэзии XIX–XX веков как отголоски Державина, прежде всего — общеизвестного стиха «Нет, весь я не умру…», Горациева стиха в русской огласовке. Для русской поэзии именно Державин задал парадигму темы, но и у него все достаточно сложно. Если проследить развитие этой темы у Державина, то увидим, как внутренне прорастало в ней отчаяние не меньшее, чем в приведенных стихах поэта Нового времени.

Державинская ода «На смерть графини Румянцевой» (1788) завершается простодушным заклинанием смерти:

Врагов моих червь кости сгложет, А я — Пиит, и не умру.

Эта концовка не очень связана с предшествующими строфами — она как будто спонтанно вырывается поперек движения стиха, выдавая сильное чувство, но вовсе не то чувство, которое поэт стремится внушить графине Дашковой — адресату оды. Автор проповедует философическое приятие смерти и всяких прочих бедствий, выпадающих человеку, а сам к такому приятию оказывается не готов. Слова и образы здесь те же, что у Георгия Иванова («червь <…> сгложет» — «черви обглодали»), да только расставлены они с обратным знаком: смерть придет ко всем — но не ко мне. И раз упомянут «червь», то, значит, речь идет не только о бессмертной душе поэта, но о его физической нетленности, то есть о бесконечности его персональной жизни как она есть.

Безоглядная уверенность в нескончаемой жизни поэта сменяется позже у Державина более рациональной поэтической формулой, заимствованной из Горация («Памятник», 1795):

Так! — весь я не умру; но часть меня большая, От тлена убежав, по смерти станет жить, И слава возрастет моя, не увядая, Доколь славянов род вселенна будет чтить, Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных…

Некая нетленная «часть меня большая» будет жить в поэтической славе, а физическому естеству поэта «по смерти» предстоит, как уверовал Державин, чудесная метаморфоза — ее он и описал в 1804 году в «Лебеде» (тоже опирающемся на оду Горация), и в этом вдохновенном описании не душа отрывается от тела и устремляется в горний полет, а само тело чудесным образом преображается в другое, высшее тело, обитающее уже не здесь:

Необычайным я пареньем От тленна мира отделюсь, С душой бессмертною и пеньем, Как лебедь, в воздух поднимусь. В двояком образе нетленный, Не задержусь в вратах мытарств; Над завистью превознесенный, Оставлю под собой блеск царств. Да, так! Хоть родом я не славен, Но, будучи любимец муз, Другим вельможам я не равен И самой смертью предпочтусь. Не заключит меня гробница, Средь звезд не превращусь я в прах, Но, будто некая цевница, С небес раздамся в голосах. И се уж кожа, зрю, перната Вкруг стан обтягивает мой; Пух на груди, спина крылата, Лебяжьей лоснюсь белизной. Лечу, парю — и под собою Моря, леса, мир вижу весь…

Поэт улетает от смерти «в двояком образе нетленный» — этот поэтический ход взят у Горация (хотя в целом Державин интерпретирует латинскую оду более чем свободно, в десяти строфах против шести). «В двояком образе» он улетает — то есть превращаясь в лебедя, но и оставаясь человеком, поэтом. Метаморфоза происходит путем приращения одной сущности к другой, душа-птица спасает и тело поэта от тления, похороны отменяются («Прочь с пышным, славным погребеньем…»). Не «часть меня большая» спасается, но спасаюсь я весь — благодаря поэзии. «Нет, весь я не умру» — было сказано в «Памятнике»; «нет, я не умру весь» — говорит сюжет «Лебедя».

«Венец бессмертия», «заря бессмертия» сопровождают образ поэта у Державина вплоть до предсмертной «грифельной оды», в которой с величайшей поэтической силой обрушиваются все упования и надежды:

Река времён в своём стремленьи Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остаётся Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрётся И общей не уйдёт судьбы!

<6 июля 1816>

Искусство и здесь на особом положении — потому именно, что с ним изначально связывалась вера в вечную жизнь. Но на пороге смерти интуиция диктует поэту другое — не другое отношение к искусству, а другое отношение к вечности, которая в этот момент открывается как небытие, пожирающее всякую жизнь. Вечность, в приближении к ней, не «зарей бессмертия» сияет, а зияет черной дырой, в которой пропадает все. Это ощущение пробивалось в стихи Державина и раньше: «Все вечности жерло пожрет», — было сказано в стихотворении «На смерть Нарышкина» (1799), но дальше этот мотив перекрыт и оспорен темой добрых дел, отворяющих человеку двери рая. И в написанной незадолго до смерти «Полигимнии» (1816) вновь вспыхивают надежды на искусство, на поэзию: «Буду я, буду бессмертен!» Но в предсмертном восьмистишии погребено все без остатка, все безразлично для вечности — таков итог этой темы у Державина.

Позднейшая русская поэзия состоит в нескончаемом диалоге с двумя державинскими строчками — «Нет, весь я не умру», «А если что и остается». Первую задорно подхватил юный Пушкин еще при жизни Державина — в «Городке» (1815), содержащем немало мотивов его будущей зрелой лирики. В игровой стилистике «Городка» одические мотивы от Горация и Державина звучат едва ли не как пародия:

Ах! счастлив, счастлив тот, Кто лиру в дар от Феба Во цвете дней возьмет! Как смелый житель неба. Он к солнцу воспарит, Превыше смертных станет, И слава громко грянет: «Бессмертен ввек пиит!» Но ею мне ль гордиться, Но мне ль бессмертьем льститься?.. До слез я спорить рад, Не бьюсь лишь об заклад, Как знать, и мне, быть может, Печать свою наложит Небесный Аполлон; Сияя горним светом, Бестрепетным полетом Взлечу на Геликон. Не весь я предан тленью; С моей, быть может, тенью Полунощной порой Сын Феба молодой, Мой правнук просвещенный, Беседовать придет И мною вдохновенный На лире воздохнет.

Сомневаясь в бессмертии поэта, юный автор все-таки не готов биться об заклад — а вдруг? Нетленная часть личности, предполагает он осторожно, способна после смерти пересекать границы миров и являться живущим в виде тени — этот мотив, давно замеченный и осмысленный, в частности М. О. Гершензоном, станет у Пушкина устойчивым в его позднейшей лирике. В «Городке» Пушкин впервые выстраивает эстафету вдохновения — тень умершего поэта явится правнуку, побуждая и его к творчеству. (Та же мысль об эстафете вдохновения, связующей поэтов через века и границы смерти, прозвучит через двадцать с лишним лет и в «Памятнике»: «И славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит».) В других юношеских стихах Пушкин сталкивает бессмертие души с возможным бессмертием поэзии и выражает готовность пожертвовать одним ради другого — так, как будто от него самого это зависит: «…предпочел бы я скорей / Бессмертию души моей / Бессмертие своих творений». Но уже в «Андрее Шенье» (1825) он свяжет будущую засмертную жизнь своих чувств, своей души с будущей жизнью поэзии:

                         Надежды и мечты, И слезы, и любовь, друзья, сии листы Всю жизнь мою хранят………….. ………………………………… Я скоро весь умру. Но, тень мою любя, Храните рукопись, о други, для себя! Когда гроза пройдет, толпою суеверной Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный И, долго слушая, скажите: это он; Вот речь его. А я, забыв могильный сон, Взойду невидимо и сяду между вами, И сам заслушаюсь, и вашими слезами Упьюсь…

«Я скоро весь умру» — но «вся жизнь» сохранится в стихах, однако сохранится не безусловно, а в том только случае, если эти стихи будут кем-то восприняты. Абсолютной вечной жизни Пушкин здесь не касается, в иные сферы не заглядывает; он говорит лишь о будущем восприятии поэзии, объединяющей живых и мертвых, о продолжении жизни поэта в душах его читателей, друзей, с которыми он надеется сохранить таким образом живую связь. Евгений Боратынский в своей скромной версии «Памятника» говорит по сути о том же самом — с той разницей, что в деле продления собственного персонального бытия он уповает не на ближних, а на далеких, неведомых читателей:

Мой дар убог и голос мой негромок, Но я живу, и на земле мое Кому-нибудь любезно бытие: Его найдет далекий мой потомок В моих стихах: как знать? душа моя Окажется с душой его в сношеньи, И как нашел я друга в поколеньи, Читателя найду в потомстве я.

<1828>

Поэзия — средство посмертной связи с живущими и форма продолжения жизни души на земле. Эту общую для двух поэтов мысль, вполне очевидную, Пушкин довел в итоговом «Памятнике» (1836) до вида емкой и лаконичной поэтической формулы, в которой слиты бессмертие души и бессмертие поэтическое:

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит — И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.

Спасение души обеспечено поэту самой поэзией, его привилегия перед простыми смертными состоит в том, что, вкладывая свою душу в лиру, он тем и спасает ее — ведь поэзия осуществляется по «веленью Божию» и по определению принадлежит вечности. И все-таки Пушкин, выстраивая в «Памятнике» свою поэтическую сотериологию, остается в границах здешнего, подлунного мира — в этих границах он и мыслит будущее. Заданное им условие нетленности души («доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит») хоть и соотносимо с вечностью, но онтологически вовсе ей не тождественно — отсюда слово «долго» в следующей строфе: «И долго буду тем любезен я народу…» — «долго» не значит «вечно», «долго» — это вопрос времени. В конечном итоге и Боратынский, и Пушкин говорят скорее о жизни поэта в памяти людской, а не о бессмертии как таковом, хотя это не вовсе разные вещи. Память об умерших — это доступное нашему опыту и разумению свидетельство посмертной жизни душ, этим свидетельством и ограничивается Пушкин в «Памятнике», полагая ему немыслимо дальний предел.

Русская поэзия XX века дала богатейшую россыпь метафор, которыми поэты пытались угадать и означить формы своего посмертного бытия. Даже беглый обзор их невозможен, поэтому остановимся лишь на нескольких поэтических высказываниях, которые по тем или иным причинам оказались лично важными для автора этих заметок.

Когда Мандельштам в 1935 году пишет стихотворение с характерным для него отрицательным зачином, он отталкивается от известной метафоры из традиционного арсенала поэтических образов:

Не мучнистой бабочкою белой В землю я заемный прах верну — Я хочу, чтоб мыслящее тело Превратилось в улицу, в страну: Позвоночное, обугленное тело, Сознающее свою длину.

Идущей от античности летучей и безликой метафоре души-бабочки Мандельштам противопоставляет совсем другую метаморфозу, свою индивидуальную, закономерную в развитии его поэтического мира. Ключевое слово здесь — «земля», как и во многих других воронежских стихах, отразивших движение и приближение поэта вплотную к этой сущностной субстанции жизни. Если бабочка «всегда служит для О. М. примером жизни, не оставляющей никакого следа», то улица или страна — это метафора зримого, прочного следа в жизни народа. Стать после смерти страной, даже и улицей, — серьезная и не случайная амбиция для позднего Мандельштама. Его метафора ощутима и конкретна, он буквально описывает, как «мыслящее тело» растягивается по позвоночнику, осознанно удлиняясь и превращаясь «в улицу, в страну», то есть становясь землей, на которой продолжается жизнь.

Синхронно, в апреле 1935 года, пишется еще одно стихотворение о посмертном превращении в улицу:

Это какая улица? Улица Мандельштама. Что за фамилия чортова — Как ее ни вывертывай, Криво звучит, а не прямо. Мало в нем было линейного, Нрава он был не лилейного, И потому эта улица Или, верней, эта яма Так и зовется по имени Этого Мандельштама…

Стихотворение, в отличие от предыдущего, беспафосное, полушутливое (Мандельштамы тогда жили в Воронеже на маленькой кривой улочке под названием «2-я Линейная»), но при этом в нем соединяются две важнейшие для позднего Мандельштама темы — тема земли и тема имени как средоточия судьбы.

Сам по себе вопрос бессмертия поэта не интересует Мандельштама — его волнует собственное посмертное участие в жизни людей, он хочет продолжать говорить с ними о самом важном:

Да, я лежу в земле, губами шевеля, И то, что я скажу, заучит каждый школьник: На Красной площади всего круглей земля И скат ее твердеет добровольный.

Поэт говорит из-под земли, обращается ко всем и каждому, его слово доходит до людей, и событие смерти как будто не имеет значения. Заметим, что Мандельштам не прогнозирует будущее, а просто входит в него, обживая его как реальность. То же — и в «Оде» 1937 года:

Но в книгах ласковых и в играх детворы Воскресну я сказать, что солнце светит.

Во всех этих стихах поражает уверенное знание своего персонального будущего, так или иначе связанного с звучащей речью, — поэт и в земле остается собой. И оказывается, что стать землей — это значит не умереть, а перейти в новую фазу земной жизни, в которой у поэта больше шансов быть услышанным.

С землей и всем, что растет из нее, связано множество различных метафор послесмертия в русской поэзии. Традиционная форма воображаемой будущей жизни — трава или дерево: «Я к вам травою прорасту…» (Геннадий Шпаликов), «…Буду звезда, ветла…» (Андрей Вознесенский, «Осень в Сигулде»). Другой ряд метафор связан с горением и сгоранием — это прежде всего пепел, символизирующий тленность, и свеча — образ недолговечности, обреченности, но также и жертвы и памяти. У Арсения Тарковского образ свечи развивается в бесконечную метаморфозу жизни:

Я свеча, я сгорел на пиру. Соберите мой воск поутру, И подскажет вам эта страница, Как вам плакать и чем вам гордиться, Как веселья последнюю треть Раздарить и легко умереть, И под сенью случайного крова Загореться посмертно, как слово.

(«Меркнет зрение — сила моя…», 1977)

Жизнь поэта сгорела, а слово его осталось и может быть собрано, как воск, из которого получится новая свеча, и она снова будет гореть, поэтому умереть «легко», не страшно. Но посмертное существование в поэтическом слове гадательно, не обеспечено, оно зависит от живущих — к ним и обращается поэт: «Соберите мой воск поутру…», подобно тому как герой пушкинского «Андрея Шенье» обращался к друзьям: «Храните рукопись, о други, для себя!»

Все эти образные ряды отражают усилия творческого сознания по преодолению страха небытия. Поэт, как всякий человек, не хочет соглашаться со смертью, а если и пытается осознать ее и представить, то его воображение часто остается в кругу известных ему форм земной жизни. На этот страх и эти образные поиски и гадания дает свой ответ Олег Чухонцев:

— …И уж конечно буду не ветлою, не бабочкой, не свечкой на ветру. — Землёй?           — Не буду даже и землёю, но всем, чего здесь нет. Я весь умру. — А дух?          — Не с букварём же к аналою! Ни бабочкой, ни свечкой, ни ветлою. Я весь умру. Я повторяю: весь. — А Божий Дух?                   — И Он не там, а здесь.

1970

Обнуляя каталог традиционных утешительных метафор, Чухонцев говорит суровое «нет» любым готовым решениям во имя глубинно ощущаемой правды. Для его героя-«крепковера» невозможны заигрывания с вечностью, для него непереходима граница миров и запретны все попытки вообразить невоображаемое («— Не говори, чего не можешь знать, — / услышал я, — узнаешь — содрогнешься» — диалог с мертвым отцом в стихотворении «…И дверь впотьмах привычную толкнул»). Но, твердо повторяя: «Я весь умру», столь же твердо верит лирический герой Чухонцева в полноту будущего инобытия: «но всем, чего здесь нет» — это инобытие непредставимо для него, неумопостигаемо, но и неизбежно.

Горацианско-державинско-пушкинская тема «весь я не умру», когда поэты обращаются к ней, дает им повод сформулировать суть своей поэзии, обозначить ее нетленное ядро. До сих пор мы не можем во всей полноте осмыслить и принять пушкинский завет: «И долго буду тем любезен я народу, / Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я свободу / И милость к падшим призывал» — он кажется нам слишком простым и как будто недостаточным для величайшего национального гения. А между тем Пушкин здесь высказался столь же просто, сколь и точно, и его гуманистическое послание вошло в плоть и кровь всей русской литературы. Приходит новый «жестокий век», и новый поэт своим совершенно не по-пушкински звучащим голосом говорит о другом, а по сути — о том же самом. Процитируем отрывок из стихотворения Александра Еременко «Ода „эРИ-72“», посвященного «ментовской дубинке» — примитивному орудию унижения и насилия:

В последний раз меня забрали на Тишинке Как весело она взглянула на меня! «эРИ-72» с свинцовою начинкой, зачуханный дизайн, недальняя родня. ………………………………………….. Не-е-ет, весь я не умру. Той августовской ночью и мог бы умереть, но только — вот напасть! — три четверти мои, разорванные в клочья, живут, хоть умерла оставшаяся часть. И долго буду тем любезен я народу, что этот полутанк с системой полужал в полуживой строфе навеки задержал верлибру в панику и панике в угоду.

С традиционной одической темой Еременко работает на грани пародии, но и со всей серьезностью. Его деклассированный герой, всегда исполненный достоинства, выживает в ментовской молотилке, чтобы «задержать» в забронзовевшей одической строфе память о своем времени; тупому насилию он противостоит внутренней свободой, небрежным юмором и упорядоченным стихом — «верлибру в панику и панике в угоду». Снижая пафос темы, Еременко переводит стрелку с собственного смертного или несмертного бытия на примету времени, запечатленную в стихе. Его творческая амбиция, казалось бы, невелика — образ осмеянной, посрамленной милицейской дубинки ставит он себе в заслугу перед вечностью, но именно перед вечностью («навеки задержал»!), и звучит это в высшей степени убедительно. В свой «жестокий век» своим особым манером Александр Еременко тоже восславил свободу — ценность непреходящую для поэзии.

Совсем иначе звучит «весь я не умру» в стихотворении Юрия Кублановского:

Ну не какой-нибудь залетный небожитель непотопляемый, а без обиняков я слова вольного дружбан, верней, гонитель   его в столбец стихов. Вдруг ветерок крепчал, едва все удавалось в четверостишии, блаженный, беговой — так слово вольное, таясь, перекликалось         с другим в строке другой. Не потому, что там вдвоем им стало тесно от тавтологии, а чтобы в аккурат их перечла вдова, запомнила невеста         и одобрял собрат. Чтоб с белого холма мерещилась излука с незаживляемой промоиной реки. Ведь слово вольное — надежная порука.         И дали далеки. Там живность лепится к жилищу человека, считай, ковчежному, поближе в холода. И с целью тою же на паперти калека         сутулится всегда. Когда смеркается — смеркается не сразу. Пока окрестности становятся тусклей, как бы холодных горсть сжимаешь до отказу         рассыпчатых углей. Нет, весь я не умру — останется, однако, мерцать и плавиться в глазах в мороз сухой последний огонек последнего барака         на станции глухой.

2 января 2003

Все стихотворение — визуально, как многие другие стихи Юрия Кублановского, искусствоведа и живописца, воспринимающего мир глазами и много работающего в поэзии со зрительными образами. Перед нами — зримая картина бескрайнего пространства жизни, общей и одновременно личной жизни поэта, воспроизводимой словом в ее временном течении. Картина-история развернута во времени и постепенно стремится к финалу («смеркается не сразу»), побуждающему подводить итоги. Итоги эти, как и вся жизнь, связаны со «словом вольным», которым поэт перекликается с пространством и с людьми, но не «по всей Руси великой» ждет он резонанса и понимания, а среди родных («вдова», «невеста», «собрат») — или, скорее, тех, кто станет ему родным по слову, кто увидит его глазами нарисованную им картину жизни. В эту картину он и переходит по смерти, в ней и остается — такую форму инобытия представляет себе поэт-живописец, и слово — тому «надежная порука». Последняя строфа ловит последний кадр запечатленной им картины — «последний огонек последнего барака / на станции глухой» — такой узнаваемый кадр русской жизни и современной русской истории, о которой всегда с болью пишет Юрий Кублановский. «Если что и остается», то эта боль, разделяемая с поэтом его читателями.

Как видим, поэты нашего времени, при всем их несходстве, не уходят далеко от пушкинских представлений о том, ч т о в поэзии главное и ч т о остается от поэта, когда физическое его существование завершено. Не ушел от этих представлений и Иосиф Бродский: написав от первого лица целую серию своеобразных «Памятников», от сердито-публицистического «Я памятник воздвиг себе иной!» (1962) до вызывающе-скабрезного «Aere perennius» (1995), он по сути нашей темы высказался не в них, а в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» (1989):

Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос — Бог сохраняет всё; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты. затем, что жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, — тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.

Державинско-пушкинская реминисценция едва различима в «части тленной», но по-пушкински выделены «слова прощенья и любви» — Богом данные и Богом сохраняемые слова поэта. Они оплачиваются самой высокой ценой — ценой страдания и смерти, которая только и дает им силу, и эта кровная жертва оказывается у Бродского неизбежным условием трансляции Божественного слова. Но приносится она поэтом не ради сохранения в слове личного бытия, что было важно для Пушкина и Боратынского, — она приносится на алтарь родного языка, речи. Почитая поэта «средством языка к продолжению своего существования» (Нобелевская лекция), Бродский и посмертие поэта мыслит как растворение в языке — «От всего человека вам остается часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи» (стихотворение «…и при слове „грядущее“ из русского языка…», 1975). Поэзия не средство личного спасения, не способ преодоления смерти — будучи формой языка, она сама принадлежит вечности, превышает жизнь и смерть и поглощает индивидуальное бытие человека. Ради языка умирает поэт — такова философия творчества Бродского или, точнее сказать, его личная религия языка («Если Бог для меня и существует, то это именно язык…»), и в этой богочеловеческой религии смертному поэту уготована жертвенная роль. Но в стихах, посвященных Ахматовой, персональная религия Бродского обретает традицинно-христианское звучание, заданное личностью и судьбой героини и закрепленное биографической аллюзией: «Бог сохраняет все» — перевод латинской надписи на воротах Фонтанного дома («Deus conservat omnia»), взятой эпиграфом к «Поэме без героя».

Бродский развернул державинско-пушкинскую тему против ее традиционного течения. Традиционно же она движется великой силой сопротивления смерти и не менее сильным стремлением заглянуть за черту. Когда традицию наследует поэт, наделенный дерзким воображением, результат возможен самый неожиданный — таков «Пэон четвертый» Дмитрия Быкова (2001):

О Боже мой, какой простор! Лиловый, синий, грозовой, — но чувство странного уюта: все свои. А воздух, воздух ледяной! Я пробиваю головой его разреженные, колкие слои. И — вниз, стремительней лавины, камнепада, высоту теряя, — в степь, в ее пахучую траву! Но, долетев до половины, развернувшись на лету, рванусь в подоблачье и снова поплыву.

Не может быть: какой простор! Какой-то скифский, а верней — дочеловеческий. Восторженная дрожь: черносеребряная степь и море темное за ней, седыми гребнями мерцающее сплошь. Над ними — тучи, тучи, тучи, с чернотой, с голубизной в разрывах, солнцем обведенные края — и гроздья гроз, и в них — текучий, обтекаемый, сквозной, неузнаваемый, но несомненный я.

Так вот я, стало быть, какой! Два перепончатых крыла, с отливом бронзовым, — смотри: они мои! Драконий хвост, четыре лапы, гибкость змея, глаз орла, непробиваемая гладкость чешуи! Я здесь один — и так под стать всей этой бурности, всему кипенью воздуха и туч лиловизне, и степи в черном серебре, и пене, высветлившей тьму, и пустоте, где в первый раз не тесно мне…

Вспомним:

И се уж кожа, зрю, перната Вкруг стан обтягивает мой; Пух на груди, спина крылата, Лебяжьей лоснюсь белизной. Лечу, парю — и под собою Моря, леса, мир вижу весь…

«Необычайное паренье» державинского Лебедя обращается у Быкова мощным и остросовременным по своей стилистике засмертным полетом «дочеловеческого» диковинного чудища, в котором поэт с изумлением узнает себя самого. На первый взгляд кажется, что этот фантастический полет с делом поэзии никак не связан, а связан скорее с кинематографом поколения 3D. Однако нет — тут речь о призвании, об избранничестве, о гибели на поле битвы, о посмертном бытии поэта, и местом новой прописки оказывается стихотворный ритм, тот самый пеон, в строфы которого облечен полет героя:

Смотри, смотри! Какой зловещий, зыбкий, манкий, серый свет возник над гребнями! Летучая гряда, смотри, разверзлась и раздвинулась. Приказ или привет — еще не ведаю; мне, стало быть, туда. Я так и знал: все только начато. Я чувствовал, что взят не ради отдыха. Ведь нас наперечет. Туда, туда! Клубится тьма, дымится свет, и дивный хлад, кристальный душ по чешуе моей течет.

Туда, на зов, на дымный луч! Лети, не спрашивай причин, без сожаления о первом из миров, — туда, в пространство зыбких форм, непостижимых величин, чудесных чудищ, грозных игрищ и пиров! Туда, где облачных жаровен тлеют угли, где в чаду сраженья горнего грохочет вечный гром, туда, где в битве, час неровен, я, глядишь, опять паду и вновь очнусь, уже на ярусе втором.

Лечу, крича: «Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!» Как звать меня? Плезиозавр? Егудиил? Нафанаил? Левиафан? Гиперборей? Каталабют? Где я теперь? Изволь, скажу, таранить облако учась одним движением, как камень из пращи: пеон четвертый, третий ярус, пятый день, десятый час. Вот там ищи меня, но лучше не ищи.

Посмертие предстает у Быкова не черною дырой небытия, а цепью чудесных метаморфоз и битв в горнем пространстве поэзии — там открывается новое поле познания, там неведомое наполняет радостью, изумлением, восторгом, там полностью отсутствует страх. Спасительным оказывается не столько слово, сколько метр, пеон четвертый, волны которого уносят героя за край небес. И если Пушкина заботило сохранение чувств, консервация прожитой жизни в стихах, если тенью он хотел общаться с живущими, то герой Быкова улетает не оглядываясь, «без сожаления о первом из миров», последним движением в последнем стихе разрывая земные связи… Весь этот полет на самом деле — метафора вдохновения, образ творчества, прободающего реальность и превышающего смерть.

В конечном итоге поэзии никуда не уйти от мечты о бессмертии, от надежды на новый виток какой-то неведомой жизни благодаря стиху. Всякий человек не может не думать об этом, но только художник и философ могут предъявить миру свои упования в той форме, какая их самих переживет, оставить нам на раздумья свои мысли о смерти и бессмертии, сделав их тоже как будто бессмертными.