Полис, логос, космос: мир глазами эллина. Категории древнегреческой культуры

Суриков Игорь Евгеньевич

Часть III. Этические и политические ценности

 

 

Идеал автаркии и трудовая этика

Только что сделанный экскурс о космологических представлениях эллинов в очередной раз позволяет заметить: на какую бы сторону древнегреческого мировоззрения мы ни посмотрели – снова и снова встречаем ту же вездесущую идею автаркии. Автаркичная личность, автаркичный ойкос, автаркичный полис, автаркичный космос, автаркичный Бог… С багажом этого знания вернемся к трудовой этике греков.

Их общее отношение к труду было, бесспорно, обусловлено идеалом автаркии. Жизнь эллина не была без остатка поглощена работой. В труде, как и во всем остальном, он знал меру, ощущая, что для гармоничного развития личности не менее необходим досуг. И работал ровно столько, столько было необходимо, чтобы обеспечить себе этот досуг в достаточном количестве. В этом смысле попадавшееся нам выше определение античной греческой цивилизации как «цивилизации досуга» выглядит вполне оправданным.

Даже Гесиод – крестьянский поэт, в поэмах которого мы больше, чем где-либо в древнегреческой литературе, найдем призывов усердно трудиться, – в целом воспринимает труд негативно, как неприятную, тяжелую необходимость, без которой было бы лучше, но избежать которой, к сожалению, небогатому человеку никак нельзя. Впрочем, когда-то, в «золотой век» далекого прошлого, это было возможно:

           В прежнее время людей племена на земле обитали, Горестей тяжких не зная, не зная ни трудной работы…                       …Недостаток Был им ни в чем не известен. Большой урожай и обильный Сами давали собой хлебодарные земли. Они же, Сколько хотелось, трудились, спокойно сбирая богатства [211] . Но потом положение изменилось: на людей обрушилось божественное наказание.            Скрыли великие боги от смертных источники пищи: Иначе каждый легко бы в течение дня наработал Столько, что целый бы год, не трудясь, он имел пропитанье. Тотчас в дыму очага он повесил бы руль корабельный, Стала б ненужной работа волов и выносливых мулов. Но далеко Громовержец источники пищи запрятал… [212]

Из этой цитаты ясно виден оптимальный образ трудовой жизни, как он представлялся грекам. Самое лучшее – как можно быстрее и с наименьшими трудозатратами обеспечить себе, как ныне говорят, «прожиточный минимум» на год – и на этом успокоиться. Опять перед нами разительное отличие от мышления человека индустриальной эпохи, который будет работать и работать, пока возможно, даже не ставя перед собой вопрос «А не пора ли остановиться»?

В связи со сказанным уместно поставить вопрос: презирали ли древние греки труд? Иногда полагают, что так оно и было. Или – смягченная форма того же ответа на вопрос – полагают, что, во всяком случае, философы, представители духовной элиты, относились к труду с пренебрежением. И от этого ведут уже знакомую нам цепочку рассуждений: презирали труд потому, что он был уделом несвободного населения, рабов, свобода и труд признавались несовместимыми и т. д. В общем, в итоге опять же выдвигается тезис о рабовладельческом характере полисного общества. А этот тезис, как мы видели выше, неверен.

На первый взгляд некоторые суждения философов (особенно Аристотеля) вроде бы действительно дают повод думать в подобном духе. Однако на самом деле всё было гораздо сложнее. Высказывание «Греки или их мыслители презирали любой труд» будет чрезмерно категоричным и поэтому вопиюще неверным. На самом деле к разному труду и относились по-разному.

Различным видам трудовой деятельности давалась неодинаковая оценка. Самым почетным занятием считалось сельское хозяйство, особенно земледелие. В сущности, в нем видели единственную форму труда, достойную свободного человека, гражданина. И не случайно в большинстве полисов только гражданам позволялось иметь земельный надел и возделывать его. В древнегреческой философии или литературе мы отнюдь не встретим презрения к крестьянину и его труду.

Значительно более «низменной» считалась работа в ремесленном производстве. Некоторые мыслители вообще считали ее несовместимой со статусом гражданина. Так, Аристотель пишет: «Наилучшее государство не даст ремесленнику гражданских прав». В реальной жизни такие строгости, конечно, по большей части были неприменимы, особенно в демократических полисах. В Афинах ремесленники вполне могли входить в состав гражданского коллектива. И тем не менее даже в Афинах в ремесле больше, чем в любой другой сфере экономики, был удельный вес метэков, лиц без гражданства, а также рабов.

При этом характерно, что к ремесленникам греки в полной мере относили и мастеров искусства: скульпторов, живописцев, архитекторов. Для нас это совсем уже необычно. Мы ценим поэта и художника примерно одинаково, эти слова стали даже отчасти взаимозаменяемы («поэт – художник слова» и т. п.). Совсем иначе было в античной Элладе. Для ее жителей поэт – боговдохновенный певец, почти пророк, общающийся с музами, а художник – всего лишь очень высококвалифицированный ремесленник.

Поэзией могли заниматься на досуге люди самого высокого положения, аристократы. Собственно, подавляющее большинство греческих лириков архаической эпохи (Солон, Алкей, Феогнид и др.) принадлежали к знатной элите. Но невозможно даже представить, чтобы аристократ занялся бы, скажем, ваянием или начал бы писать картины.

Пожалуй, одно исключение все-таки было. Один из знаменитейших древнегреческих художников, Полигнот Фасосский, кажется, принадлежал к знатному роду. Он участвовал в создании картин на стенах знаменитого Расписного портика на афинской Агоре. И характерно, что Плутарх специально оговаривает, стараясь оправдать живописца: «Полигнот не принадлежал к числу художников-ремесленников и расписывал портик не из корысти, а безвозмездно, желая отличиться перед гражданами». Запомним это «безвозмездно».

А пока снова процитируем того же Плутарха, имеющего справедливую репутацию писателя-моралиста. Тот отрывок, который мы сейчас приведем, очень ярко передает отношение даже к величайшим скульпторам, внесшим колоссальный вклад в развитие мирового искусства. Плутарховское суждение поражает своей категоричной суровостью:

«Кто занимается лично низкими предметами, употребляя труд на дела бесполезные, тот этим свидетельствует о пренебрежении своем к добродетели. Ни один юноша, благородный и одаренный, посмотрев на Зевса в Писе (то есть на знаменитую статую Зевса в Олимпии работы Фидия – И. С.), не пожелал бы сделаться Фидием, или, посмотрев на Геру в Аргосе – Поликлетом… Если произведение доставляет удовольствие, из этого еще не следует, чтобы автор его заслуживал подражания».

Даже трудно представить себе, что так относились к деятелям искусства в том обществе, где это искусство достигло, вероятно, самого высокого уровня за всю историю человечества. Очередной парадокс эллинского мировоззрения… Очень характерно, что на древнегреческом языке ремесло и искусство обозначались одним и тем же словом – техне. От него, между прочим, происходит, и термин «техника», который, получается, может быть переведен примерно как «ремесленничество». Выше мы уже видели пренебрежительное в целом отношение греков к технике, технической мысли, техническому прогрессу – при колоссальном уважении к науке. И вот перед нами еще одна из причин такого пренебрежения. Одно дело – «чистый» ученый, делающий свои открытия исключительно ради морального удовлетворения; совсем другое дело – изобретатель технических усовершенствований, который фактически оказывается тем же ремесленником.

Кстати, если техника – «ремесленничество», то механика – вообще «мошенничество». Этот термин происходит от древнегреческого механе – «обман, уловка, трюк». «Механика» и «махинация» – этимологически родственные слова.

Вернемся к трудовой этике греков. Особенно постыдным в их системе ценностей было положение человека, вынужденного за деньги работать на другого. Наемный работник, батрак (фет) стоял в глазах общественного мнения лишь немногим выше раба. Раз он вынужден зарабатывать деньги таким образом, значит, он не «автаркичен», не самодостаточен и, следовательно, не отвечает идеалу гражданина. Впрочем, сказанное относится в большей степени к наемному труду на частных лиц. Работать за плату на государство не считалось столь же позорным, поскольку труд на родной полис мог восприниматься как одна из форм исполнения гражданских обязанностей. Именно так, посредством организованных полисом высокооплачиваемых работ, были при Перикле созданы самые прославленные архитектурные памятники Афин.

Но в целом знаки «позитива» и «негатива» расставлялись следующим образом. Труд крестьянина почетен, потому что крестьянин работает на себя, как хозяин, и работает в идеале для того, чтобы обеспечить себе ту самую пресловутую самодостаточность. Он сеет хлеб, растит виноград и оливки, выращивает скот – и сам же потом потребляет урожай. Уже о ремесленнике сказать того же нельзя. Гончар делает в большом количестве глиняную посуду, разумеется, не для собственного пользования, а для того, чтобы продать ее на рынке и заработать деньги. В сущности, тем же занимаются скульптор и живописец: получают плату за продукты своего труда. Значит, без денег они не могут обеспечить себе автаркию. А стало быть, заведомо – люди «второго сорта», есть в них что-то несвободное. Не случайно, как мы видели выше, Плутарх подчеркивал, что Полигнот писал свои картины для афинян бесплатно. Он выступал как «чистый» и автаркичный художник, действовал, побуждаемый не материальными, а только моральными стимулами.

* * *

Не пользовался большим почетом и труд торговца. Впрочем, здесь нужно проводить четкое разграничение. Различали, с одной стороны, крупных оптовых купцов – эмпоров, совершавших далекие морские плавания за товарами, и мелких розничных торговцев, лавочников – капелов, которые в порту перекупали у эмпоров мелкие партии товара и продавали их в своих «торговых точках», на агоре и в ее окрестностях.

Безусловно унизительной считалась только профессия капела. А среди эмпоров могли быть вполне уважаемые граждане. Это занятие не считалось зазорным, им не гнушались даже аристократы. Так, Солон, выходец из знатнейшего рода, в молодости много занимался подобными операциями.

Тут мы снова передаем слово Плутарху: «Отец Солона… истратил часть состояния на дела благотворительности разного рода. Хотя у Солона не оказалось бы недостатка в людях, готовых ему помочь, он считал позорным брать у других, когда сам происходил из семьи, привыкшей помогать другим. Поэтому еще в молодости он занялся торговлей. Впрочем, некоторые писатели утверждают, что Солон странствовал скорее для приобретения большего опыта и познаний, чем ради обогащения… А в те времена… торговля была даже в почете, потому что она знакомила эллинов с миров варваров, доставляла дружбу с царями и давала разносторонний опыт. Некоторые купцы становились даже основателями больших городов, как, например, Протид, приобретя расположение кельтов, живущих у Родана, основал Массалию. О Фалесе и о математике Гиппократе также рассказывают, что они занимались торговлей; а Платону продажа масла в Египте доставила деньги на его заграничное путешествие».

Опять же обратим внимание на одно характерное выражение глубокомысленного и наблюдательного Плутарха: он отмечает, что описанная им ситуация существовала «в те времена», то есть в эпоху Солона, в архаический период. Значит, позже было уже не так. И действительно, уже ко времени Аристотеля отношение к торговцам в целом ухудшилось (во всяком случае, со стороны интеллектуалов).

Приведем в подтверждение несколько цитат из самого же Аристотеля. Он пишет, в частности, об искусстве наживать имущество: «с одной стороны, оно относится к области торговли, с другой – к области домохозяйства, причем последнее обусловлено необходимостью и заслуживает похвалы, обменная же деятельность по справедливости вызывает порицание». И в другом месте: «Благодаря удобствам морских сообщений в государство прибывает и проживает в нем масса торговцев из-за границы, а это обстоятельство стоит в противоречии с хорошим управлением». При желании подборку аналогичных суждений того же философа можно было бы и пополнить. А вот слова его учителя Платона: «Тому, кто собирается торговать, надо быть метэком или чужеземцем».

Одним словом, можно утверждать, что в классической Греции оценка торговли как рода деятельности ужесточилась по сравнению с более ранним этапом развития античной цивилизации. Нам встречалось мнение, согласно которому торговлей в греческом мире изначально занимались только простолюдины, затем же по их стопам пошла часть знати («новая аристократия»), «обуржуазившаяся» и забывшая прежние идеалы доблести. Но это не так.

Представители архаической аристократии – если не все, то многие – в действительности с самого начала отнюдь не гнушались торговой деятельностью. Разумеется, речь идет не о мелкой розничной торговле на рынках, а о крупной, оптовой, морской, – не о занятии капела, а о занятии эмпора. Выдающийся немецкий социолог и историк экономики Макс Вебер выделял в ранних обществах такой тип торговли, как «торговля господ», при которой аристократы, крупные земельные собственники либо сами торгуют, либо купцы являются их агентами.

Тот факт, что у истоков морской торговли в ранней Греции стояла именно знать, а вовсе не простолюдины, ничуть не удивителен. Действительно, чтобы заняться этим родом деятельности, необходимо было прежде всего снарядить корабль, набрать экипаж – в достаточном количестве для того, чтобы не только управлять судном, но и при случае суметь защититься от пиратов, – да и в конце концов запастись товаром для обмена. Иными словами, для подобного «предпринимательства» нужен был достаточно большой «начальный капитал». А у кого такие средства могли иметься в то время, кроме как у аристократов? Явно не у рядовых общинников: тем это было просто не под силу.

Давайте познакомимся ближе с одним из этих раннегреческих купцов, появляющимся уже у Гомера, в «Одиссее». Вот как он сам характеризует себя:

                      …Я царя Анхиала Мудрого сын, именуюся Ментесом, правлю народом Веслолюбивых тафийцев; и ныне корабль мой в Итаку Вместе с моими людьми я привел, путешествуя темным Морем к народам иного языка; хочу я в Темесе Меди добыть, на нее обменявшись блестящим железом [222] .

Вопрос о местонахождении Тафоса и Темесы, а также то обстоятельство, что под обликом Ментеса скрывается богиня Афина, в данном контексте для нас не имеют совершенно никакого значения. Важно, что описанный здесь гомеровский торговец – отнюдь не простолюдин, не какой-нибудь «новый человек», а знатный аристократ, более того, царь, глава общины.

Перед нами вырисовывается своеобразный общественный слой, который в западной науке иногда называют «воинами-торговцами». Аристократы архаического Милета, сообщает Плутарх носили прозвание аэйнавтов – «вечно плавающих», – несомненно, именно потому, что они постоянно пускались в морские путешествия в торговых целях.

Но самые яркие примеры этих людей, сочетавших «рыцарственные» доблести с купеческим делом, дает расположенный близ Аттики остров Эвбея, Он в X–VIII вв. до н. э. шел, без преувеличения, в авангарде развития греческого общества. Полисы острова непрерывно поддерживали контакты с Ближним Востоком, а потом выступили «пионерами» колонизационного движения на западном направлении. Все эти экспедиции, бесспорно, возглавлялись представителями знатной элиты.

Фамильное кладбище одного из таких элитных родов раскопано в эвбейском местечке Левканди. Его могилы в целом имеют вполне «воинский» облик, но при этом наполнены роскошными импортными, в том числе восточными ремесленными изделиями. А в одной из могил обнаружен набор каменных гирь! Трудно предположить, для каких иных целей, кроме торговых, могли эти гири использоваться.

Следует подчеркнуть, что раннегреческая торговля, о которой идет здесь речь, основывалась еще не на началах «бизнеса» и прибыли, а на идее церемониального дарообмена между представителями элиты. Поэтому, может быть, уместно ввести для нее специальный термин – прототорговля. Она составляла важный элемент системы престижной, а не рыночной экономики.

Под престижной экономикой понимают систему практик демонстративного потребления с целью снискать себе авторитет. В данном смысле торговля по своему происхождению – явление не экономическое, если понимать экономику в узко-современном значении слова. Этой последней еще не было, а торговля уже появилась. В первобытных обществах она велась между племенными вождями – этой первой в мире аристократией, – и велась в чисто престижных целях, без какого-либо намерения получить доход.

Более того, в материальном смысле она часто шла в убыток, в ущерб потому что престижно было дать другому больше, чем ты сам от него получил. Нередко случалось, что люди разорялись от этой «торговли»! Мы уже видели, что именно нечто подобное произошло с отцом Солона, который растратил свое состояние, насколько можно судить, на такие вот престижные траты. Да и многие другие аристократы обеднели.

Здесь следует сказать об одной очень важной вещи. В эпоху капитализма человека часто судят по тому, сколько денег он приобрел. Глянцевые журналы публикуют списки богатейших людей мира, континента, страны, – и такие списки охотно читают. О богаче часто говорят с оттенком некоторого подобострастия: он «стоит», допустим, двадцать миллиардов долларов. Считается, что сам этот факт должен вызывать к нему уважение. Совсем иначе было в доиндустриальных обществах, в том числе и в древнегреческом. Уважение к человеку порождалось не тем, сколько он приобрел, а тем, сколько он дал другим!

Большой вопрос – можно ли вообще называть описанную «некоммерческую» торговлю торговлей, корректно ли это? Уж очень она отличается от всего, что мы привыкли связывать с этим словом. Потому-то мы и считаем, что, вероятно, уместно ввести для нее специальный термин – прототорговля, – который к тому же подчеркивает, что она была первичной, предшествовала «настоящей» торговле, торговле дельцов, а эта последняя выросла из нее. В какой-то момент отдельным людям пришло в голову, что дарообмен-то, пожалуй, можно вести и себе в выгоду, а не в ущерб.

Ростки подобного поведения начинают зарождаться в VIII в. до н. э. Имевший тогда место процесс коммерциализации хорошо описан в книге Дэвида Тэнди «От воинов к торговцам». В ней, впрочем, есть одно упущение: не учтено в должной мере, что этот процесс распространился не на всех аристократов. Наряду с той частью знати, которая поддалась нараставшему духу стяжательства (ее действительно вполне можно назвать «новой аристократией»), оставалась и знать «старинной закалки», в среде которой этот дух не находил поддержки.

Между двумя столь принципиально разделившимися группами высшего сословия не могла не возникать коллизия. «Старые» аристократы презирали «новых». Вероятно, нужно специально оговорить, что эпитет «новые» применяется здесь не в смысле «недавно возвысившееся, не могущие похвастаться древностью происхождения», а в смысле «воспринявшие новую систему ценностей». Напомним в данной связи еще одно часто цитирующееся место из Гомера, где феакиец Евриал на играх издевательски говорит Одиссею:

Странник, я вижу, что ты не подобишься людям, искусным В играх, одним лишь могучим атлетам приличных; конечно, Ты из числа промышленных людей, обтекающих море В многовесельных своих кораблях для торговли, о том лишь Мысля, чтоб, сбыв свой товар и опять корабли нагрузивши, Боле нажить барыша: но с атлетом ты вовсе не сходен [228] .

Нельзя считать, что Одиссея упрекают здесь в «дурной породе», иными словами, что его приняли за простолюдина. На самом деле это не так, и «порода» тут ни при чем. Кто такой Одиссей – Евриал, конечно, прекрасно знает, ибо тот не далее как накануне на пиру у царя Алкиноя поведал свою печальную повесть. Благородство его происхождения никем сомнению не подвергается (иначе его просто и не пригласили бы на игры). Итакийского гостя обвиняют не в том, что он – не аристократ, а в том, что он – представитель «новой аристократии», всецело предавшийся морской торговле с целью наживы и забывший исконную атлетическую доблесть.

Однако уже к VI в. до н. э., ко времени Солона и Феогнида, знать, не отрекшаяся от своих прежних принципов, явственно ощутила себя в положении «ау тсайдеров». Хозяевами эпохи стали те представители аристократии (подчеркиваем снова, аристократии, а не демоса), которые начали активно «делать деньги». А те, кто этим в свое время не озаботились, оказались в большинстве своем фактически отстранены от властных, авторитетных позиций, и им оставалось заниматься озлобленным или философским резонерством.

Солон, судя по всему, все-таки занимался морской торговлей, и сомневаться в этом нет никаких оснований. По вполне достоверным данным (среди которых – строки собственных стихов этого мудреца-поэта), Солон побывал, как минимум, в Египте, на Кипре и в Лидии. Это само по себе предполагает далекие и длительные путешествия на корабле. Вряд ли стал бы в них пускаться человек, боящийся морской стихии.

Однако торговля, которой занимался Солон – согласно той выучке, которую он получил от отца и предков, – была торговлей еще традиционного типа, ориентированная не на получение максимальных прибылей любой ценой, а на приобретение умеренного достатка, позволявшего не нуждаться (то есть, опять нужно повторить, быть автаркичным). Именно умеренным было отношение Солона к богатству. Он в этом плане, подчеркнем, не был нигилистом. Не забудем о том, что сам Солон говорит:

Я от богатства не прочь, только денег, добытых бесчестно,            Я не хочу: не избыть грозной расплаты потом! Если достаток нам боги дают, пребывает незыблем            Он навсегда, от основ вплоть до вершины своей; Если же люди дойдут до него чрез насилье, за ними            Он не по праву тогда и не по воле идет, Но уступая неправде, и в нем злая гибель таится! [230] А вот и еще несколько параллельных мест из того же Солона: Много дурных богатеет, благие же в бедности страждут.            Но у дурных не возьмем их мы сокровищ в обмен На добродетель, – она пребывает незыблемой вечно,            Деньги же вечно своих переменяют владык! [231] Или: Столь же богаты и те, у кого серебро есть в запасе,            Золота груды, простор хлебом покрытых полей, Кони и мулы, и те, кто в одном лишь имеет усладу,            В чреве, и в сне на боку, и в быстроте своих ног… Вот в чем богатство для смертных! А если кто ныне владеет            Денег избытком, его не унесет он в Аид… [232]

Итак, богатство принимается, но лишь с необходимыми оговорками: что это богатство должно быть не чрезмерным, нажитым честно, не превращаться в самоцель, что доблесть всё равно превыше богатства и т. п. Богатство не отрицается как таковое, но вводится в подобающие ему рамки. Точка зрения вполне типичная для аристократа «старинной закалки».

* * *

В целом трудовая этика, описанная здесь, несет на себе все черты мировоззрения крестьянской, аграрной цивилизации. Уже известный нам видный исследователь античности Ф. Ф. Зелинский справедливо заметил, что от древне греческого богатства «веет свежим запахом земли», а не «затхлой атмосферой капитализма».

Эта античная трудовая этика совершенно не способствовала появлению «капиталистических» мотиваций (как, например, сформировавшаяся в Европе начала Нового времени протестантская этика, которая породила, по определению М. Вебера, «дух капитализма»). Выражение «экономика определяет политику» звучит для нас как нечто само собой разумеющееся. А античный грек просто не понял бы эту сентенцию. В тогдашних условиях всё было скорее наоборот: внеэкономические, политические соображения вторгались в экономическую жизнь и направляли ее развитие. Если в наши дни, как правило, стремятся к власти ради денег, в Греции, напротив, деньги рассматривали лишь как средство для обретения власти.

Одним из самых богатых людей в Афинах V в. до н. э. был Никий. Он имел тысячу рабов – колоссальное по древнегреческим меркам количество! Казалось бы, с такой армией тружеников он мог бы организовать очень крупное производство, стать настоящим «фабрикантом», еще больше увеличить свое состояние. Что же он делал вместо этого? Сдавал своих рабов в аренду другим лицам (которые использовали их на серебряных рудниках) и получал за это небольшую, но стабильную плату – по одному оболу за человека в день. Никию нужны были «чистые деньги». А требовались они ему опять же не для инвестиций в хозяйство, а для политических целей.

Тут нужно оговорить, что даже в классических, демократических Афинах V–IV вв. до н. э. сохранялся такой пережиток «престижной экономики», как уже знакомые нам литургии – общественные повинности, налагавшиеся полисом на богатейших граждан. Эти люди должны были за свой счет оснащать военные корабли и комплектовать их экипажем, набирать, содержать и готовить хоры и актеров для праздничных представлений, организовывать гимнастические состязания…

В период расцвета полисной цивилизации, до ее кризиса (о котором еще пойдет речь ниже) сами богачи относились к литургиям ревностно, стараясь перещеголять друг друга блеском и щедростью трат. Уже знакомый нам принцип: не важно, сколько у тебя есть, – важно, сколько ты даешь другим, только на этой почве может сформироваться уважение к тебе.

Тот же Никий, тратя крупные суммы на литургии, щедро и безвозмездно финансируя полис и сограждан, укреплял тем самым свой престиж. В результате Никий стал одним из ведущих государственных деятелей, неоднократно избирался стратегом, возглавлял военные походы. Впрочем, как известно, в конце концов он, не обладая полководческим гением, полностью проиграл сражение при Сиракузах и погиб сам.

М. Вебер очень удачно определил человека античной полисной цивилизации как «политического человека», в отличие от «экономического человека» Нового времени. Тому же ученому принадлежит и другое меткое наблюдение: в греческих полисах мы не встречаем, даже в зачаточной форме, ничего похожего на цеховую организацию в экономике, столь характерную для европейского города, начиная со Средних веков (цехами тогда назывались объединения ремесленников одной специальности, замкнутые корпорации взаимопомощи, создававшиеся с целью обеспечения наиболее благоприятных условий производства и сбыта своих изделий).

Впрочем, одно исключение все-таки было, и оно в высшей степени характерно. Цехом, но не экономическим, а «политическим цехом» Вебер называл сам гражданский коллектив полиса. И действительно, этот коллектив являлся замкнутой привилегированной корпорацией, доступ в которую для всех посторонних был чрезвычайно затруднен.

Видный отечественный историк античности Геннадий Андреевич Кошеленко выдвинул интересную гипотезу, в центре которой – «противоречие между двумя социальными структурами: городом и полисом. Город – как олицетворение производства (в первую очередь ремесленного производства) и товарно-денежных отношений вступал в конфликт с полисом, как социальным организмом, основанным на общинных началах и допускающим только ограниченное развитие ремесла и товарно-денежных отношений».

С противопоставлением города полису, пожалуй, далеко не во всем можно согласиться. Однако безусловно верно суждение: «…Подрыв экономической основы полисного строя порождается в значительной мере ростом производства, товарного обмена и сопутствующими им факторами». В сущности, полис ставил определенные границы рыночным отношениям. Если же последние перерастали эти границы, полис оказывался в состоянии кризиса.

 

Свобода и… неравенство

«Свобода, равенство, братств о» – нам привычно, что со времен Великой Французской революции конца XVIII в. эти три слова стоят рядом. Если исключить из этой триады «братство» (риторический лозунг, вряд ли в нашем грешном мире в полной мере осуществимый на практике), то окажется, что две оставшиеся категории – «свобода» и «равенство» – в какой-то степени конфликтуют друг с другом. Общества Древнего Востока не знали свободы, но там было своеобразное равенство – равенство подданных перед лицом всесильного монарха, который мог казнить без суда и следствия в одинаковой мере последнего бедняка и первого вельможу. В античной Греции – всё наоборот: свобода получила высочайшее развитие, а вот равенства-то как раз мы в этой цивилизации не находим (впрочем, в человеческой истории существовало и существует более чем достаточно обществ, в которых нет ни свободы, ни равенства).

Как же так? Ведь прекрасно известно, что граждане древнегреческих полисов были равны между собой в политическом отношении. Во всяком случае, в идеале: реальное равенство, вне зависимости от происхождения, богатства, общественного положения, было достигнуто лишь в наиболее демократических государствах Эллады, например, в Афинах.

Между прочим, существовало две концепции равенства: «арифметическая» и «геометрическая», как их называли любившие математику греки. «Арифметическое равенство» – это действительное, полное равенство всех граждан. «Геометрическое равенство» – это совсем другое: равенство прав и обязанностей. Чем больше человек делает для полиса, тем выше должна быть его политическая роль. В рамках этой концепции, исходящей из того, что «неравные не должны быть равными», не может быть даже и речи о том, чтобы одинаковые права имели бедняк, который не в состоянии даже купить себе доспехи и встать в ряды гоплитов, и богач-аристократ, который в военную пору снарядил для государства целую триеру. Понятно, что идея «геометрического равенства» преобладала в олигархических полисах, а идея «арифметического равенства» – в демократических.

Но главное даже не в этом. Необходимо подчеркнуть: равенство, отсутствие юридически разграниченных сословий и каст распространялось именно только на граждан. Остальные слои населения оно никак не затрагивало. Можно сказать, что гражданский коллектив по отношению к прочим жителям полиса был самой настоящей привилегированной кастой. Особенно ярко это видно в Спарте, где в сравнении с гражданами-спартиатами все другие лица были практически бесправными. Но и в демократических Афинах демократия не имела никакого отношения к женщинам, метэкам, не говоря уже о рабах.

Античный мир был полем, где сосуществовали самые различные правовые положения, статусы, сословия. Это воспринималось как нечто вполне естественное: еще не возникло представления об абстрактном равенстве всех людей «от природы». Иная ситуация в те времена была и немыслимой. Ведь еще не прозвучала проповедь христианства, не раздались знаменитые слова апостола Павла: «Нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского; ибо все вы одно во Христе Иисусе».

Итак, в полисном мире, мире неравенства, полномасштабная свобода была возможна лишь для членов гражданского коллектива. И это вполне закономерно, поскольку древнегреческая свобода была именно «свободой-в-полисе», в рамках полисных структур и законов. Это была свобода только для «своих», неграждане к ней не допускались.

Свобода понималась не в привычном для нас смысле, как отсутствие тех или иных ограничений, а как принадлежность к общине. Такое восприятие свободы (можно назвать его позитивным, а не негативным, рождающимся через утверждение, а не через отрицание какого-либо факта), насколько можно судить, вообще характерно для архаичных обществ. Так, даже русское существительное «свобода» этимологически восходит к местоимению «свой». Изначально «быть свободным» означало – «быть своим в данном коллективе людей».

Следует ли осуждать древних греков за то, что они не дали свободу всем – женщинам, рабам? Разумеется, нет; это означало бы слишком уж далеко отклониться от принципа историзма. Любую цивилизацию необходимо оценивать по ее достижениям, а не по ее недостаткам, по тому, что в ней было, а не по тому, чего в ней не было. Главное в античной Элладе – не то, что в ней далеко не все еще были свободны, а то, что в ней уже были свободные, впервые в истории человечества.

* * *

Пожалуй, именно на примере «женского вопроса» будет уместно рассмотреть границы древнегреческой идеи равенства. Даже самая радикальная демократия в Элладе была в полном смысле слова «демократией для мужчин».

Перед нами по ходу изложения прошло уже немало ярких личностей – политиков, полководцев, мыслителей, деятелей искусства и литературы… И нетрудно заметить, что практически все имена, до сих пор появлявшиеся в изложении (да и дальше будет точно так же), принадлежат мужчинам. Едва ли не единственным исключением была Аспасия – но ее известность носила скорее скандальный оттенок.

Отчего же такое пренебрежение проблемами женского пола? Это – не наша сознательная воля, а отражение действительного порядка вещей, имевшего место в классической Греции. Положение женщин, в том числе и женщин-гражданок, было приниженным. Они не имели ровным счетом никаких политических прав: не могли участвовать в работе народного собрания, ни в каких выборах. Единственной формой общественной жизни, открытой для них, оставались религиозные праздники. В сущности, лишены были женщины и всех остальных гражданских прав: они не могли даже владеть имуществом.

Скудна содержанием, скучна была жизнь афинянки. Муж, встав утром и позавтракав, покидал жилище, а возвращался лишь к вечеру. Ведь грек-мужчина вел жизнь в высшей степени общественную, проводил целый день на улицах и площадях своего города. Там он участвовал в работе органов власти, узнавал последние новости, общался с друзьями…

А жена его все это время была замкнута в пространстве дома. Ее занятиями были прядение и ткачество, ведение хозяйства, присмотр за домашними рабами и рабынями, воспитание малолетних детей. Позволялось разве что побывать в гостях у подруги, да и то не часто, к тому же обязательно под присмотром кого-нибудь из слуг. Даже на рынок за покупками женщины (во всяком случае, из состоятельных семей) не ходили: это считалось мужским делом.

«Жизнь женщин до старости скрывалась от посторонних глаз. Предполагалось, что женщина из приличного семейства может впервые выйти из дома, лишь достигнув того возраста, когда встречный поинтересуется тем, чья это мать, а не тем, чья это жена», – остроумно замечает современный ученый. Законодательство Солона о погребениях, принятое в Афинах еще в начале VI в. до н. э., запрещало участвовать в погребальных обрядах женщинам моложе 60 лет, не считая близких родственниц.

Причины таких ограничений становятся ясны из перипетий одного афинского судебного процесса, известного из речи оратора Лисия. Некто Эратосфен увидел молодую, недавно вышедшую замуж женщину, шедшую в процессии на похоронах ее свекрови, и затем соблазнил эту афинянку. Муж, узнав об этом, убил любовника жены. Кстати, по афинским законам такое убийство – если оно совершалось «на месте преступления» – было неподсудным: считалось, что муж таким образом удовлетворяет свое оскорбленное чувство собственника.

Итак, достаточно было одного появления молодой дамы «на людях», чтобы почти немедленно произошел адюльтер. Тут нужно еще помнить о горячем южном темпераменте греков. В результате в балканском регионе, в том числе у южных славян, подобные обычаи изоляции женщин существовали вплоть до недавнего времени; где-нибудь в сельской местности, наверное, они живы и по сей день.

Возникает даже некоторое противоречие между этим затворничеством представительниц «слабого пола» и отмеченной выше возможностью их участия в религиозных праздниках. Можем объяснить это противоречие только тем, что «праздничное пространство» воспринималось как сущностно отличное от пространства повседневности, и в нем действовали свои законы.

В трактате «Домострой», посвященном ведению домашнего хозяйства, писатель IV в. до н. э. Ксенофонт пишет, отражая господствовавшее в его время мнение: «Природу обоих полов с самого рождения, мне кажется, бог приспособил: природу женщины для домашних трудов и забот, а природу мужчины – для внешних… Женщине приличнее сидеть дома, чем находиться вне его, а мужчине более стыдно сидеть дома, чем заботиться о внешних делах».

Древнегреческий жилой дом делился на две половины: мужскую (андрон) и женскую (гинекей). Если к мужу приходили друзья и по этому поводу устраивалась веселая пирушка (симпосий), супруга в ней не участвовала. Она оставалась на своей половине, в гинекее, в то время как глава семьи кутил с гостями в обществе музыкантов и танцовщиц.

Не исключено, что афинянам было просто неинтересно в компании своих законных жен. Сами-то они были политически развитыми и всесторонне образованными людьми. Могли и поспорить на философские темы, и посостязаться в произнесении речей, и почитать наизусть большие куски из произведений великих поэтов… А женщины ничем этим похвастаться отнюдь не могли. Если мальчиков в семь лет отправляли учиться в школу, то девочки практически никакого образования вообще не получали. Они жили в гинекее под присмотром матери вплоть до замужества и перехода в новый дом. В большинстве своем женщины не были даже грамотны.

Несомненно, играл свою роль и такой фактор, как большая разница в возрасте между вступающими в брак. В том же «Домострое» Ксенофонта главный герой – образцовый крестьянин Исхомах – вспоминает о своей жене: «Когда она пришла ко мне, ей не было еще и пятнадцати лет, а до этого она жила под строгим присмотром, чтобы возможно меньше видеть, меньше слышать, меньше говорить». И столь ранние браки для девушек являлись нормой.

А что касается мужчины, самым подходящим временем для вступления в брак считалось достижение тридцатилетия. Понятно, что при таких условиях семья строилась на заведомо неравных основах. Муж был уже вполне взрослым, самостоятельным человеком, а жена – совсем юной, не имеющей еще ровно никакого жизненного опыта. И она с самого начала привыкала смотреть на супруга «снизу вверх».

Кстати, при заключении брака мнение невесты не имело никакого значения. Всё за нее решали родители; именно с ними и договаривался жених, с ними вел все дела, связанные со сватовством. А свою будущую спутницу жизни он зачастую впервые видел только на свадьбе. Как о некой сенсации, рассказывали афиняне о поступке одного из граждан, экстравагантного богача-аристократа по имени Каллий, который смело пошел наперекор устоявшимся традициям. Он имел трех дочерей и – сообщает Геродот – «когда дочери достигли брачного возраста, он роскошно одарил их и позволил каждой выбрать себе среди афинян мужа, какого она сама хотела, и тому отдал ее».

Обычно же браки в таких условиях заключались не по любви, а по расчету. Это подчеркивалось тем, что за невестой всегда давалось приданое – крупная сумма денег или какое-нибудь имущество.

О неравенстве сторон в браке ярко свидетельствуют способы его расторжения. Развод считался делом вполне допустимым, но очень многое зависело от того, кто был его инициатором. Если муж хотел развестись с женой, он просто отсылал ее обратно к родителям и возвращал приданое; никаких формальностей не требовалось. Но если развод происходил по инициативе женщины, ей нужно было пройти через сложную юридическую процедуру, подавать ходатайства в различные инстанции и т. п. Если в семье были дети, то при разводе они в любом случае оставались с отцом.

Вот одна интересная история, связанная с разводом. Политический деятель и полководец Алкивиад, о котором говорили, что «никто не мог сравниться с ним ни в пороках, ни в добродетелях» (выражение римского историка Корнелия Непота), женился на знатной девушке Гиппарете из богатейшей семьи (кстати, праправнучке только что упоминавшегося Каллия) и получил с ней огромное приданое. Брак оказался несчастливым. Гиппарета, удрученная полным отсутствием внимания со стороны мужа, его постоянными изменами, в конце концов покинула Алкивиада, вернулась в родительский дом и решила подать на развод. «Письмо о разводе супруга должна была подать архонту не через второе лицо, а собственноручно, – рассказывает Плутарх, – и когда, повинуясь закону, она уже подавала прошение, явился Алкивиад, внезапно схватил ее и понес через всю площадь домой, причем никто не посмел вступиться и вырвать женщину из его рук… Примененное им насилие никто не счел ни противозаконным, ни бесчеловечным: по-видимому, закон для того и приводит в общественное место женщину, покидающую своего супруга, чтобы предоставить последнему возможность вступить с ней в переговоры и попытаться удержать ее».

В жене грек видел не столько возлюбленную, сколько хранительницу домашнего очага и мать законных наследников. Вот как говорится об этом в одной из речей Демосфена. Слова, которые сейчас будут процитированы, многим из наших современников могут показаться глубоко циничными и шокирующими. «Гетер мы заводим ради наслаждения, наложниц – ради ежедневных телесных потребностей, тогда как жен мы берем для того, чтобы иметь от них законных детей, а также для того, чтобы иметь в доме верного стража своего имущества».

Из этого сообщения видно, что афинянин мог обзавестись, помимо законной жены, еще и рабыней-наложницей. Кроме того, здесь мы впервые встречаемся с гетерами, и о них тоже необходимо сказать подробнее. Гетеры были женщинами легкого поведения, но греки искали в общении с ними не столько чисто сексуальных утех (как раз их они со значительно меньшими расходами вполне могли получить и в семье или, в крайнем случае, взяв наложницу, а гетеры требовали за свои услуги немалую плату), сколько интеллектуального удовольствия.

В отличие от женщин-гражданок, которые были совершенно неразвитыми в духовном плане (безусловно, не по своей вине), гетеры (обычно они являлись уроженками других городов и принадлежали в Афинах к сословию метэков) как раз получали вполне достойное образование. Они могли поддержать беседу о литературных, философских или даже политических предметах, обладали хорошими манерами, да и в целом кругозор их был весьма широк. Поведение гетеры было в куда меньшей степени, чем поведение гражданки, сковано традиционными стереотипами и предрассудками. Не удивительно, что многие граждане предпочитали общество гетер обществу своих жен.

Некоторые из афинских гетер оставили заметный след в истории. Именно гетерой по основному роду своих занятий была знаменитая Аспасия, подруга Перикла. В IV в. до н. э. славилась красотой и скандальным образом жизни гетера Фрина, неоднократно служившая моделью для лучших скульпторов и живописцев. Несколько позже гетера Таида (Таис) была близка к Александру Македонскому и участвовала в его великом походе на Персидскую державу.

* * *

…В целом отношение греков к женщинам очень хорошо отразилось в строке из стихотворения одного античного поэта: «И с ними плохо, и без них никак нельзя!». Женщину воспринимали как неизбежное зло. Не случайно известный миф о Пандоре, рассказанный Гесиодом, гласил: именно через женщину в мир пришли все беды и несчастья. Виновницей величайшего бедствия – Троянской войны – тоже была женщина (Елена). В V в. до н. э. бытовала точка зрения, согласно которой весь многовековой конфликт между миром Запада и миром Востока начался из-за серии похищений женщин. Эта точка зрения отразилась в самом начале труда Геродота; «отец истории» при этом резонерски замечает: «Ясно ведь, что женщин не похитили бы, если бы те сами того не хотели».

Женщина для греков – существо, принадлежащее скорее к миру Хаоса, чем к упорядоченному мужскому Космосу. Она – игрушка страстей и эмоций, которые решительно преобладают у нее над разумом, между тем как в норме, по мнению греков, все должно быть наоборот. Женщина в чем-то даже сродни дикому животному, которое нужно укрощать, приручать.

И это не метафора. Уже знакомый нам Исхомах (герой произведения Ксенофонта) вспоминает: его жена спустя некоторое время после замужества «привыкла ко мне и была ручной, так что можно было говорить с ней». Обратим внимание на сам способ выражения, на лексику: ведь так обычно выражаются именно о животных. Не приходится сомневаться в том, что юная супруга Исхомаха, скорее всего, впервые в своей жизни оказавшаяся один на один с чужим, раньше незнакомым ей мужчиной, действительно первое время «дичилась». Точно так же вели себя и все ее сверстницы.

В тесной связи с вышеописанным отношением к женщинам находилось широкое распространение в античной Греции гомосексуализма. Обычно в научно-популярных книгах об этом стыдливо умалчивают. Однако гомосексуализм был абсолютно повсеместным и повседневным компонентом всего образа бытия. Практически каждый мужчина в молодости, до вступления в брак, имел гомосексуальный опыт, который на последующих этапах его жизни сохранялся, но совмещался с гетеросексуальным.

Гомосексуальные отношения обычно имели формы эротически и романтически окрашенной дружбы между юношей и зрелым мужем. Последний всячески ухаживал за своим возлюбленным, старался вызвать у него ответное чувство, дарил дорогие подарки и пр. По отношению же к женщине подобный романтизм считался совершенно неуместным: ее просто «брали». И дело здесь не только в том, что возможности такого ухаживания, скажем, за своей будущей женой просто не существовало: девушки жили затворницами, и жених впервые видел невесту если не на свадьбе, то уж, во всяком случае, не раньше, чем на смотринах. Важнее другое: считалось, что однополая любовь, любовь между мужчинами (имевшая, помимо прочего, еще и образовательно-воспитательный оттенок) в принципе выше и достойнее, чем любовь к противоположному полу.

Нужно отметить и еще один парадокс. Как ни странно, особенно приниженным положение женщин было в самых демократических полисах – таких, как классические Афины. Там, где у власти стояла аристократия, у представительниц «прекрасного пола» было хоть чуть-чуть, но все-таки побольше возможностей проявить себя в общественной жизни.

Особенно ярким контрастом Афинам выступала в данном аспекте Спарта. В этом жестком, военизированном полисе, где элементы радикальной демократии практически отсутствовали, женщина пользовалась несравненно большей свободой. Спартанцы в высшей степени уважали своих жен и матерей (а порой – даже дочерей), во всем прислушивались к их голосу. Некоторые греческие авторы считали даже, что реальная власть в спартанском государстве находится в руках женщин, а не мужчин.

Вот перед нами одна из этих спартанок – Горго, дочь царя Клеомена I, правившего в конце VI – начале V в. до н. э. Уже когда она была девочкой, отец принимал во внимание ее мнение. Однажды в Спарту прибыл посол из Милета Аристагор с просьбой о военной помощи. Спартанцы ответили отказом. Тогда посол стал предлагать Клеомену взятку. Царь заколебался, но тут присутствовавшая при разговоре Горго воскликнула: «Отец! Чужеземец подкупит тебя, если ты не уйдешь!». «Клеомен обрадовался совету дочери и ушел в другой покой, а Аристагору, ничего не добившись, пришлось покинуть Спарту», – пишет Геродот. Царевне было тогда всего лишь восемь или девять лет.

Впоследствии Горго стала женой брата своего отца – Леонида, следующего спартанского царя, того самого, который героически погиб при Фермопилах. Она всегда оставалась одной из самых влиятельных женщин в Спарте. Как-то ее спросили: «Почему вы, спартанки, единственные из женщин командуете мужами?» – «Потому, что мы единственные и рожаем мужей», – ответила Горго. Этот эпизод передал Плутарх.

Совсем иначе было в Афинах. Чем демократичнее полис – тем сильнее в нем проявлялось «засилье мужчин». Участие афинянок в политической жизни, их сколько-нибудь равноправное положение было затруднено практически до полной невозможности не только и, может быть, даже не столько отсутствием у них гражданских прав, сколько консерватизмом общественного мнения. Любые попытки женщин как-то заявить о себе встречали самое решительное осуждение, в том числе, не приходится сомневаться, и со стороны других представительниц этого пола.

Даже великий Перикл, при всей широте его кругозора, в этом вопросе придерживался вполне традиционных, общепринятых взглядов. Вот его слова, приведенные историком Фукидидом: «Та женщина заслуживает величайшего уважения, о которой меньше всего говорят среди мужчин, в порицание или в похвалу». Кстати, по иронии судьбы, тогдашняя жена самого Перикла – Аспасия – ни в малейшей мере не удовлетворяла этому требованию. Ее имя было у всех на устах. Но Аспасия не была афинянкой…

А для афинских гражданок главным жизненным правилом должно было стать – жить как можно более незаметно. Впрочем, в своем подавляющем большинстве они воспринимали это как должное, довольствовались существующим положением вещей и не добивались большего.

* * *

В 392 г. до н. э. драматург Аристофан написал и поставил на театральной сцене комедию «Женщины в народном собрании». Напомним ее сюжет: в один прекрасный день женщины решают, что их мужья плохо управляют государством и что им самим необходимо взять власть в свои руки. Переодевшись мужчинами, подвязав искусственные бороды, они приходят в афинское народное собрание, составляют большинство при голосовании и выносят решение: «Бразды правленья предоставить женщинам».

В чем, собственно, соль аристофановского юмора? Выше уже говорилось о том, что для афинских комедий классической эпохи были характерны сказочно-фантастические сюжеты. Комедиографы изображали в своих пьесах то, чего не может быть. И в эту категорию абсолютно невозможного, наряду с полетом на небо на навозном жуке и с постройкой птичьего города, входит также переход власти к женщинам. Такое могло случиться только в воображении Аристофана; зрители, хохотавшие над его шутками, не могли допустить даже и возможности, чтобы в реальной жизни женщины получили хоть какую-то долю участия в управлении полисом.

Кстати, так называемые «женские» комедии Аристофана (помимо «Женщин в народном собрании» к ним относятся еще «Лисистрата» и «Женщины на празднике Фесмофорий») – это именно те литературные памятники, которые особенно хорошо и полно выражают гендерное мироощущение среднего афинянина классической эпохи (научный термин гендер означает пол как социальную и культурную категорию). И пусть даже в рамках гротескной, шутовской картины мира, создаваемой в произведениях комического жанра V в. до н. э.

Как изображаются Аристофаном женщины? В однозначно непривлекательном виде, как существа лживые, похотливые, склонные к пьянству. Приведем опять же типичную цитату. В комедии «Женщины на празднике Фесмофорий» персонаж Мнесилох, переодевшись в женскую одежду и проникнув в компанию афинских гражданок, так характеризует «собственный» пол:

                      …Отдаемся мы, Когда другого нет, погонщикам, рабам… …Возбужденные излишеством ночным, Принуждены чеснок жевать мы поутру, Чтоб муж, вернувшись с караула к нам домой, Не заподозрил нас ни в чем дурном… …Женщина одна взяла красивый плащ, Чтоб мужу показать при свете утреннем, И, им укрыв, любовника спровадила. Другая женщина родами десять дней Всё мучилась, нигде ребенка не купив, А муж по городу всё бегал и искал Лекарство, чтоб жене ускорить роды им. Ребенка принесла старуха им в горшке…            …Берем мы обруч для прически, Вино из бочки тянем мы по этой трубке… Мы сводням мясо раздаем во время Апатурий, Потом на кошку говорим… Сказать ли вам, как топором жена убила мужа? Другая зельем извела, ума его лишила. В Ахарнах женщина одна под ванной… отца зарыла. А ты с рабынею своей ребенком поменялась: Взяла ты сына у нее, а ей дала девчонку [258] .

Перед нами, таким образом, набор расхожих, даже банальных обвинений. Но как реагируют на них сами аристофановские женщины (ведь всё происходит в их присутствии)? Они не пытаются отрицать, опровергать слова Мнесилоха как возводимую на них напраслину. Они возмущены только его откровенностью:

Говорит такие вещи Так открыто, так бесстыдно! Этой дерзости не ждали Мы в своем кругу никак [259] .

При этом Аристофана никак нельзя назвать каким-то мрачным женоненавистником. Совсем наоборот: как ни парадоксально, в целом женщины в его произведениях выступают в более благоприятном свете, чем у многих других античных авторов. Такие героини аристофановских комедий, как Лисистрата или Праксагора, относятся к числу самых симпатичных женских образов во всей древнегреческой литературе. Но при этом комедиограф, чтобы найти успех у зрителей, должен был своими пьесами отвечать их ожиданиям, представлять перед ними то, что они предполагали увидеть и услышать, то есть те же аксиомы гендерного опыта общины. А аксиомы эти вполне однозначны:

Сознаться надо, по натуре женщины бесстыдны, И нет зловреднее созданий, кроме тех же женщин [260] .

Эта фраза вложена в уста женского хора! Правда, позже в комедии женщины пробуют оправдаться от клеветнических обвинений, но их оправдания звучат не слишком убедительно:

Все и каждый чернят, унижают наш пол, все о нас говорят много злого. Ведь повсюду твердят, что мы сеем кругом только зло в человеческом роде, Что исходит от нас и вражда, и война, и восстанья, и распри, и горе. Допускаем: мы – зло, мы действительно зло, но зачем бы тогда вам жениться? Для чего запрещать выйти нам со двора или просто стоять у окошка? Для чего бы стеречь так старательно вам ваших жен, это зло, эту язву? …У мужей мы таскаем, но скромно: Много-много мешочек муки украдем, да и то возмещаем немедля. Из числа же мужчин очень крупных хапуг Указать мы могли бы не мало [261] .

В отношении к женщине типичного грека, насколько можно судить, сосуществовали и боролись две эмоции: настороженное чувство собственника и инстинктивная боязнь, доходящая порой до отторжения и прорывающаяся, например, в таких строках поэта конца VII в. до н. э. Семонида Аморгского: женщины

…И были бедствием и будут для мужей. Да, это зло из зол, что женщиной зовут, Дал Зевс, и если есть чуть пользы от нее — Хозяин от жены без меры терпит зло. И дня не проведет спокойно, без тревог, Кто с женщиной судьбу свою соединил [262] .

* * *

В древнегреческой литературе нам встречаются различные образы женщин. И верные, преданные, самоотверженные жены – как Андромаха в «Илиаде», верная поддержка и опора своего Гектора, или Пенелопа в «Одиссее», двадцать лет непоколебимо ждущая супруга с Троянской войны, и менее известная Алкестида (Алкеста), охотно соглашающаяся даже умереть за собственного мужа Адмета… Есть и жены-чудовища, злодейки, совершающие самые немыслимые преступления, убийцы собственных детей, мужей, родителей, бесстыдные совратительницы, коварные обманщицы – как Медея, Клитемнестра, Федра в произведениях классической афинской трагедии.

Но вот чего мы до довольно позднего времени, до начала эпохи эллинизма почти не встречаем в этой литературе (а она, надо полагать, отражала реальную жизнь) – так это романтической любви мужчины к женщине. Сразу оговорим: романтическую любовь как таковую греки полисной эпохи знали, но это, как уже отмечалось выше, была не любовь мужчины к женщине, а любовь мужчины к мужчине.

Но как же – возразят нам? А Анакреонт? А Сапфо – первая женщина-поэтесса в мировой истории? Ведь все знают, что главная тема их стихов – любовь. Да, среди широчайшего спектра тем древнегреческой лирической поэзии есть и любовная лирика. Хотя, кстати, в греческой античности она занимает не столь большое место, как в последующие времена. У эллинов все-таки преобладает лирика политическая, философская, нравоучительная…

Но главное даже не в этом. Скажем несколько слов о творчестве только что упомянутых поэтов. Анакреонт (VI в. до н. э.) действительно писал в основном о любви. Но сам образ любви у него несколько снижен. Поэзия Анакреонта легкомысленна, шутлива; в ней мы не найдем глубоких чувств. Оговорим, что в ниже цитируемом фрагменте слово «лесбиянка» употреблено в своем изначальном значении, то есть это всего лишь девушка с острова Лесбос.

Бросил шар свой пурпуровый Златовласый Эрот в меня И зовет позабавиться            С девой пестрообутой. Но, смеяся презрительно Над седой головой моей, Лесбиянка прекрасная            На другого глазеет [263] .

Совсем другое дело – Сапфо, жившая несколько раньше (в конце VII в. до н. э.), кстати, как раз на Лесбосе. Ее тема – любовь-страсть, любовь, буквально испепеляющая человека, ни на минуту не дающая ему покоя… Но чья это любовь и к кому? Приведем полностью (правда, конец не сохранился) самое, пожалуй, знаменитое стихотворение Сапфо:

Богу равным кажется мне по счастью Человек, который так близко-близко Пред тобой сидит, твой звучащий нежно            Слушает голос И прелестный смех. У меня при этом Перестало сразу бы сердце биться: Лишь тебя увижу – уж я не в силах            Вымолвить слова. Но немеет тотчас язык, под кожей Быстро легкий жар пробегает, смотрят, Ничего не видя, глаза, в ушах же            Звон непрерывный. По́том жарким я обливаюсь, дрожью Члены все охвачены, зеленее Становлюсь травы, и вот-вот как будто            С жизнью прощусь я. Но терпи, терпи: чересчур далёко Всё зашло… [264]

С огромной наблюдательностью и талантом описаны все «симптомы любовной болезни». Однако, если пристальнее всмотреться в процитированные строки, нетрудно заметить, что поэтесса описывает свою любовь к девушке. И нельзя сказать, что она перевоплощается в этом стихотворении в образ мужчины; нет, подобные поэтические приемы в ту эпоху были еще неизвестны, да к тому же в оригинале относящиеся к первому лицу прилагательные стоят в женском роде.

Именно таковы же и остальные стихотворения Сапфо.

                      …Приходит Нынче всё далекая мне на память            Анактория. Девы поступь милая, блеском взоров Озаренный лик мне дороже всяких Колесниц лидийских и конеборцев,                       В бронях блестящих [265] . Правда, писала Сапфо и свадебные песни. Вот, например, отрывок (упоминаемый в нем Гименей – божество свадьбы у эллинов): Эй, потолок поднимайте, —            О Гименей! — Выше, плотники, выше!            О Гименей! — Входит жених, подобный Аресу, Выше самых высоких мужей! [266]

Но тут мы должны вспомнить, что в Элладе рассматриваемого периода любовь и брак четко отделялись друг от друга. Сапфо возглавляла у себя в городе что-то вроде «института благородных девиц», если употреблять более или менее понятные нам выражения. В ее «пансионе» находились на воспитании юные девушки, которых она, естественно, должна была готовить к супружеской жизни. Но замужество замужеством, а пока до него было далеко – поэтесса и ее воспитанницы предавались женской дружбе с несомненным эротическим оттенком.

Сама Сапфо, насколько известно, тоже имела мужа и дочь. Но рассказ о том, будто бы она уже в зрелом возрасте влюбилась в красавца-юношу и, не добившись взаимности, покончила с собой, несомненно, представляет позднейшую выдумку. Равным образом, очевидно, сочинена «задним числом» и якобы имевшая место поэтическая «дуэль» между Сапфо и лириком Алкеем, ее земляком. Алкей пишет поэтессе, что он хотел бы с ней поговорить, но ему мешает стыд. Сапфо же холодно отвечает, что о хороших вещах со стыдом не говорят.

Здесь, наверное, уместно сказать несколько слов о самом понятии Эроса в древнегреческой цивилизации. Поэты уделяют ему большое место, но прежде всего не как индивидуальной любви, а как одному из главных принципов мироздания. У Гесиода в «Теогонии» читаем, что одним из первых среди божеств появился

…между вечными всеми богами прекраснейший – Эрос Сладкоистомный – у всех он богов и людей земнородных Душу в груди покоряет и всех рассужденья лишает [267] .

Кстати, как правильнее – «Эрос» или «Эрот», как мы встречали выше, в переводе из Анакреонта? Оказывается, верны оба варианта. И вообще это не два разных греческих существительных, а одно, начальная форма которого – эрос, а корень – эрот-. В древнегреческом языке бывает, что корень слова проявляется в начальной форме в несколько измененном виде. Вот параллельный и очень схожий пример: «свет» по-гречески будет фос, а корень слова – фот-. В результате в словах, заимствованных из греческого в современные языки, в том числе и в русский, может встретиться как элемент «фос-», так и элемент «фот-». Например, фосфор («светоносный»), но фотография («светопись»).

Наверное, сразу нужно оговорить во избежание возможных недоразумений: у античных эллинов, разумеется, еще не было фотографии. Равно как не было у них и телефонов, микроскопов и других подобного рода устройств. Почему же эти входящие в современную интернациональную лексику слова – греческого происхождения? А это действительно так: если переводить дословно, телефон – «далекий голос», микроскоп – «мелкое зрение» и т. д.

Все эти слова искусственно сочинены учеными, изобретавшими соответствующие приборы. И составлены из корней именно древнегреческого языка. Такова уж была традиция, сложившаяся в Европе Нового времени. Так поступали из уважения к античной науке, предвосхитившей последующую европейскую.

Но вернемся к «эросу». Слово это означает любовь – но не всякую. В русском языке «любовь» практически не имеет синонимов. В древнегреческом же существовал целый ряд существительных, выражавших это понятие, но не вполне совпадавших по значению: каждое имело свой особый оттенок.

Так, «эрос» – любовь как страстное влечение. А существовали еще филия – любовь-привязанность, не столь бурная, но более прочная и постоянная, похожая на дружбу; сторге – любовь-уважение, например, к родителям; гимерос – легкая влюбленность, ни к чему особо не обязывающая; потос – любовь-тоска к чему-то, чего не имеешь, чувство даже более интенсивное, чем «эрос». Позже остальных становится широко употребительным слово агапе, означавшее любовь духовную. Именно этот термин приняло на вооружение возникшее христианство, когда потребовалось выразить совершенно новое чувство – христианскую любовь людей к Богу и Бога к людям, а также любовь к ближнему. Когда мы в русских переводах Нового Завета встречаем упоминания любви (например, «Бог есть любовь»), будем уверены, что в оригинале стоит именно «агапе», а не «эрос» и не какое-нибудь другое слово.

И все эти довольно различные между собой чувства, перечисленные в предыдущем абзаце, на русском языке приходится передавать одинаково – «любовь». Вообще возникают немалые трудности при переводе с языка более богатого по словарному запасу на более бедный. При этом русский – еще один из самых богатых лексически языков мира; он изобилует синонимами, отражающими тонкие оттенки понятий. Но с древнегреческим в этом отношении даже и наш язык сравниться не может.

Отметим еще, что в древнегреческом языке особенно обширная и разветвленная синонимика связана, помимо любви, еще с несколькими сферами бытия. А именно – с понятиями «говорить», «видеть» и «познавать». Такие экскурсы в тематику, казалось бы, чисто лингвистическую на самом деле тоже способны много сказать о мировоззрении и мироощущении античных эллинов, о том, что для них было особенно важно в жизни.

 

Мораль и право: «принцип маятника»

Некоторые моральные нормы, общераспространенные в Древней Греции, могут показаться нам необычными и даже странными. Например, для нас, воспитанных в условиях христианской по своим корням культуры, представляется вполне естественным, что зло не следует делать ни в каком случае, никому и никогда. Надлежит творить добро. Совсем иначе смотрели на это греки. По их мнению, добро нужно делать только друзьям, а врагам, напротив, причинять как можно больше зла.

Это считалось само собой разумеющимся и на протяжении веков не подвергалось никакому сомнению. Вот, например, слова одного из самых тонких и просвещенных мыслителей архаической эпохи – поэта Солона, который просит богов о том,

…чтобы сладостен был я друзьям, горек – вражьему сердцу, И, чтимый другом своим, был бы грозой я врагу [269] .

А вот та же мысль, высказанная в прозе – оратором Лисием, жившим на двести лет позже Солона: «Так уж заведено, думается мне, чтобы врагам делать зло, а друзьям добро». Перед нами – одно из «общих мест» древнегреческого мировоззрения.

В приведенных цитатах имеется в виду не «общественный враг», враг государства. Понятно, что, скажем, к неприятелю на войне даже и нынешняя этика предписывает относиться «по-вражески». Нет, речь идет именно о личных врагах. Их наличие представлялось необходимым. Вражда считалась не менее неотъемлемым элементом бытия, чем дружба.

По нашим представлениям, хороший человек в идеале вообще не должен иметь врагов. Для эллина, напротив, у достойного человека обязательно должны быть не только друзья, но и враги: без них жизнь не будет полноценной. И продемонстрировать свою вражду к кому-либо – вовсе не признак низости или скверного характера. В этом, наоборот, есть своего рода достоинство.

В частности, выступая обвинителем на судебном процессе, требовалось рассказать о своей вражде к обвиняемому. И для нас это тоже в высшей степени непривычно: казалось бы, логичнее, чтобы обвинитель, даже если он действительно питает такую вражду, умолчал о ней, подчеркнул, что он свободен от любых личных чувств. Иначе его сочтут пристрастным и необъективным, и он вряд ли выиграет дело. А у греческих судей возникали серьезные вопросы к обвинителю как раз в том случае, если он возбуждал дело, не подвигнутый к этому никакими причинами личного характера. Вопрос заключался в следующем: зачем же он судится, если обвиняемый его ничем лично не обидел? Может быть, он – сикофант и хочет чем-нибудь поживиться от процесса?

Тут нужно пояснить, кто такие сикофанты. Весьма распространенными фигурами в демократических Афинах стали эти профессиональные доносчики, сделавшие шантаж своим ремеслом. Сикофант действовал так: приходил к какому-нибудь состоятельному гражданину и вымогал у него взятку, угрожая в случае отказа возбудить против него судебный иск, хотя бы по заведомо ложному обвинению. Богач начинал размышлять: «Если я ему не заплачу, он действительно подаст на меня в суд. Процесс я, скорее всего, проиграю. Во-первых, доносчик поднаторел в судебном крючкотворстве. Во-вторых, я состоятелен, а большинство присяжных – бедняки; понятно, что они будут не на моей стороне, хоть я и не совершал никакого преступления. Так не лучше ли откупиться?». Сикофант торжествовал.

Характерно, что за всю историю греческого полисного мира в судебной системе так и не сложился институт государственных обвинителей, прокуроров. Обвинение – даже если это было обвинение в серьезном государственном преступлении, как измена, дезертирство, фальшивомонетничество и т. п. – всегда предъявлялось только частным лицом. В Афинах со времен Солона по большинству дел любой желающий гражданин мог взять на себя функции обвинителя, подав иск в суд. Но если он проигрывал дело, не умел аргументированно доказать виновность ответчика, то мог сам подвергнуться наказанию.

Но была и категория дел, считавшихся чисто частными. По ним начать судебный процесс могли только сам пострадавший или его родственники. Что для нас удивительнее всего, под эту категорию «чисто частных» дел подпадали дела об убийствах. Государство не имело права арестовать и судить убийцу, если кто-нибудь из родственников жертвы не предъявлял обвинения.

Афинские законы об убийствах были особенно древними (введены еще в VII в. до н. э. законодателем Драконтом) и содержали немало очень архаичных черт. Человек, совершивший умышленное убийство, подлежал смертной казни. Но он вполне мог избежать смерти двумя способами: либо покинув территорию полиса и уйдя в изгнание (не предпринималось ни малейшей попытки разыскать его, даже если все прекрасно знали, где он живет), либо заплатив «выкуп за кровь» родственникам убитого и таким образом примирившись с ними. Тогда они просто не возбуждали дело, и убийца оставался безнаказанным.

За неумышленное убийство наказанием было изгнание (впрочем, вопрос опять же можно было решить, договорившись с родственниками). Нам такое наказание может представиться чрезмерно тяжелым и суровым. Ведь, строго говоря, неумышленного убийцу вообще нельзя считать виновным: он не имел преступного намерения. Дело в том, что ситуация оценивалась еще и с религиозной точки зрения. Считалось, что кровопролитие в любом случае «оскверняет» совершившего его человека, делает его «нечистым» в культовом отношении. Если не удалить такого индивида из полиса – он станет источником «заразы», осквернит своим присутствием всех, кто с ним общается, а в конечном счете – всё государство. Ничего хорошего из этого, естественно, не произойдет.

А, с другой стороны, предусматривались и случаи, при которых убийца вообще освобождался от наказания. И речь идет не только о случаях необходимой самообороны. Например, застав у жены любовника, афинянин имел полное право убить его и был неподсуден. Более того, предполагалось, что уважающий себя человек просто обязан поступить именно так. Подобного рода поступок в глазах общественного мнения считался не преступлением, а, скорее, наоборот, наказанием, восстановлением нарушенной справедливости.

Вот как говорит у оратора Лисия один из афинских граждан, убивший любовника жены: «Законы меня не только признали невиновным, но даже вменили мне в обязанность привести в исполнение это наказание… Эта месть была не личным делом, совершенным в моих интересах; нет, она была совершена в интересах всего государства».

Итак, руками индивида действует сам полис, как и во всем афинском процессуальном праве. Человек имеет право ненавидеть своего врага, творить ему вред, в каких-то случаях – убить его. Тем самым через него осуществляется воздаяние по заслугам, «вред за вред». Индивид – лишь инструмент воздаяния, исходит же оно от государства, а в конечном счете – от богов. Ведь сами боги, как считалось, медлительны на наказание. И тут нужно было брать на себя инициативу: «на бога надейся, а сам не плошай».

* * *

Идея воздаяния, которой мы коснулись, – одна из самых важных и принципиальных в древнегреческом мировоззрении. Она принадлежала одновременно и к сфере религии, и к сфере этики, и к сфере права. По-гречески понятие воздаяния выражалось словом немесис (отсюда имя богини Немезиды, богини возмездия). Принцип воздаяния был тесно сопряжен с принципом мировой справедливости (дике).

Совместное действие этих принципов можно представить, уподобив движению маятника. Греки воспринимали мир как единую, целостную систему, находящуюся в состоянии некоего высшего равновесия, которое поддерживается богами. Это-то равновесие и воплощает принцип «дике», принцип упорядоченности, регулярности, баланса. В «дике» заложена идея всеобщего порядка и гармонии; нарушение этого порядка влечет за собой неминуемое возмездие.

Как это происходит? Человек, попытавшийся каким-либо образом сломать высшее равновесие, например, совершивший преступление, как бы качнул маятник. В таком случае боги, как регуляторы баланса, возвращают систему в прежнее положение. Но маятник, прежде чем вновь прийти в состояние покоя, должен обязательно вначале качнуться в противоположную сторону – и ударить по самому нарушителю. Это-то и есть «немесис». Воздаяние, таким образом, совершенно неизбежно, а кто конкретно его совершит – боги, государство, люди, – уже не имеет принципиального значения.

Вспомним легенду о перстне Поликрата. Самосский тиран, чрезмерно возвысившись, проявив «гибрис», нарушил равновесие системы – и был наказан смертью. Орудием возмездия в данном случае послужили персы. Но впоследствии, например, и сам персидский царь Ксеркс, дерзнув на слишком великие для смертного человека дела, приведя в Элладу колоссальное войско, тоже стал жертвой принципа «немесис»: потерпел полное поражение и был вынужден позорно бежать.

На низших уровнях религиозно-этического сознания в связи с подобными ситуациями бытовала идея о «зависти богов». Небожители, дескать, завистливы, им просто неприятно, если кто-нибудь из людей слишком уж счастлив и удачлив, и они будут причинять ему всяческое зло. Представители более утонченной богословской мысли (в первую очередь дельфийское жречество) старались бороться с этим примитивным представлением. Каждый случай, когда на благоденствующего дотоле человека обрушивалось горе, они стремились трактовать как проявление воздаяния – за деяния или самого этого человека, или, в крайнем случае, его предков.

В 546 г. до н. э. царь Лидии Крез пошел войной на своего соседа – персидского владыку Кира, но был наголову разгромлен, потерял свое царство и сам попал в плен. В Дельфы поступил запрос: почему же благочестивого и богобоязненного лидийского монарха постигла такая злая судьба? Ведь он с огромным пиететом относился к Дельфийскому святилищу, украшал его щедрыми дарами, согласовывал каждый свой шаг с мнением тамошних жрецов. Даже перед тем, как начать войну с персами, он консультировался в Дельфах и получил там «добро».

Из священного города Аполлона пришел следующий ответ: да, Крез лично не совершил ничего дурного. Но он был наказан во искупление вины своего прапрадеда Гигеса, который незаконно захватил власть в Лидии, убив предыдущего царя. Боги пытались предотвратить кару, которая должна была обрушиться на Креза, но у них ничего не получилось: отвратить веление Рока даже боги не властны.

Итак, потомок платит за преступление предка. В очередной раз перед нами встает идея коллективной ответственности. Из сказанного, кстати, вытекает определенный «глобализм» древнегреческого правосознания. В сущности, любое правонарушение воспринималось во всей совокупности его космических последствий. Даже незначительное отклонение от принципа «дике» было, как считалось, чревато подрывом той самой мировой гармонии, наносило ущерб нормальным отношениям между людьми и сверхъестественными силами, в общем, угрожало не только непосредственно пострадавшим индивидам, но и всему обществу.

Право, как видим, было теснейшим образом связано с религией, по сути дела, еще не отграничено от нее. Если впоследствии римляне четко отделили друг от друга светское право (юс) и право сакральное (фас), то у греков ничего подобного не было. В правовой сфере бок о бок действовали писаные законы, принятые органами государственной власти, и законы неписаные – ритуальные обычаи, шедшие от глубокой древности, которые, по словам Лисия, «отменить никто еще не был властен, против которых никто не осмеливался возражать, автора которых и сами они (жрецы —) не знают».

В этом мире переплетающихся преступлений и «воздаяний» неуютно, должно быть, жилось древнему греку. Опасность подстерегала на каждом шагу: всегда могла нежданно обрушиться беда – в наказание за то, что какой-нибудь давний предок сто или больше лет назад совершил нечестивое дело.

Вот пример, интересный тем, что он связан с очень знаменитым человеком – неоднократно уже упоминавшимся выше Периклом. Этот выдающийся афинский государственный деятель по матери принадлежал к знатному роду Алкмеонидов. Задолго до того, еще в VII в. до н. э. Алкмеониды совершили религиозное преступление. Подавляя вспыхнувший в Афинах мятеж, они перебили мятежников у алтарей богов, а осквернять святыни человеческой кровью было настрого запрещено. С тех пор, как считалось, над Алкмеонидами тяготело родовое проклятие.

Обычно, в спокойные времена, об этом не вспоминали. Однако перед началом Пелопоннесской войны спартанцы напомнили афинянам, что их лидер происходит из «проклятого» рода. В результате, когда Афины стали терпеть военные неудачи и особенно когда на город обрушилась эпидемия, унесшая в могилу тысячи людей, многие были убеждены в том, что виной всему – Перикл: боги наказывают его, а вместе с ним – и весь полис. Перикла сместили с поста стратега, отдали под суд, приговорили к крупному штрафу. Официально ему было предъявлено обвинение в финансовых злоупотреблениях. Но религиозная подоплека дела несомненна. Как пишет Плутарх, сограждане Перикла считали, «что постигшее его несчастие есть кара разгневанного божества». На следующий год афиняне, сочтя, что Перикл уже получил свое «воздаяние», смилостивились над ним и вновь избрали стратегом. Но он был к тому времени тяжело болен и вскоре умер.

* * *

Очень хорошо отражают рассматриваемый здесь аспект греческого мироощущения слова, вложенные Геродотом в уста мудреца Солона: «Итак, Крез, человек – лишь игралище случая. Я вижу, что ты владеешь великими богатствами и повелеваешь множеством людей, но на вопрос о твоем счастье я не умею ответить, пока не узнаю, что жизнь твоя окончилась благополучно. Ведь обладатель сокровищ не счастливее человека, имеющего лишь дневное пропитание, если только счастье не сопутствует ему и он до конца жизни не сохранит своего богатства… Пока человек не умрет, воздержись называть его блаженным, но называй его лучше удачливым… Но тот, что постоянно обладает наибольшим количеством благ и затем счастливо окончит жизнь, тот, царь, в моих глазах вправе называться счастливым. Впрочем, во всяком деле нужно иметь в виду его исход, чем оно кончится. Ведь уже многим божество на миг даровало блаженство, а затем окончательно их погубило».

Как видим, у античных греков сложились весьма своеобразные представления о человеческом счастье. Оно осознавалось как что-то в высшей степени непрочное. В мире, в котором нельзя было быть ни в чем уверенным, в котором постоянно была возможна крутая перемена судьбы к худшему, назвать человека счастливым можно было только по итогам всей его жизни, когда он умрет.

И действительно, стоит только припомнить жизненный путь почти каждого знаменитого государственного деятеля античной Эллады. За взлетом к славе и почестям, как правило, следовало падение. Марафонский победитель Мильтиад был приговорен к огромному штрафу и умер в позоре. Герой Саламина Фемистокл был вынужден бежать из Греции и нашел приют лишь при дворе персидского царя. Перикл перед смертью подвергся опале. Алкивиад погиб от руки наемных убийц на чужбине, вдалеке от родных Афин. Демосфен, чтобы не подвергнуться пыткам и мучительной казни, принял яд… В понятии греков, всех этих людей нельзя было считать счастливыми, хотя в отдельные моменты они достигали и высокого положения, и успехов, и славы, и богатства. А счастливым считали, например, политика Аристида, прозванного «Справедливым» за свою честность и бескорыстие. Аристид умер своей смертью, в Афинах, «в глубокой старости, окруженный почетом и восхищением сограждан», как сообщает Плутарх.

Итак, человека можно было оценить только по итогам всей его жизни, а не по какому-нибудь одному деянию и событию. Эта особенность менталитета нашла, кстати, отражение и в праве. Когда шел суд над индивидом, обвиненным в каком-либо преступлении, судили, собственно говоря, не деяние, которое инкриминировалось подсудимому в обвинении. Судили самого индивида, всю его жизнь, в которой он должен был отчитаться перед присяжными.

В чем это проявлялось? Оратор Лисий в одной из своих речей говорит афинским судьям: «Вы прощаете даже явные преступления». Так оно действительно и было. Если гражданин в целом зарекомендовал себя с хорошей стороны, если он был симпатичен демосу, если считалось, что жизнь в целом прожита им достойно, – его могли оправдать («за прошлые заслуги») даже в том случае, если факт данного конкретного преступления был доказан обвинителем со всей определенностью. Верно и противоположное: если общая репутация гражданина была невысока, если он считался порочным, если демос испытывал к нему неприязнь, – ему могли вынести обвинительный приговор даже несмотря на то, что никакого преступления он не совершал.

Если в наше время приговор суда представляет собой интерпретацию правовых норм и их приложение к конкретному случаю, то в афинском суде присяжных приговор выражал общее политическое, социальное и моральное суждение коллектива об одном из своих граждан. Полис как бы оценивал, проверял индивида, соотносил его с собой.

Не случайно судебный процесс в греческих полисах официально назывался словом «агон», то есть «состязание». Суд был самым настоящим соревнованием между людьми, обвинителем и обвиняемым, а судьи уподоблялись спортивному жюри и не столько осуждали преступление, сколько присуждали победу.

Жизненный идеал гражданина, пожалуй, лучше всего очерчен Геродотом в том же рассказе о Солоне и Крезе. Царь Лидии, показав афинскому мудрецу свои огромные сокровища, после этого спросил: «Встретил ли ты уже счастливейшего человека на свете?». Восточный владыка, несомненно, ожидал, что Солон назовет именно его, однако тот неожиданно ответил: «Да, царь, я видел самого счастливого человека. Это – афинянин Телл». На вопрос, кто такой Телл и почему он заслужил такую честь, Солон рассказал:

«Этот Телл жил в цветущее время родного города, у него были прекрасные и благородные сыновья, и ему довелось увидеть, как у всех них также родились и остались в живых дети. Это был по нашим понятиям зажиточный человек. К тому же ему была суждена славная кончина. Во время войны афинян с соседями он выступил в поход и при Элевсине обратил врагов в бегство, но и сам пал доблестной смертью. Афиняне же устроили ему погребение на государственный счет на месте гибели, оказав этим высокую честь».

Вот каковы основные составляющие счастья, по мнению древних греков: иметь умеренный материальный достаток, пользоваться уважением среди сограждан, видеть продолжение своего рода… И, пожалуй, едва ли не самое главное: жить в цветущем полисе, служить ему и в конце концов отдать за него жизнь, поставив славной смертью достойную точку в своей биографии. В совокупности этих требований, воплощавших собой высшие жизненные ценности, лежал идеал автаркии для отдельного человека.

* * *

Остановимся еще на некоторых особенностях древнегреческого правосознания. Примеры будут приводиться из материала Афин классической эпохи: именно там и тогда правовые воззрения эллинов достигли наивысшей, максимально возможной для них степени развития. Мы будем говорить здесь не о правовых взглядах мыслителей, представителей интеллектуальной элиты. В центре нашего внимания – уровень массового сознания, правовые представления широких слоев рядовых греков. Оговорим сразу, что античное греческое право вообще трудно для изучения – прежде всего потому, что (в отличие от права римского) оно в течение всей своей истории так никогда и не было систематизировано, не сложилось в целостную, непротиворечивую систему, оставаясь, по меткому определению одного современного исследователя, «правом без юриспруденции».

Начнем с цитаты из Аристотеля: члены коллегии Одиннадцати, выполнявшей в Афинах полицейские функции, «должны… подвергать смертной казни взятых под арест воров, охотников за рабами и грабителей в случае их собственного сознания, а в случае запирательства приводить на суд и, если будут оправданы, отпускать, в случае же осуждения – предавать смерти». Перечисленные категории преступников объединялись под общим название какургов («злодеев») и подлежали, как видим, высшей мере наказания.

Довольно странным кажется встретить в Афинах IV века столь суровую кару за кражу. Однако Аристотель отнюдь не преувеличивает; его сообщение полностью подтверждается данными судебных речей аттических ораторов. Весьма часто мы встречаем в них указания на смертную казнь, предписанную законами за воровство. Демосфен в одной речи подробно пересказывает законодательство о кражах. Согласно ему, смертной казни предавался человек, укравший днем у частного лица имущества на сумму свыше 50 драхм или государственного имущества на сумму свыше 10 драхм, а ночью – имущества на любую сумму.

Интересно обнаружить в демократических Афинах применение высшей меры наказания и за ряд других преступлений, по современным меркам не считающихся особо тяжкими: за самовольное присвоение полномочий посла, за занятие должности лицом, задолжавшим государству, за фальшивомонетничество, за насилие по отношению к рабам (хотите – верьте, хотите – нет!), за арест (даже законный) или удар во время крупного празднества, за ссылку на несуществующий закон, за дурное обращение с родителями, за лжесвидетельство, за соблазнение свободных женщин (характерно, кстати, что изнасилование смертью не каралось), за «обман народа», за нанесение побоев. Под угрозой смерти могли оказаться плохо выполнившие поставленную задачу послы, оратор, внесший «неподходящий» закон, должностное лицо, не справившееся со своими обязанностями или получившее взятку, гражданин, участвовавший в жеребьевке двумя табличками (то есть желающий проголосовать «за двоих» – практика, как известно, весьма распространенная в современных парламентах, на которую смотрят сквозь пальцы)… Перечень мог бы быть продолжен.

Неприятно поражают современного читателя постоянно встречающиеся в речах обвинителей призывы к судьям приговорить ответчика к смертной казни. «Даже несколько смертей будут для него недостаточной карой», – таков постоянный, назойливый лейтмотив этих пассажей. Зачастую суровость, жестокость наказаний возводится в принцип. «Если вы присудите их к смертной казни, – говорит клиент Лисия о хлебных торговцах, – то остальные будут больше обращать внимания на закон». Лисию вторит Демосфен: «Никому из совершивших преступление он (закон —) не должен давать никакой поблажки». «Те (законы —), которые лежат в основе государственного права, должны быть жесткими и суровыми ради вашей же пользы».

Итак, «гуманные», «просвещенные» Афины IV в. до н. э., выработавшие «гражданский» кодекс поведения, характеризовавшийся сдержанностью, стремлением избегать насилия и добиваться компромисса, – эти великолепные Афины в сфере правосознания шли во многом еще «путями Драконта».

Чрезвычайная суровость изданных Драконтом в VII в. до н. э. законов была одним из излюбленных «общих мест» античной риторической традиции. По словам Плутарха, в этих законах будто бы почти за каждое преступление была назначена смертная казнь – и за праздность, и за воровство, и за убийство… Отсюда – употребляющиеся и по сей день выражения «драконовские законы», «драконовские меры» (то есть очень суровые, жестокие). «Дракон» в данном случае – не сказочный змей, а устаревшее, неточное написание имени Драконт.

В отношении воровства, как мы видели, картина и в классических Афинах нимало не изменилась. Но были ли первые афинские законы столь уж недифференцированны? Что это не вполне так – понимали уже некоторые античные авторы, которые указывают, что Драконт различал умышленное и неумышленное убийство, назначая за них разные наказания, ввел категорию оправданного или дозволенного убийства, даже предоставил убийце некий минимум правовых гарантий. Фрагментарно сохранившийся в копии конца V в. до н. э. закон Драконта о неумышленном убийстве тоже не дает повода говорить о какой-то особой «суровости»: в качестве наказания предлагается не смерть, а изгнание, рекомендуется примирение родственников жертвы с убийцей.

Бесспорно, изгнание для гражданина полиса тоже было очень суровым наказанием – вторым по тяжести после казни. Человек, который у себя на родине обладал всеми правами, свободой, защитой закона, – за полисными границами становился настоящим изгоем. Если его что-то и защищало, то не правовые нормы, а только религиозные и моральные. Считалось, что изгнанники и беженцы находятся под особым покровительством Зевса, обижать их нельзя – иначе может последовать божественное наказание.

Иными словами, изгнанный гражданин мог, в общем, не бояться, что его где-нибудь беспричинно убьют. Чаще всего он отправлялся в тот город, где у него имелись друзья (поэтому, кстати, каждый старался такими «иногородними» друзьями по возможности заранее обзавестись – на всякий случай). Они бы пропасть не дали – но и не более того. Участие в политической жизни – а ведь именно это эллин мыслил главным в своем бытии – было для изгнанника напрочь отрезано.

«Отец истории» Геродот, вынужденный бежать из родного Галикарнасса после участия в попытке переворота, больше двадцати лет скитался по всей Греции и за ее пределами. Он стал неутомимым путешественником, отдался историческим исследованиям, – уж не потому ли, что не мог напрямую заниматься государственными делами? Наконец, ему предложили принять участие в основании колонии Фурии, чему Геродот был очень рад: наконец он снова получал возможность стать гражданином, пусть и не своего прежнего, а нового полиса.

И всё-таки изгнание – это, конечно, не смертная казнь. Хотя бы потому, что оставалась надежда: а вдруг на родине изменятся обстоятельства и удастся возвратиться? Нередко такое действительно случалось. Другой выдающийся историк – афинянин Фукидид – был вначале полководцем, но после одной неудачно проведенной операции приговорен к изгнанию. И тоже – двадцать лет за пределами родины. Фукидид был знатен и богат, имел много друзей во всей Греции. В общем, он не бедствовал, но вынужден был – вместо желанной политической и военной деятельности – опять же писать историю. Однако в конце жизни ему позволили-таки вернуться в Афины (то ли по амнистии, то ли особым постановлением), и он хотя бы умер в родном городе.

Но вернемся к Драконту. Как видим, жестокость его законов была, очевидно, сильно преувеличена аристократической традицией: в VII в. до н. э. знать уже в самом появлении писаных законов, ограничивавших ее всевластие при толковании устного права, видела ситуацию весьма для себя неблагоприятную. Во всяком случае, существенных различий в пенитенциарном праве (пенитенциарное право – раздел права, трактующий о наказаниях) эпохи Драконта и эпохи Демосфена мы не находим: в обоих случаях – достаточно гуманное отношение к убийцам, в обоих же случаях – непримиримая суровость к ворам и другим мелким правонарушителям.

В свидетельстве Аристотеля, цитированном чуть выше, останавливает на себе внимание еще одна деталь: в случае собственного признания преступников коллегия Одиннадцати предает их казни без суда. Широко известна была уже современникам приверженность афинян к разного рода тяжбам, в которой на почве демократического полиса находило себе применение извечное агональное, соревновательное начало греческого менталитета. В IV в. до н. э. афинские судебные органы достигли апогея своего могущества, сконцентрировав в своей компетенции важнейшие вопросы общественной жизни. И тем не менее были, как видим, уголовные дела, суду не подлежащие.

Данные судебных речей подтверждают возможность казни сознавшихся «злодеев» без суда. Казнь без суда также допускалась в отношении совершивших некоторые государственные преступления: измену, занятие должности в случае ликвидации демократии, незаконный выпуск на волю заключенных, «обман народа». Последняя категория была чрезвычайно широка и расплывчата, и под нее можно было подвести чуть ли не что угодно; чаще всего имелась в виду ситуация, когда политик, предлагая ту или иную меру, сулил от нее благие последствия, а результаты оказывались противоположными. Так, в 489 г. до н. э. стратег Мильтиад, попросив у народного собрания эскадру кораблей, отправился завоевывать остров Парос, но не преуспел. После этого его судили именно за «обман народа».

Даже хлебных торговцев, как мы видели выше, однажды едва не казнили без суда за спекуляцию. Лисий в одной из речей принципиально допускает возможность казни без суда или – что, по сути, то же – без предоставления ответчику оправдательного слова, не видя в этом ничего экстраординарного.

Огромное значение в уголовном праве имело собственное признание обвиняемого, коль скоро в случае его наличия можно было пренебречь всеми законными формальностями. «Никто из тех, кто признавал у вас свою вину, не был оправдан», – говорит присяжным клиент Демосфена. Может быть, здесь и есть доля преувеличения, но, во всяком случае, рядовой афинянин, судя по всему, был убежден, что преступник, если он хочет быть оправданным, должен лгать, изворачиваться, но уж никак не признавать свою вину; в противном случае он сам подписывал себе приговор.

Явственно вырисовываются очертания правовой концепции, которую принято называть «презумпцией виновности». «Пусть он сам докажет, что не совершил того, в чем я его обвиняю», – говорит Демосфен о богаче Мидии, с которым он судился.

Нельзя сказать, чтобы все афиняне были в восторге от подобной практики. Достаточно регулярно мы встречаем у ораторов призывы и противоположного характера – не предрешать исход дела без суда, чтобы не наказать по ошибке невиновного. Характерно, что тот самый Демосфен, который предоставляет Мидию доказывать свою невиновность, в других речах (против Лептина и Аристократа) придерживается совсем иных взглядов, коль скоро в данном конкретном случае ему выгодно занять иную такую позицию. «У всех людей распространен обычай, согласно которому мы делаем добро и некоторым недостойным людям ради тех, кто оказал нам благодеяние. Этот обычай более распространен, чем другой, согласно которому из-за дурных людей лишаются наград такие, кто, по общему мнению, заслужил подобное поощрение». «Никто не должен именоваться убийцей до того, как будет изобличен в совершении подобного преступления и осужден за него».

Из одной судебной речи Лисия мы узнаем, что целью судебного процесса является, собственно, не установление вины, а «польза людей, чтобы другие, услышав и увидев это, были на будущее время воздержнее». На первый план выдвигается воспитательное значение суда, а не его функции по выявлению истины.

Оратор в суде мог добиваться наказания за образ мыслей, за намерение, потребовать казни детей обвиняемого, его сподвижников… Во всем этом, конечно, много риторики – но с помощью такого рода риторики в судебном присутствии нагнеталась вполне определенная атмосфера, способствовавшая предвзятой позиции судей. При этом следует оговорить, что в Афинах отсутствовала кассационная инстанция, в которой приговор суда присяжных мог бы быть обжалован. Окончательность, безапелляционность приговора суда воспринимается ораторами чаще как достоинство, чем как недостаток. Демосфен гневно обрушивается на законопроект Тимократа, вводящий некое подобие апелляции по определенной категории дел.

В то же время и уже знакомое нам замечание Лисия: «Вы (т. е. судьи) прощаете даже явные преступления», – нельзя считать не соответствующим действительности. Вообще говоря, только в специфических условиях афинского правосознания кажется возможным абсурдный казус, описанный Демосфеном: Андротион, возведя на своего противника Диодора облыжное обвинение в убийстве собственного отца, подал в суд… но не на самого Диодора, а на его дядю – за общение с убийцей. Дядя был оправдан, но с современной точки зрения трудно даже представить возможность такого, с позволения сказать, процесса.

* * *

Демосфен в одном месте говорит: «Понимая, что стороны, вступающие в сделку, и свидетели сделки не могут жить вечно, он (Солон —) вместо них поставил закон, чтобы тот в справедливом деле заменил свидетелей тем, кто будет их лишен».

Процитированный отрывок привлекает наше внимание еще к одному интересному аспекту древнегреческого правосознания. Закон присутствует в суде присяжных, так сказать, на правах свидетеля; его пункты зачитываются вперемешку с собственно свидетельскими показаниями и мало чем отличаются от них. Безусловно, закон – самый ценный и самый важный свидетель, его «показания» имеют наибольший вес, но все-таки не обязательную силу.

«Ничто не может сравниться по убедительности со звучанием подлинного текста самого закона», – говорит в другом месте тот же Демосфен. Для нас это кажется слишком слабо сказанным. В нашем понимании закон не просто убедителен – он обязателен, самодостаточен и не требует наряду с собой еще каких-то аргументов иного плана. В афинском уголовном процессе, насколько можно судить, такой самодостаточностью закон не обладал. Не случайно очень часто ораторы приводят текст закона наряду с другими категориями свидетельств, «помимо прочего». Случается, что, не надеясь на абсолютную силу закона, оратор указывает судьям на прецеденты. Не говорим уже о тех случаях, когда законы приводятся просто как примеры или поучения, как очень авторитетные (но опять-таки не безоговорочно авторитетные) тексты. Есть и прямые свидетельства того, что афинский суд при вынесении приговоров не стеснял себя буквой закона.

Такому отношению к нормативным актам способствовали имевшие место в классических Афинах (как и в большинстве других греческих полисов) беспорядок и путаница в своде законов, картину которых ярко рисует Демосфен: «…Образовалось такое количество законов, противоречащих друг другу, что вы (афиняне —) давно уже выбираете людей, обязанность которых состоит в определении противоречащих законов. И этому делу уже трудно положить предел: законы уже ничем не отличаются от псефисм, а те законы, которыми следует руководствоваться при составлении псефисм, оказываются позже принятыми, чем сами псефисмы». Тут нужно пояснить, что, в отличие от закона, имевшего общую силу, псефисма – это постановление по тому или иному конкретному вопросу (как сейчас говорят, подзаконный акт).

Чтобы было понятно, в чем между ними разница, наверное, уместно привести хотя бы по одному примеру одного и другого. Вот начало закона, из сводов закона Драконта об убийстве (юридическую лексику, встречающуюся в тексте, разъяснять не будем, поскольку это уведет нас слишком далеко от основной нити изложения): «И если один человек убьет другого неумышленно, он должен уйти в изгнание. Басилеи же должны судить виновного в убийстве… организовавшего его; эфеты же должны расследовать дело. Если у убитого есть отец, брат или сыновья, примириться с убийцей они могут только все в совокупности; в случае несогласия кого-либо из них его мнение должно иметь решающую силу…». А вот начало псефисмы, принятой после того, как афинский флот подавил восстание в союзном городе Халкиде: «Совет и народ постановили. Фила Антиохида исполняла обязанности пританов, Драконтид был эпистатом, Диогнет внес предложение. Совет и судьи афинян должны дать следующую клятву: я не изгоню халкидян из Халкиды, не разорю этот город, никого из частных лиц не лишу гражданских прав, не приговорю к изгнанию, не арестую, не казню, не отниму имущество ни у кого без суда и без решения народа афинян. Я не приму решения ни против общины, ни против какого-либо частного лица, не выслушав его предварительно. И если я буду пританом, прибывшее посольство введу в Совет и народное собрание по возможности в течение десяти дней. Это я буду соблюдать по отношению к халкидянам, повинующимся народу афинян…». Как видим, в первом случае речь идет о вещах максимально общих, во втором – о максимально конкретных.

Здесь не место говорить о причинах путаницы (в конце концов, подобные ситуации встречаются вплоть до наших дней), но факт остается фактом: были и законы, противоречившие друг другу, и законы с неудобопонятными формулировками. Встречались и случаи, просто не предусмотренные законами, которые судьи разбирали «на основе собственных представлений о справедливости». Отсюда – очень большая доля произвола в дикастериях (судах), отсюда зачастую и изощренная казуистика ораторов. Лисий прямо говорит: «Долг… справедливого судьи – понимать законы в том смысле, в каком это будет полезно для государства в будущем».

Итак, законы – особый разряд свидетелей, показания которых следует всего лишь принимать во внимание. Это, кстати, ведет к их подспудной персонификации, которую мы неоднократно наблюдаем в тех же судебных речах. Если верить ораторам, законы могут «убить», «признать невиновным», «приказывать», «поступать несправедливо», «заботиться», «преследовать», «назначать наказание», «стоять» рядом с оратором, «хотеть», «искать», «находить», даже выступать в суде в качестве одной из тяжущихся сторон. И наоборот, законы можно «губить», «обижать», «обвинять» и т. п.

А теперь – еще одна цитата, на сей раз из Плутарха. «Он (Солон) позволил всякому гражданину выступать в защиту потерпевшего и требовать наказания преступника… Всякий, кто мог или хотел, имел право жаловаться на преступника и преследовать его судом».

Трудно переоценить данное нововведение Солона; в нем ясно виден шаг к консолидации полиса, к выработке чувства общеполисной солидарности. Однако и здесь Солон (как и в целом ряде других отношений), кажется, очень сильно опередил свое время. Даже в эпоху Лисия и Демосфена, то есть 200–250 лет спустя, идея о том, что каждый желающий может и должен возбуждать судебный процесс по делам, лично его не касающимся, далеко не получила всеобщего распространения. На категорию частных исков это правило вообще не распространялось (а в эту категорию входили, напомним, дела об убийствах). Но и в сфере процессов о государственных преступлениях чересчур охотное участие лица, прямого отношения к рассматриваемому делу не имевшего, общественным мнением отнюдь не приветствовалось. Такой излишне активный гражданин легко мог снискать репутацию сикофанта, а отношение массы граждан к сикофантам, как известно, было крайне отрицательным.

Потому-то в судебных речах и было едва ли не необходимо оговорить причину, по которой истец возбуждает процесс, иными словами – рассказать судьям об истоках своей личной вражды к ответчику. В отдельных случаях истец специально оговаривает, что личная вражда отсутствует, но, понимая, что этим его позиция автоматически ослабляется, старается подобрать иные аргументы для обоснования возбуждения процесса.

Одной из весьма достойных причин начала судебного дела считалась помощь попавшим в беду друзьям и родственникам или, не реже, мщение за них. Афинская пословица, цитируемая Демосфеном, гласила: «Простительно помогать брату». Иными словами ту же мысль выражает другой оратор, Андокид: «Всякий человек больше дорожит своими родными, чем чужими людьми». Считалось непорядочным подавать в суд на родных и близких, свидетельствовать против них. Не менее предосудительным было и не вступиться за них, даже, например, путем доноса. Ведь, в конце концов, как мы знаем, было принято «врагам делать зло, а друзьям добро».

Обратим внимание на первую часть этой антитезы, в которой, на взгляд нашего современника, сквозит некоторый цинизм. Дурное отношение к врагам, ненависть к ним, мщение им – всё это рассматривается ораторами как однозначно позитивная ценность. Приведем лишь несколько характерных пассажей. Лисий: «Люди храбрые должны мстить врагам при жизни». «Все люди… в раздражении сейчас же стараются отомстить». Демосфен: «Боюсь, не умерло ли у нашего государства это чувство – ненависть и мщение по отношению к своим обидчикам». «Разгневанным людям свойственно отвечать злом тем, кто причинил им обиду». Утверждения о пользе мести и ненависти чрезвычайно многочисленны; даже просто перечислить их здесь нет никакой возможности. Характерно, что часто истец призывает судей возненавидеть ответчика так, как если бы он нанес обиду лично им. В свете вышесказанного неудивительным становится, что суд часто использовался как арена для сведения личных счетов.

Не то чтобы с подобными практиками совсем уж не пытались бороться. Так, Лисий замечает: «Закон не разрешает у вас (речь произносится в Ареопаге —) говорить о том, что не относится к делу». О том, что такой обычай существовал в афинском Ареопаге, известно и из других источников. Однако, насколько можно судить по нескольким сохранившимся речам, произнесенным перед этим почтенным судилищем, даже в нем не столь уж строго следили за тем, чтобы тяжущиеся не допускали в речах отступлений. Что же касается судов присяжных, то здесь и истцу и ответчику была предоставлена полная свобода отклоняться сколь угодно далеко от непосредственного предмета тяжбы.

Анализ такого рода экскурсов в судебных речах приводит к выводу, что значительное большинство их составляют аргументы чисто личностного характера, то есть указания на прошлые прегрешения противника, на отрицательные черты его личности и т. п. (к слову сказать, одновременно часто практиковалось самовосхваление, сопоставление себя и представителей противной стороны – естественно, в свою пользу). Выпады против личности и прошлой жизни оппонента зачастую выливались в грубую брань – псогос (блестящими образчиками такого псогоса являются направленные друг против друга речи Эсхина и Демосфена).

Но нас здесь интересует не псогос, использование которого было, в сущности, искажением принципа, а сам этот принцип – вести речь в суде не о конкретном деле, а о личности. Иногда мы встречаем в речах порицание такого обыкновения, призывы говорить только о деле, оправдания, что приходится прибегать к этому приему, но в целом такие случаи нечасты. Пересказ прошлых дел – как своих, так и противника – составляет почти неотъемлемую часть любой речи. Иногда оратор просит суд наказать обвиняемого сразу за все его дела; иногда, напротив, речь используется как повод для отчета в собственной жизни. Собственно, суд и воспринимается как «проверка» жизни и деятельности.

В чем же причина такого положения вещей? Думается, не только в том, что афинские ораторы были людьми, неразборчивыми в средствах. Напомним отмечавшееся уже чуть выше обстоятельство: в демократических Афинах IV в. до н. э. (да, насколько можно судить, и в полисном мире в целом) приговор суда представлял собой не интерпретацию правовых норм и их приложение к конкретному случаю, а широкое политическое, социальное и этическое суждение о данном индивиде. Судили не деяние – судили человека, гражданина. Отсюда и проистекала необходимость для ответчика давать отчет в своей жизни, а для истца – изобразить его личность в максимально мрачных тонах.

Именно к такому выводу приводит и нас то, что было сказано выше. Приведем еще несколько характерных примеров. Обвиняемого могли оправдать – даже при безусловности его вины – за прошлые заслуги. И, наоборот, считалось, что человек, в прошлом запятнавший себя, не может быть хорошим гражданином, и уже за это его следует наказать. Ведь порочные вредны для полиса.

Отнюдь не случайно мы встречаем в речах нападки на родителей и родственников оппонента, инсинуации о его происхождении, а также похвалы собственным предкам. Афинская демократия унаследовала от эпохи аристократического правления веру в наследственность личных качеств. Стоило доказать, что предки противника были порочными людьми – и гораздо большей становилась вероятность, что таким же является их потомок.

Нередки у ораторов и выпады против друзей и сподвижников оппонента. Замечание Еврипида (из недошедшей комедии «Феникс»): «На тех похож он, с кем водиться любит» – находится вполне в русле афинских воззрений, в частности, и в свете того, что говорилось выше о необходимости помощи друзьям.

Исследователь греческого права Герхард Тюр окрестил недавно афинский суд присяжных «тупиковой» системой судопроизводства, неспособной к дальнейшему развитию, обремененной множеством примитивных, иррациональных черт, от которых она так и не смогла избавиться. Трудно судить, насколько справедлив столь уничтожающий приговор. Во всяком случае несомненно, что ряд особенностей афинской юстиции, если не «примитивных», то кардинально чуждых нашему менталитету, коренится не в деталях судебной организации, а в специфике древнегреческого правосознания, которую мы и попытались кратко продемонстрировать.

Неотчлененность права от этики, отсутствие четкого водораздела между публичной и частной сферами права – все это во многом проистекает из самого феномена полиса, в котором понятия «личность» и «гражданин», по существу, идентичны. Нам часто приходилось цитировать Демосфена. В целом для этого деятеля характерен очень высокий уровень правосознания; под многими его высказываниями без колебаний подписался бы любой из наших современников. Однако там, где оратор мыслит категориями массовой шкалы ценностей (а в судебных речах это неизбежно), мы сталкиваемся с существенно иной по отношению к нам культурой.

 

«Война – отец всех»

«Война – отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, других – людьми, одних творит рабами, других – свободными», – писал философ Гераклит. Чтобы это выражение не казалось несколько странным (как это «война – отец»?), поясним, что в древнегреческом языке слово полемос – «война» – мужского рода. Кстати, именно от него происходят в современных языках такие, например, термины, как «полемика», «полемический» и т. д. Полемика – по первоначальному своему значению военное искусство.

В оригинальном тексте цитаты из Гераклита, перевод которой только что приведен, словоупотребление таково, что она может пониматься даже еще более широко: «Война – отец всего». То есть вообще всего на свете. Аналогичные мысли этот философ высказывает неоднократно: «Должно знать, что война общепринята, что вражда – обычный порядок вещей, и что всё возникает через вражду и заимообразно… Гомер, молясь о том, чтобы “вражда сгинула меж богами и меж людьми”, сам того не ведая, накликает проклятье на рождение всех существ».

Эти слова ионийского мыслителя выражают не только его индивидуальные взгляды, но, в сущности, и общегреческое полисное мироощущение. Война представлялась совершенно неотъемлемый элемент нормального образа жизни. Лингвисты справедливо указывают на то, что сами слова «полис» и «полемос» этимологически родственны.

Ничего удивительного тут нет. Выше мы видели, что античные греки считали вражду столь же естественной и необходимой, как и дружбу. Это применительно к отдельно взятой личности. Но, естественно, те же идеи распространялись также и на уровень отношений между государствами. Более того, та же диалектика дружбы и вражды, как представлялось эллинам, пронизывала даже и существование всего космоса. Это хорошо видно из процитированных фрагментов Гераклита, но он – отнюдь не исключение. Вполне закономерно, что именно на древнегреческой почве возникло, например, учение другого выдающегося философа – Эмпедокла, объявлявшего двумя главными миродвижущими силами Любовь (Дружбу) и Вражду (Ненависть, Раздор):

То, Любовью влекомое, сходится всё воедино, То враждою Раздора вновь гонится врозь друг от друга. Так, поскольку Единство из Многости вечно родится, А разделеньем Единства опять совершается Многость, — То возниканье в них есть, но нет в них стойкого века. Но, поскольку размен сей никак прекратиться не может, Вечно постольку они, неизменные, движутся в круге [322] .

Эти несколько темные и невнятные речения, характерные для авторского стиля Эмпедокла, можно разъяснить следующим образом. В истории космоса принцип Любви и принцип Ненависти преобладают попеременно. В результате мир то становится единым – тем самым прекрасным, упорядоченным Космосом, – то распадается на составные элементы, возвращаясь к состоянию Хаоса. И так происходит вечно.

Все такие учения, как выдвинутые Гераклитом и Эмпедоклом, могли возникнуть только в полисных условиях, – поскольку любая философская система в той или иной мере отражает реалии действительного бытия. А бытие эллинов войной, враждой, раздором было просто-таки проникнуто.

Если для нас ныне нормальное состояние – это мирная жизнь, а война с присущими ей жестокостями – вопиющее отклонение от нормы, то для античных греков всё было как раз наоборот. Нормальным состоянием представлялась именно война – иногда прерываемая нечастыми мирными передышками.

Во многом такой подход характерен для многих, едва ли для всех ранних, традиционных обществ, начиная еще с эпохи первобытности. В таких обществах война – один из видов повседневного труда, наряду с земледелием, скотоводством и пр. Так же, как были сезоны пахоты, посева, жатвы, – был и «сезон войны». Он приурочивался обычно к концу лета и началу осени. А почему? Урожай собран, положен в закрома, руки освободились – теперь можно и повоевать, пойти походом на соседей. Это во-первых. А во-вторых: у этих соседей урожай тоже собран, положен в закрома – приходи и бери. Ведь одним из главных мотивов постоянных военных действий было, несомненно, желание захватить добычу; война рассматривалась как выгодное и доходное дело.

Но даже на этом, весьма милитаризованном фоне ранних обществ в целом греческий полисный мир выделялся своей особой военизированностью. Напомним, каждый полис, каким бы маленьким он ни был, являлся абсолютно независимым, суверенным государством. И такими мини-государствами прямо-таки кишела Эллада. Они соприкасались, граничили друг с другом, что тоже давало обильную почву для вооруженных конфликтов. Ведь еще одной важнейшей причиной начала войн были пограничные споры, которые не могли не возникать. Тот или иной кусок плодородной земли на стыке территорий двух полисов становился «яблоком раздора», и за него боролись долго и упорно – порой целый век, а то и больше.

Не случайно войны чаще всего происходили между соседними полисами. «Сосед твой – враг твой», так можно было бы сформулировать этот принцип. И вполне естественно: соседям всегда есть что делить. Те же Афины значительно чаще в своей истории воевали не с достаточно отдаленной (по греческим меркам) Спартой, а с государствами ближайшими: Эгиной, Мегарами, Фивами…

Всегда приходилось ждать нападения, всегда нужно было быть начеку. И по – лис оставался не только политической, но и военной организацией. Эти две функции были тесно связаны, не отделялись друг от друга. В частности, твердо считалось, что те граждане, которые вносят наибольший вклад в военные успехи государства, должны и в управлении им играть самую значимую роль.

Собственно, и сам статус гражданина полиса был в норме неразрывно связан со службой в полисном ополчении. Если во многих обществах разных эпох существует особое военное сословие, взявшее на себя бремя охраны государства и за это пользующееся определенными привилегиями (будь то рыцари западноевропейского средневековья или японские самураи), то в полисной Греции – во всяком случае, в период ее наивысшего развития – такого сословия не было. Точнее, оно совпадало со всем коллективом граждан.

Наиболее ясно это видно на примере Спарты – того эллинского полиса, в жизни которого военизированные начала особенно резко преобладали. Последнее объяснялось тем, что спартанцам приходилось не только охранять свою территорию от вторжения внешнего противника, но постоянно быть наготове на случай восстания «внутренних врагов» – илотов.

Поэтому спартанские граждане даже в мирное время, в сущности, занимались только военным делом – тренировками, учениями и т. п. От любой другой деятельности они были освобождены. В этом смысле они были, конечно, военным сословием. А все остальные жители спартанского государства не имели гражданского статуса.

Чтобы показать, насколько частым, общераспространенным феноменом была война в эллинском мире, мы просто проиллюстрируем высказанные выше общие положения одним конкретным примером: изложим внешнеполитическую историю Древней Греции на протяжении всего лишь каких-нибудь четырех десятилетий, с 404 до 362 г. до н. э. Ниже мы увидим, что это время – период кризиса в Элладе. Но ведь любой кризис в социокультурном организме – результат непропорционально большого развития, – так сказать, «доведения до абсурда» – некоторых изначально коренящихся в этом организме тенденций и потенций. То, что в эпоху расцвета могло не обнаруживаться в полной силе, – в эпоху кризиса особенно выпукло выступило на первый план.

Изложение будет кратким, и в нем будут упомянуты лишь основные, наиболее серьезные вооруженные конфликты, сотрясавшие Элладу, а далеко не все. Но даже и при таком выборочном подходе, как увидим, войн окажется более чем в избытке.

* * *

Почти во всех войнах, о которых пойдет речь, одним из главных участников была Спарта. Собственно, войны велись другими греческими государствами именно против Спарты, с целью лишить ее гегемонии, то есть первенствующего положения в греческом мире.

В 404 г. до н. э. Спарта одержала победу над Афинами в Пелопоннесской войне и стала после этого единоличным, неоспоримым гегемоном Эллады. Она давно уже стояла во главе Пелопоннесского союза – крупной коалиции, объединявшей почти все государства юга Греции. Кроме того, теперь под ее контролем оказались и те города, которые ранее входили в Афинскую морскую державу. В начале IV в. до н. э. среди эллинов, пожалуй, не было более могущественного человека, чем спартанский наварх (командующий флотом) Лисандр.

Однако очень скоро большинство полисов осознало, что спартанское владычество ничуть не легче афинского. Политика, которую проводила Спарта в Греции, была совершенно негибкой, опиралась на грубую военную силу. Лисандр, взяв на себя роль некоего самовластного правителя, ликвидировал во многих городах демократическое устройство и передал власть олигархам, прямым спартанским ставленникам. Олигархи опирались на размещенные в полисах спартанские гарнизоны.

Любые проявления непокорности подавлялись. Так, в 400 г. до н. э. войско спартанцев разгромило область Элиду и при этом вторглось даже на территорию священной Олимпии, куда было категорически запрещено входить с оружием в руках. Всё это вскоре привело к нарастанию антиспартанских настроений во всей Греции. Недовольство проявляли даже бывшие верные союзники Спарты, такие, как Коринф или Фивы.

Резко ухудшились и отношения Спарты с Персией. Персы в свое время помогли Спарте деньгами, тем самым сильно ускорив ее победу над Афинами, и теперь ждали, когда спартанцы начнут «платить по счетам»: передадут, как обещали, под их контроль греческие города Ионии. Но спартанские власти не спешили так поступать: это было бы уж слишком грубым предательством общегреческих интересов, а ведь теперь на Спарте, как на вожде-гегемоне, лежала моральная обязанность защищать всех греков от внешних врагов.

С 399 г. до н. э. начались открытые военные действия между Спартой и Персией в Малой Азии. Спартанскими войсками командовали лучшие полководцы – вначале Лисандр, а затем царь Агесилай. Последний достиг значительных успехов на побережье, нанес врагам ряд поражений. Он подумывал уже о том, чтобы перейти в наступление и отобрать у Персии весь Малоазийский полуостров.

Персы, стремясь предотвратить эту опасность, развернули активную антиспартанскую агитацию в полисах Греции, обещая щедрую помощь. Обстановка для интриг против спартанцев была очень благоприятной: греки и без того готовы были восстать против их гегемонии. В конечном счете сложилась мощная, поддерживаемая Персией коалиция, направленная против Спарты. Главную роль в ней играли четыре полиса, из которых Афины и Аргос были давними противниками Спарты, а Коринф и Фивы ранее считались ее надежными союзниками.

В 395 г. до н. э. против Спарты были открыты вооруженные действия, положившие начало так называемой Коринфской войне. В том же году спартанцы потерпели поражение в битве при Галиарте (в Беотии), причем погиб Лисандр. Спартанские власти были вынуждены срочно отозвать из Малой Азии Агесилая с его войском для защиты родины; угроза персидским владениям миновала. Агесилай, прибыв в Грецию, в 394 г. до н. э. с большим трудом выиграл сражение при Коронее (в Беотии).

Однако в том же году афинский полководец Конон во главе персидского флота нанес тяжелое поражение спартанцам в морской битве при Книде. Это лишило Спарту владычества на море. Афиняне воспользовались ослаблением противника и подвергли ревизии условия мира, завершившего Пелопоннесскую войну. Они вновь построили разрушенные по приказу Лисандра «Длинные стены», соединявшие Афины с их портом Пиреем, начали возрождать свои военно-морские силы и даже попытались воссоздать Афинскую морскую державу. В 390–389 гг. до н. э. флот афинян под командованием стратега Фрасибула совершил рейд по греческим городам Малой Азии, ставя их под контроль Афин и взыскивая с них подать.

Тем временем Коринфская война шла с переменным успехом. Она вылилась в череду мелких локальных стычек, в основном в районе Коринфа, на перешейке Истм. Даже объединенной коалиции противников Спарты не удавалось сломить ее могущество. Однако чувствительные удары спартанцам их враги всё-таки наносили. Так, в 392 г. до н. э. их отряд был разгромлен на Истме афинским военачальником Ификратом.

С именем этого талантливого полководца связано реформирование афинской армии. Он стал активно привлекать к боевым действиям солдат-наемников. Именно со времени Коринфской войны наемничество получило широкое распространение во внутригреческих, межполисных вооруженных конфликтах; роль ополчения граждан снизилась.

Ификрат создал новый род сухопутных войск. Это были средневооруженные пехотинцы – пелтасты. Вооружение пелтастов включало небольшой кожаный щит в форме полумесяца (пелту), легкий полотняный панцирь, дротик, ударное копье и длинный меч. Отряды пелтастов комплектовались в основном из наемников. Они отличались большей мобильностью и маневренностью, чем фаланга гоплитов. В ряде боевых ситуаций (действия на пересеченной местности, штурм укреплений) пелтасты оттеснили гоплитов на второй план. Именно использование пелтастов позволило Ификрату одержать победу над спартанцами.

Персов пугало возрождение морской мощи и амбиций афинского полиса. К тому же они решили, что Спарта ослаблена достаточно, и вновь склонились на ее сторону. В это время все воюющие стороны были уже готовы пойти на переговоры, но нуждались для этого в посреднике. В роли такого посредника и выступил персидский царь Артаксеркс II.

В 387 г. до н. э. он созвал представителей греческих полисов в своей столице Сузах и фактически продиктовал им условия общего мира, завершавшего Коринфскую войну. Эти условия решительно подтверждали спартанскую гегемонию в Греции. Грекам предписывалось распустить все военно-политические союзы. Это касалось союза, воссозданного Афинами, Беотийского союза во главе с Фивами, да и в целом антиспартанской коалиции. В то же время Пелопоннесский союз под лидерством Спарты фактически сохранялся. Гарантом соблюдения мира выступал персидский царь и его сатрапы. За это под власть персов передавались греческие города Малой Азии, отвоеванные у них в ходе Греко-персидских войн. Ахемениды добились своего.

Мирный договор 387 г. до н. э. получил в науке название Анталкидова мира (по имени Анталкида – главы спартанской делегации на переговорах) или «Царского мира» – поскольку главную роль в его заключении сыграл персидский царь. Договор был крайне невыгоден и унизителен для всей Греции. Единственным полисом, который был им удовлетворен, являлась, естественно, Спарта. По большому же счету выиграла от подписания этого мира только Персидская держава.

Итак, владычество Спарты в Греции было восстановлено. Более того, оно приобрело еще более жесткие формы. Теперь спартанцы уже не считались ни с какими нормами законности, сплошь и рядом прибегали для защиты своих интересов к откровенной агрессии.

Так, в 382 г. до н. э. спартанский отряд врасплох захватил такой крупный полис, как Фивы. Там был установлен поддерживавший Спарту олигархический режим; в фиванской цитадели обосновался спартанский гарнизон. В 381 г. до н. э. спартанцы под командованием Агесилая провели карательную экспедицию против города Флиунт (на северо-востоке Пелопоннеса) и подвергли его полному разгрому. Однако гегемония Спарты оказалась недолговечной. Военно-политическая ситуация в Греции очень скоро кардинально изменилась.

* * *

Полисом, который бросил Спарте вызов, на этот раз оказались Фивы. В них недовольство спартанским засильем достигло апогея. В 379 г. до н. э. в Фивах произошел переворот: олигархическое правление свергнуто, установлена демократия, спартанский гарнизон изгнан из города. Во главе государства встал выдающийся государственный деятель и полководец Эпаминонд.

Эпаминонда, пожалуй, следует признать самым крупным в истории Древней Греции мастером военного искусства вплоть до времен Александра Македонского. Он получил прекрасное философское образование, обладал большими познаниями, широким кругозором. И это позволило ему внести ряд принципиальных новшеств в стратегию и тактику гоплитской армии. Кроме того, он имел репутацию абсолютно безупречного гражданина, убежденного патриота, мужественного и принципиального человека.

По инициативе Эпаминонда Фивы восстановили Беотийский союз под своим главенством. Этот союз стал могучей военно-политической силой. Было создано прекрасное гоплитское войско, обученное с применением передовых приемов и не уступавшее спартанскому. У фиванцев впервые появился собственный флот. Теперь они готовы были бороться со спартанцами на равных.

Спарта вначале недооценила всю серьезность угрозы, которую представляли для нее возрожденные Фивы. Она не предприняла сразу же серьезных ответных действий и упустила время, чем дала Беотийскому союзу усилиться. Лишь несколько лет спустя, в 371 г. до н. э., спартанское войско, вознамерившись дать фиванцам решительный «урок», вторглось в Беотию. Однако сражение, состоявшееся у местечка Левктры, имело совершенно неожиданный исход. Спартанцы потерпели одно из самых крупных поражений в своей истории, несмотря на то, что они имели значительный численный перевес – 10 тысяч воинов против 6 тысяч у беотийцев.

Командовавший фиванской армией Эпаминонд применил тактику так называемого «косого клина», совершенно новую для греческого военного искусства. Он исключительно сильно укрепил левый фланг беотийской фаланги, придав ему огромную глубину – 50 шеренг воинов (обычная глубина фаланги составляла 7–8 шеренг), при этом составив его из наиболее боеспособных подразделений, в числе которых был элитный «священный отряд»: он комплектовался из отборных воинов, а возглавлял его лучший друг Эпаминонда – Пелопид. Новаторство Эпаминонда заключалось не только в том, что он усилил один из флангов фаланги, но и в том, что этот фланг был левым: обычно в древнегреческих армиях основная наступательная задача возлагалась, наоборот, на правый фланг.

Спартанцы же по традиции построили свою фалангу в форме вытянутого прямоугольника. В ходе сражения мощный «клин» фиванской армии нанес страшный удар по правому флангу Пелопоннесского союза и обратил его в бегство. Противники были наголову разгромлены; погиб даже их командующий – спартанский царь Клеомброт. А общее количество павших с их стороны достигало тысячи человек. Среди фиванцев жертв почти не было.

Именно битва при Левктрах создала Эпаминонду репутацию гениального полководца. Она и поныне считается одним из лучших образцов древнегреческого военного искусства.

Историческое значение битвы при Левктрах заключалось в том, что она окончательно развеяла миф о непобедимости спартанских сухопутных сил, а главное – в корне изменила всю военно-политическую ситуацию в Греции. Спартанская гегемония окончилась. Появился новый полис-гегемон: от Спарты эта роль перешла к Фивам.

Фиванцы, воодушевленные победой, сами перешли в наступление. На протяжении 460-х гг. до н. э. мощное войско Беотийского союза, доходившее временами до 60 тысяч, неоднократно вторгалось на территорию Пелопоннеса и наносило спартанцам поражение за поражением. Командовал беотийской армией почти всегда Эпаминонд.

В новых условиях Пелопоннесский союз фактически распался. В частности, из него вышли полисы области Аркадии, которые ранее обеспечивали значительную часть союзных вооруженных сил. Они создали новое политическое объединение – Аркадский союз, враждебный Спарте и дружественный Фивам. В юго-западной части Аркадии по инициативе Эпаминонда была основана столица союза – Мегалополь («большой город»). Тяжелейшей утратой для спартанцев стала потеря Мессении. Эта область была завоевана ими еще несколько веков назад, а теперь в результате походов беотийцев объявлена независимой. В результате спартанский полис сразу вдвое уменьшился по территории.

Фиванцы вторгались даже непосредственно на территорию Лаконики – области, составлявшей ядро спартанского государства. В 369 г. до н. э., впервые за несколько столетий, неприятельское войско находилось вблизи самого города Спарты, на другом берегу речки Еврот. Спарта не имела оборонительных стен, и над ней нависла серьезнейшая угроза. От захвата и полного разгрома город спасло лишь чудо: Еврот сильно разлился от дождей, и армия Эпаминонда не смогла перейти через него. По другой версии, фиванский командующий рыцарственно пощадил обреченного противника, находившегося в слишком уж неравных условиях. В другой раз (в 362 г. до н. э.) беотийский отряд ворвался уже на окраины Спарты; но, к счастью для спартанцев, он оказался небольшим и был оттеснен жителями.

Положение Спарты резко ухудшалось. Вместо союзников ее теперь отовсюду окружали враги. Даже полководческий и дипломатический талант царя Агесилая не смог предотвратить катастрофы.

Спартанский царь Агесилай II Великий – один из самых выдающихся и ярких деятелей военной истории Древней Греции. На протяжении 40 лет (400–360 гг. до н. э.) он занимал один из двух престолов Спарты. Агесилай имел репутацию замечательного полководца. Он отличился в войне против персов в Малой Азии в начале IV в. до н. э., в Коринфской войне. А в годы столкновения с Фивами несколько раз предотвращал захват Спарты врагами. Однако остановить или хотя бы замедлить процесс ослабления Спарты, утраты ею гегемонии в Греции даже Агесилаю было не под силу. Парадоксальный факт: окончил свои дни Агесилай, уже глубокий старик, наемником на службе у египетского фараона.

Афины еще в 378 г. до н. э. сумели создать под своим главенством так называемый Второй Афинский морской союз – довольно крупное объединение полисов бассейна Эгейского моря. Но теперь афинян чрезвычайно беспокоило резкое возвышение Фив. Правда, вначале они оказали поддержку демократическому перевороту в Фиванском государстве. Но впоследствии, опасаясь возникшей на их рубежах мощной силы, они переменили позицию и начали выступать против Фив на стороне Спарты. Да и сама Спарта даже после нанесенных ей поражений была еще сильна, и окончательно уничтожить ее Эпаминонду не удалось.

Последним актом спартано-фиванского противостояния стало крупное сражение при Мантинее в 362 г. до н. э. Беотийскому войску Эпаминонда противостояло спартанское ополчение, подкрепленное отрядами из Афин и некоторых других полисов. Битва проходила долго, довольно хаотично и очень тяжело для обеих сторон. Она окончилась «вничью»: ни спартанцы, ни фиванцы после нее не признали поражения. Именно в этом бою погиб «архитектор» фиванских побед – великий Эпаминонд.

Историк Ксенофонт так описывает последствия сражения при Мантинее: «Эти события привели… к последствиям прямо противоположным тем, которые ожидались всеми людьми. Здесь собралась вместе почти вся Греция и выступила с оружием в руках друг против друга; все ожидали, что если произойдет сражение, то те, которые победят, получат в свои руки власть над Грецией, а побежденные подчинятся им. Однако по воле божества случилось так, что обе стороны, как победители, поставили трофей и ни те, ни другие не в силах были воспрепятствовать противникам сделать это; обе стороны, как победители, выдали противникам трупы, заключив для этого перемирие, и обе же стороны, как побежденные, согласились на это. Далее, обе стороны утверждали, что они победили, и тем не менее ни одна из сторон не приобрела после этой битвы ни нового города, ни лишней территории или власти по сравнению с тем, что она имела до этого боя. Это сражение внесло еще большую путаницу и замешательство в дела Греции, чем было прежде».

Каковы же были результаты противостояния? Гегемония Спарты осталась в прошлом. Но и Фивы, истощенные чрезмерным напряжением сил, в значительной мере утратили свое влияние. Они по-прежнему оставались сильным полисом, но не могли уже реально быть гегемоном всех греков. Опустевшую позицию гегемона снова попытались занять Афины. Но уже вскоре, в ходе так называемой Союзнической войны (357–355 гг. до н. э.) Второй Афинский морской союз почти полностью распался.

Итак, к середине IV в. до н. э. полностью выявилась несостоятельность притязаний какого-нибудь одного полиса (Спарты, Фив, Афин) на гегемонию в Греции. Если для периода Пелопоннесской войны было характерно «биполярное» мироустройство, а для последующих нескольких десятилетий – система с одним центром силы, то теперь можно было говорить о «полицентризме». Эллада превратилась в скопище крупных и мелких государств, почти постоянно воюющих друг с другом. Военно-политическая ситуация значительно усложнилась, в ней нарастал хаос.

По сути дела, происходил распад всей системы межполисных отношений. Претензии крупнейших полисов на гегемонию в Греции потерпели крах. Практически каждый, даже самый маленький полис всеми силами держался за независимость, и в результате все эти государства истощали себя и друг друга непрерывными вооруженными конфликтами, в хитросплетении которых подчас даже специалисту-историку непросто разобраться. Такое положение было на руку только Персии – давнему врагу греков. Иными словами, трудно сказать, чего больше принесло крушение спартанской гегемонии – положительных или отрицательных последствий.

* * *

В предыдущем изложении неоднократно упоминался Эпаминонд. Думается, на личности и деятельности этого знаменитого полководца и политика стоит остановиться подробнее. Он того заслуживает – и не в последнюю очередь потому, что почти в любом изложении античной истории он несправедливо остается «в тени». Трудно сказать, по какой причине, но ныне мало кто даже из образованных людей слышал его имя, в то время как о Мильтиаде, Фемистокле, Алкивиаде знают многие. А между тем Эпаминонд – фигура не меньшего масштаба.

Тут можно заметить, что почти все знаменитые греки классической эпохи, отличившиеся на политическом и военном поприщах, – либо афиняне, либо спартанцы. Исключений очень немного, и самым значимым среди них, безусловно, является как раз выдающийся фиванский государственный деятель и полководец Эпаминонд, которого Цицерон называет «едва ли не величайшим героем всей Греции». Это была фигура воистину грандиозная, появившаяся в период кризиса греческого полисного мира, но как бы напомнившая современникам о лучших временах.

Эпаминонд был исключительно одаренным человеком. Особенно блистал он на полях сражений. Повторим: пожалуй, можно сказать, что он был самым крупным представителем античного военного искусства вплоть до времен Александра Македонского. В то же время абсолютно безупречной была его репутация как человека и гражданина. Если по своим талантам он не уступал Фемистоклу и Алкивиаду, то по нравственным качествам с ним мог сравниться разве что Аристид. Великий фиванец был в полном смысле слова «рыцарем без страха и упрека».

Судьба оказалась к Эпаминонду благосклонной. Он уже при жизни пользовался заслуженной славой спасителя отечества и освободителя Эллады, мстителя за обиженных, человека, в корне изменившего всю политическую ситуацию в греческом мире.

К сожалению, биография Эпаминонда известна довольно плохо – в первую очередь потому, что не сохранилось его жизнеописание, написанное Плутархом. Будущий герой родился около 410 г. до н. э. в очень знатной, но обедневшей семье. Он получил прекрасное образование, серьезно интересовался философией, особенно пифагорейской.

Молодость Эпаминонда пришлась на довольно тяжелые и мрачные для Греции времена. Как мы знаем, это был период спартанского господства после Пелопоннесской войны. Полис-гегемон безапелляционно диктовал свою волю остальным государствам Греции. Под его пятой находились и сильные Фивы: в 382 г. до н. э. на их акрополе был размещен гарнизон спартанцев, в городе утвердился проспартанский олигархический режим.

В те годы Эпаминонд сознательно не занимался политикой, не видя для этого реальной возможности в годину порабощения родины. Он жил жизнью частного человека, предавался интеллектуальным занятиям. Тем не менее он пользовался любой возможностью, чтобы пробудить в согражданах патриотизм, стремление освободиться, уверенность в собственных силах. Так, он советовал фиванским юношам во время общепринятых в греческих полисах регулярных спортивных тренировок почаще вызывать на состязание в борьбе спартанских солдат. Нередко фиванцы побеждали в этих поединках. И убеждались: если каждый из них в отдельности не слабее спартанца, то почему они все вместе взятые должны бояться спартанского войска?

Нужно сказать, что Эпаминонд, как типичный представитель крестьянской «беотийской цивилизации», с некоторым пренебрежением относился к атлетическим упражнениям как таковым, не считал их самоцелью и полагал, что они могут быть полезными только как способ подготовки к воинской службе.

В 379 г. до н. э. в Фивах произошел демократический переворот. Правящие олигархи были свергнуты, власть взяло в свои руки народное собрание. Выступление демократов возглавил лучший друг Эпаминонда – Пелопид. Сам Эпаминонд не участвовал в перевороте, поскольку считал внутриполисные конфликты, гражданские войны безнравственными в принципе. Однако немедленно после изменения политической системы он, призванный согражданами к власти, занял лидирующее положение в полисе и сохранял его вплоть до конца жизни.

Спартанский гарнизон на фиванском акрополе был осажден и вскоре вынужден покинуть город. По инициативе Эпаминонда был восстановлен Беотийский союз, существовавший издавна, но незадолго до того распущенный по приказу спартанцев. Он являлся мощным военно-политическим объединением всех полисов Беотии во главе с Фивами, построенный на ярко выраженных централизованных началах. Во главе союза стояло семь выборных сроком на год высших должностных лиц – беотархов; четыре из них представляли Фивы и только три – все остальные беотийские города. Беотархи руководили всей политической жизнью союза, и они же возглавляли его военные операции. Эпаминонд неоднократно избирался одним из беотархов.

Беотия – богатая, плодородная и густонаселенная область – после объединения была в потенциале очень значительной силой греческого мира. Но на первых порах Эпаминонд не торопился бросать открытый вызов Спарте: он копил силы. За несколько лет была сформирована очень мощная армия, обученная с применением передовых приемов военного искусства. Спартанские же власти несколько упустили из виду резкое усиление Фив и спохватились слишком поздно.

Наконец Эпаминонд почувствовал, что фиванцы готовы бороться со спартанцами на равных. В 371 г. до н. э., возглавляя фиванскую делегацию на общегреческом конгрессе в Спарте, он решительно выступил против спартанской гегемонии – и это в то время, когда остальные эллины не смели даже слова сказать против нее. Пламенная речь Эпаминонда привлекла всеобщие симпатии. Он потребовал от спартанцев ни более ни менее как предоставления свободы Мессении, завоеванной ими уже несколько веков назад.

Спартанские власти, потрясенные подобной дерзостью, тут же разорвали дипломатические отношения с Фивами. А уже вскоре войско Пелопоннесского союза выступило на Беотию. Но мы уже знаем, чем это закончилось: роковой битвой при Левктрах.

Строя в этом сражении фиванскую фалангу «косым клином» и особенно усиливая, вопреки сложившимся традициям, ее левый фланг, Эпаминонд, по мнению выдающегося французского ученого Пьера Видаль-Накэ, руководствовался своими познаниями в области пифагорейской философии. Ведь именно в этой древнегреческой философской школе при осмыслении бытия особое внимание уделялось так называемым парам противоположностей: правое – левое, верх – низ, свет – тьма, чет – нечет и т. п. Как бы то ни было, его тактика увенчалась самым полным успехом, какой только можно представить.

Добившись установления в Элладе фиванской гегемонии, именно Эпаминонд после этого едва ли не ежегодно водил войска беотийцев на Пелопоннес. А спартанский полис терпел поражение за поражением.

На протяжении 460-х гг. до н. э. произошло несколько эпизодов, хорошо характеризующих личность Эпаминонда. Должность беотарха позволялось занимать ровно год, ни днем больше. Но однажды Эпаминонд не вернулся с войском из Пелопоннеса к сроку сложения полномочий и задержался на полуострове на четыре месяца, поскольку военные действия шли уж очень успешно и прерывать их было нецелесообразно. Когда же он с победой вернулся, его привлекли к суду за нарушение закона. Эпаминонд не отрицал своей вины, сказал, что готов даже на смертную казнь, но, по словам Плутарха, добавил: «Если вы меня казните, то на могильной плите напишите ваш приговор, чтобы эллины знали: это против воли фиванцев Эпаминонд заставил их выжечь Лаконику, 500 лет никем не жженную, отстроить Мессену (столицу Мессении – И. С.), 230 лет как разрушенную, собрать и объединить Аркадию, а для всех эллинов добиться независимости». Он, конечно, был оправдан.

Однако, поскольку он не успел к выборам беотархов, на следующий год ему пришлось участвовать в очередном походе в качестве рядового гоплита. Но, когда фиванцы были окружены в теснине, командиры беотийцев обратились к нему за помощью. Эпаминонд временно принял на себя командование и вывел войско из затруднительного положения.

Погиб он, как упоминалось выше, в сражении при Мантинее в 362 г. до н. э. Об обстоятельствах его кончины различные историки повествуют по-разному. Ксенофонт – современник событий и потому наиболее достоверный в данном случае автор – просто говорит, что «Эпаминонд пал в бою». А вот писатели более поздние обставляют его последние минуты разного рода красивыми подробностями. Корнелий Непот: «Он упал, пораженный издали дротом… Эпаминонд, понимавший, что рана его смертельна и что он умрет тотчас, как выдернет из тела застрявший в нем наконечник дрота, терпел до той поры, пока ему не сообщили о победе беотян. Услышав весть, он сказал: “Вовремя пришел мне конец – умираю непобедимым” – и, выдернув вслед за тем дрот, тотчас испустил дух». Плутарх: «В последней битве, раненный и вынесенный с поля, он позвал Даифанта, потом Иолая, но ему сказали, что они убиты; тогда он велел заключить с неприятелем мир, потому что больше в Фивах полководцев нет. И слова его подтвердились – так хорошо он знал своих сограждан».

Пожалуй, все эти детали даже слишком красивы, чтобы быть истинными. К тому же, как видим, между версиями двух авторов – полное противоречие. Особенные подозрения вызывает рассказ Непота. Он исходит из того, что фиванцы Мантинейскую битву выиграли, а это, как мы видели, не так: она окончилась «вничью». Вообще в античности было принято, сочиняя биографии великих людей, приписывать им разного рода эффектные предсмертные слова, не очень считаясь с тем, насколько они соответствуют действительности.

Эпаминонд, по сообщениям греческих и римских авторов, посвятил отечеству всю свою жизнь без остатка. Не имел даже семьи, на вопросы любопытных отвечая: «Мои дети – это мои победы». Жил небогато и был совершенно бескорыстным. Как-то от персидского царя ему была прислана крупная сумма денег, но он не принял дара, сказав: «Если царь хочет полезного Фивам, то я и бесплатно буду его другом, а если нет – то врагом». Пожалуй, эти слова могут послужить лучшей характеристикой Эпаминонда.

 

Кризис полиса – кризис ценностей

На нескольких предыдущих страницах речь шла о событиях IV в. до н. э. В целом это было время не вполне обычное для греческого мира; его часто – и справедливо – называют эпохой кризиса классического полиса.

Как мы видели на протяжении книги, все основные элементы древнегреческого менталитета, картины мира, системы ценностей и представлений были обусловлены полисным типом социально-политической системы. И вполне закономерно, что, когда классический полис оказался ввергнут в общий кризис, это неизбежно повело к кризису и в духовной жизни общества.

Кризис классического полиса достиг всей полноты своих проявлений в течение IV в. до н. э. Но начался он в конце предыдущего столетия, в период Пелопоннесской войны. Многолетний и кровопролитный вооруженный конфликт стал мощнейшим катализатором разложения традиционных ценностей. Лучше, чем кто-либо, это описал современник и очевидец происходящего – великий афинский историк Фукидид. Некоторые страницы его труда просто-таки дышат гневом и горечью по поводу этического состояния греческих полисов.

«Сломленные несчастьем, люди, не зная, что им делать, теряли уважение к божеским и человеческим законам… В Афинах все больше начало распространяться беззаконие. Поступки, которые раньше совершались лишь тайком, теперь творились с бесстыдной откровенностью… Все ринулись к чувственным наслаждениям, полагая, что и жизнь и богатство одинаково преходящи. Жертвовать собою ради прекрасной цели никто уже не желал, так как не знал, не умрет ли прежде чем успеет достичь ее… Ни страх перед богами, ни закон человеческий не могли больше удержать людей от преступлений, так как они видели, что все погибают одинаково и поэтому безразлично, почитать ли богов или нет…».

«До такой неистовой жестокости дошла эта междоусобная борьба. Она произвела ужасное впечатление, особенно потому, что подобное ожесточение проявилось впервые… Вследствие внутренних раздоров на города обрушилось множество тяжких бедствий, которые, конечно, возникали и прежде и всегда будут в большей или меньшей степени возникать, пока человеческая природа останется неизменной, различаясь лишь по своему характеру в зависимости от обстоятельств. Действительно, во время мира и процветания как государство, так и частные лица в своих поступках руководятся лучшими мотивами, потому что не связаны условиями, лишающими их свободы действий. Напротив, война, учитель насилия, лишив людей привычного жизненного уклада, соответственным образом настраивает помыслы и устремления большинства людей и в повседневной жизни… Изменилось даже привычное значение слов в оценке человеческих действий. Безрассудная отвага, например, считалась храбростью, готовой на жертвы ради друзей, благоразумная осмотрительность – замаскированной трусостью, умеренность – личиной малодушия, всестороннее обсуждение – совершенной бездеятельностью. Безудержная вспыльчивость признавалась подлинным достоинством мужа. Забота о безопасности была лишь благовидным предлогом, чтобы уклониться от действия. Человек, поносящий других и вечно всем недовольный, пользовался доверием, а его противник, напротив, вызывал подозрения. Удачливый и хитрый интриган считался проницательным, а распознавший заранее его планы – еще более ловким…

Политические узы оказывались крепче кровных связей, потому что члены гетерий скорее шли очертя голову на любое опасное дело. Ведь подобные организации отнюдь не были направлены ко благу общества в рамках, установленных законами, но противозаконно служили лишь для распространения собственного влияния в своекорыстных целях. Взаимная верность таких людей поддерживалась не соблюдением божеских законов, а, скорее, была основана на совместном их попирании… Отомстить за обиду ставилось выше, чем избегнуть обиды. Взаимные клятвы, даваемые для примирения, обе стороны признавали лишь средством для того, чтобы выиграть время в трудном положении, и считали себя связанными ими лишь до тех пор, пока не соберутся с силами для новой борьбы…

Причина всех этих зол – жажда власти, коренящаяся в алчности и честолюбии. Отсюда проистекает и жгучая страсть к соперничеству, когда люди предаются спорам и раздорам. Действительно, у главарей обеих городских группировок (имеются в виду группировки демократическая и олигархическая – И. С.) на устах красивые слова: «равноправие для всех» или «умеренная аристократия». Они утверждают, что борются за благо государства, в действительности же ведут лишь борьбу между собой за господство. Всячески стараясь при этом одолеть друг друга, они совершали низкие преступления, но в своей мстительности они заходили еще дальше, руководствуясь при этом не справедливостью или благом государства, а лишь выгодой той или иной группировки. Достигнув власти путем нечестного голосования или насилием, они готовы в каждый момент утолить свою ненависть к противникам. Благочестие и страх перед богами были лишь пустым звуком, и те, кто совершал под прикрытием громких фраз какие-либо бесчестные деяния, слыли даже более доблестными… Все были твердо убеждены лишь в том, что всеобщей безопасности нет и поэтому каждый должен заботиться о своей собственной безопасности и не доверять другим».

Тому же подрыву традиционного мировоззрения способствовали не только реалии военного времени, но и чисто интеллектуальный процесс – философское движение софистов, начавшееся несколько раньше Пелопоннесской войны, а в ее период достигшее апогея. Эти мыслители (Протагор, Горгий, Продик и др.) проповедовали релятивизм, субъективизм, скептицизм: учили, что все относительно, а абсолютной, общей для всех истины просто не существует. Деятельность софистов, имевших широкую популярность в образованных слоях общества, безусловно, разрушительным образом действовала на общепринятую шкалу ценностей. Под ее влиянием внедрялось скептическое отношение к религиозным верованиям, к законам и обычаям полиса. Каждый становился сам себе законом…

Все описанные здесь процессы после Пелопоннесской войны не исчезли, а продолжали развиваться, загоняя полисный менталитет в тупик. Налицо, прежде всего, кризис коллективистских элементов мировоззрения, утрата гражданской солидарности. На смену общеполисным установкам пришли узкогрупповые; гораздо больше, чем раньше, стали значить интересы, а не ценности.

* * *

Однако означал ли упадок коллективизма, что больше простора появлялось для роста индивидуального, личностного начала? На первый взгляд, вроде бы так оно и есть. Однако стоит пристальнее всмотреться в греческий мир IV в. до н. э. – и становится заметно, что развитие действительно яркой, творческой личности тоже приостановилось. Достаточно сравнить видных политиков эпохи расцвета полиса и эпохи его кризиса. Греция V в. до н. э. породила целую плеяду выдающихся государственных деятелей – Мильтиада и Фемистокла, Аристида и Кимона, Перикла и Алкивиада… А что можно сказать в данной связи о следующем столетии? Картина несравненно бледнее. Самый крупный из политиков этого времени, – несомненно, Демосфен. Но даже и для него сравнение с любым из вышеперечисленных лиц оказывается довольно-таки невыгодным.

Наступила «эпоха профессионалов», возросла специализация. Политик перестал быть универсальным знатоком всех аспектов своего ремесла. Если Перикл был одновременно и выдающимся оратором, и опытным финансистом, и видным полководцем, то уже Демосфен, занимаясь чисто «штатской» деятельностью, не имел представления о тонкостях военного дела. А современные ему стратеги, напротив, не участвовали, как правило, в гражданской политике. Соответственно, их имена – Хабрий, Тимофей, Харет и др. – известны ныне только ученым.

Личность стала какой-то неполной. Ведь, как говаривал еще Козьма Прутков, узкий специалист подобен флюсу: полнота его одностороння. Усугублявшаяся профессионализация говорила о распаде некогда целостного мировосприятия.

Очевидно, диалектика полисной цивилизации, в которой сосуществовали и противоборствовали коллективистское и индивидуалистическое начала, вела к тому, что подрыв первого из этих начал ударял и по второму. Два «полюса» эллинского бытия не могли существовать один без другого.

В эпоху кризиса, когда идеал и реальная жизнь все сильнее отрывались друг от друга, появились разнообразные способы «бегства от действительности». Одним из таких способов стал уход в своеобразную корпорацию утонченных интеллектуалов – философскую школу. Такие школы, действовавшие на постоянной основе, впервые появились в Афинах именно в IV в. до н. э. Среди них – Академия Платона, Ликей Аристотеля и ряд второстепенных (киническая, гедонистическая школа и др.).

В одних из школ коллективистская, полисная проблематика уже начисто отбрасывалась; в их рамках разрабатывались только вопросы, связанные с индивидом и формами его поведения. Так, гедонисты во главе с Аристиппом признавали высшим благом удовольствие (греч. гедоне), оправдывали и возводили в абсолют стремление людей к наслаждениям. Кстати, это выглядит особенно парадоксальным в связи с тем, что Аристипп считал своим учителем Сократа – этого «босоногого мудреца», неприхотливого во всём и вовсе не жаждавшего чувственных утех. В данном смысле к его образу жизни значительно более приближались киники: Антисфен, тоже слушатель Сократа, и ученик Антисфена – скандально знаменитый Диоген, живший в большой глиняной бочке. Учение киников было прямо противоположным взглядам гедонистов: они, наоборот, призывали в чем только возможно ограничивать потребности, во всем обходиться минимумом возможного.

Название этой школы происходит от корня греческого слова, обозначавшего собаку (вспомним о современной профессии «кинолог», в которой слышится тот же самый корень). Насколько можно судить, дело обстояло так. Критики Антисфена и Диогена осуждающе говорили им: «Живете как собаки – спите где попало, питаетесь чуть ли не отбросами…». А те с вызовом приняли обидное прозвище и стали сами себя так именовать.

Вообще киники порой уж слишком бравировали своим подчеркнутым презрением ко всем и всяческим общественным приличиям. Так, один из их видных представителей, Кратет, со своей женой Гиппархией, последовательницей того же учения, вполне могли заняться сексом на городской площади, на виду у сограждан. Не случайно впоследствии сам термин «киник» – в латинской транскрипции «циник» – получил совсем иной смысл.

Впрочем, в других философских школах (особенно в Академии и Ликее) общественно-политические темы оставались в центре исследований. Но изучали их скорее как самоцель, а не для применения к реальным ситуациям. Платон и Аристотель составляли утопические проекты идеального государства, которые не могли быть реализованы в тогдашних условиях. Да, пожалуй, такие проекты были и в принципе нереализуемы, и их авторы, скорее всего, это понимали. Платон в молодости еще ездил на Сицилию и пытался обратить тамошних тиранов в «идеальных правителей», которые бы по возможности воплощали в жизнь его программы. Но у него ничего не получилось, и под конец жизни он фактически замкнулся в стенах своей Академии. Аристотель, с одной стороны, тоже изложил свое видение идеального полиса, а с другой – близко общался с «сильными мира сего», в том числе с Александром Македонским. Но этому последнему философ предлагал для практического воплощения отнюдь не свои «идеальные» модели, а гораздо более оппортунистические решения.

Теоретическая мысль отделилась от практической политики. По отношению к современной им полисной демократии крупнейшие философы IV в. до н. э. занимали позицию неприятия, отвергали не какие-нибудь отдельные недостатки этой системы, а всю ее как целое. Для тех же Платона и Аристотеля демократия, безусловно, числится среди «неправильных», «искаженных», «отклоняющихся» форм правления. Платон ниже демократии ставит только тиранию; Аристотель менее строг и полагает, что олигархия тоже может быть хуже демократии. Но оба согласны в том, что значительно выше на шкале государственных устройств стоят легитимная монархия и аристократия («власть лучших» в нравственном смысле, в отличие от олигархии – «правления немногих» вне зависимости от моральных достоинств этих немногих).

В противовес полисному патриотизму в кругу некоторых философов родилось понятие космополитизма. Первым назвал себя космополитом («гражданином мира») тот же киник Диоген, действительно с легкостью перебиравшийся из города в город, поскольку он, в сущности, ни к чему не был привязан, не имея ни имущества, ни семьи, ни гражданства.

Другим способом «бегства от действительности», распространенным уже не в образованных слоях, а в «низах» общества, стало распространение нетрадиционных религиозных культов и идей. В этих новых верованиях рационализм окончательно уступил место иррационализму и мистицизму, порой грубому. Среди простонародья процветали магия, колдовство. В греческий пантеон нашли дорогу ближневосточные боги (Адонис из Финикии, Бендида из Фракии и др.), почитание которых отличалось экстатическим, исступленным характером. Женщины, которых было особенно много среди приверженцев культов этих божеств, во время праздников в их честь рвали на себе одежду и волосы, до крови царапали ногтями щеки, издавали бессвязные вопли…

Начали уже встречаться совершенно чуждые классической греческой религии факты прижизненного обожествления людей – видных правителей и полководцев. Первый случай такого рода – божественные почести, которые многие греческие полисы оказывали спартанскому наварху Лисандру в начале IV в. до н. э. Этому мрачному, жестокому человеку при жизни воздвигали статуи, в его честь учреждали праздники, сочиняли гимны… Ничего подобного эллинский мир до того не знал. В эпоху Лисандра такое возвеличение конкретного индивида выглядело чем-то уникальным и беспрецедентным, а уже несколько десятилетий спустя, со времен Александра Македонского, стало нормой.

Расскажем здесь об одном любопытном эпизоде. После смерти Александра Македонского его полководцы (диадохи) несколько десятилетий воевали друг с другом за наследие покорителя полумира. В 307 г. до н. э. один из диадохов, Деметрий Полиоркет, вступил в Афины, отбив их у своего соперника Кассандра. Деметрий созвал народное собрание и объявил о восстановлении афинской демократии. Безусловно, в новых исторических условиях эта «возрожденная демократия» могла быть лишь фикцией реального народовластия.

Тем не менее афиняне в награду за свое «освобождение» оказали Деметрию невиданные почести. Официальным решением демоса его провозгласили живым богом. Для жительства ему определили Парфенон: ведь не может же бог поселиться в обычном доме или даже во дворце! В главном храме Афин Деметрий, отличавшийся свободой нравов, устраивал пьяные кутежи с гетерами. В его честь установили культ и празднества, учредили жрецов «бога Деметрия», обращались к нему с запросами по любому делу, как к оракулу… Невозможно даже и представить себе что-то подобное в эпоху расцвета полиса.

Вот фрагмент из гимна в честь Деметрия, написанного поэтом Гермоклом и распевавшегося афинянами:

О, здравствуй, отпрыск Посейдона мощного, Здравствуй, сын Киприды! Иные боги далеко находятся, К ним мольбы напрасны, И нет их здесь, не внемлет ни один из них, Ты – стоишь пред нами Не каменный, не деревянный, но живой!            Молимся мы тебе: О милосерднейший, дай поскорей нам мир, Всемогущ ты ныне! [335]

Налицо все признаки чистейшего низкопоклонства. Но при первом же поражении Деметрия в битве с врагами афиняне закрыли перед ним ворота и не пустили в город. «Проигравший бог», «бог-неудачник» был им не нужен. А еще через несколько лет македонскому полководцу удалось вновь усилиться и взять Афины. И опять ему были декретированы божественные почести…

Таким образом, на всех уровнях мировоззрения, от политической мысли до религии, проявлялись кризисные процессы. Они говорили о том, что полисный менталитет исчерпал себя вместе с полисной цивилизацией и теперь уступал место иной системе ценностей, характерной для мира эллинистических монархий.

 

Эллины и варвары, или «похищение Европы»

Насколько можно судить, есть еще одна – не всегда замечаемая – причина кризиса древнегреческой цивилизации. На ней тоже необходимо остановиться, причем подойти к этому вопросу придется издалека.

В архаический период культура эллинов развивалась столь бурно и интенсивно не в последнюю очередь потому, что ей была свойственна большая открытость – способность впитывать в себя и творчески синтезировать достижения, сделанные другими народами. Но в какой-то момент всё изменилось.

«Запад есть Запад, Восток есть Восток, не встретиться им никогда…» Чеканные строки Редьярда Киплинга памятны, наверное, каждому. И все понимают, что противопоставление Запада и Востока проводится поэтом не в географическом, а в цивилизационном смысле. Перед нами – концепция, которая в настолько колоссальной степени определяла собой всю мировую историю на протяжении многих веков, что стала в результате одним из наиболее устойчивых архетипов картины мира, во всяком случае, европейского человека. Представление о «Западе» и «Востоке», находящихся в извечной вражде, зачастую само уже кажется «извечным», существовавшим всегда. Однако же у этого представления есть конкретные время и место возникновения: V в. до н. э., Греция.

Хорошо известно, что для грека классического периода все люди четко делились на «эллинов» и «варваров», причем под последними понимались все не-греки, все остальные этносы мира, будь то финикийцы или египтяне, обладавшие высокой культурой (намного более древней, чем культура самих греков!) или же какие-нибудь скифы или фракийцы, которые еще даже не успели создать собственной государственности. Впрочем, чаще всего под «варварами» понимали все-таки народы Востока, что вполне естественно, поскольку контакты именно с этим регионом были у греческого мира особенно ранними и активными.

Слово варвар (в оригинальном произношении – барбарос) появляется в древнегреческом языке довольно рано. У Гомера – наиболее раннего античного автора – самого этого слова как такового еще нет, но встречается производное от него прилагательное барбарофонос (на русский его приходится переводить описательно – выражением «говорящий по-варварски»), применительно к карийцам, народу, обитавшему на юго-западе Малой Азии. Собственно существительное «варвар» начинает интенсивно появляться у авторов рубежа VI–V вв. до н. э.: историка Гекатея Милетского, философа Гераклита Эфесского, поэта Симонида Кеосского. Но вводится оно без каких-либо пояснений для читателя, как нечто прекрасно всем знакомое и само собой разумеющееся: варвар – это любой, кто не эллин. Таким образом, формирование понятия «варвар», очевидно, следует отнести к несколько более раннему времени – VII–VI вв. до н. э.

Деление всех людей на «эллинов» и «варваров» сыграло огромную роль в складывании и осознании этнического самосознания античных греков. Однако не следует считать, что сразу же с возникновением слова «варвар» немедленно выкристаллизовалась в законченном виде идея двух противоположных (и вечно противоборствующих!) «культурных миров». На самом деле следует разделять два процесса и два явления: представление об «эллинах» и «варварах» – далеко не то же самое, что противопоставление «эллинов» и «варваров», причем противопоставление тотальное и, самое главное, эмоционально окрашенное (эллин заведомо лучше, чем варвар).

Именно это последнее в конечном счете утвердилось у греков, что нетрудно проиллюстрировать цитатами из античных авторов. Вот слова драматурга Еврипида (конец V в. до н. э.):

Грек цари, а варвар гнися! Неприлично гнуться грекам Перед варваром на троне [337] .

Еще несколько лет спустя абсолютно те же мысли авторитетно и более «наукообразно» озвучивает великий Аристотель: «У варваров… отсутствует элемент, предназначенный по природе своей к властвованию. У них бывает только одна форма общения – общение раба и рабыни… Варвар и раб по природе своей понятия тождественные».

С этого-то момента слово «варвар», которое изначально было вполне нейтральным, а вовсе не пренебрежительным, начинает приобретать ярко выраженную эмоциональную, отрицательную окраску, близкую к ругательству. Окраску эту, приданную греками, оно, в сущности, продолжает сохранять и по сей день: ведь и мы называем варваром невежественного, грубого, жестокого человека.

Ситуация развивалась следующим образом. У очень многих, если не у всех, этнических коллективов на каком-то этапе их истории (как правило, весьма раннем) возникает понимание того, что окружающие этнические коллективы – именно «другие», «иные», «чужие». Чаще всего ощущение инаковости обусловливается языковыми различиями: ведь они более других бросаются в глаза. Создается впечатление, что мир делится на тех, кто говорит на «правильном» (т. е. понятном в данном коллективе) языке и тех, кто на нем не говорит. Для последних подчас подыскивается даже общее определение. Так, в среде ранних славян все иноземцы фигурировали как «немцы», т. е. «немые», не владеющие «нормальным» славянским языком (применение слова «немцы» для обозначения конкретно жителей Германии – плод уже последующего, довольно позднего развития).

Ровно так же, как с «немцами», обстоит дело и с «варварами». Слово «барбарос», как однозначно признается всеми, имеет звукоподражательную этимологию. Изначально для грека «барбарос» – это тот, кто не говорит «нормально», «по-человечески», а вместо этого «бормочет» что-то вроде «бар-бар-бар»: так воспринималась чуждая речь.

Подчеркнем специально: данный круг представлений еще не предполагает обязательно какой-то ксенофобии, шовинизма, идеи неоспоримого превосходства «своих» над «чужими». Здесь перед нами всего лишь только еще констатация наличия «своих» и «чужих», проявление обычной диалектики мифологического мышления, которое вообще, как известно, оперирует преимущественно бинарными оппозициями (то есть сопоставлениями двух противоположных начал: «земля – небо», «мужчина – женщина», «сырое – вареное» и т. п.). До появления идеи тотального конфликта двух миров пока еще очень далеко.

В какой-то момент греки просто «открыли для себя варваров», осознали, что, кроме таких же, как они сами, в мире существуют еще и «иные». В полном масштабе это произошло в ходе Великой греческой колонизации, когда, покрывая своими поселениями побережья Средиземного и Черного морей, эллины-колонисты просто не могли не сталкиваться с туземным населением этих мест. Однако встреча с «иными» – это далеко не непременно и даже, пожалуй, не в первую очередь стимул к конфликтам. Как минимум не в меньшей степени это стимул к контактам. Наиболее естественный вопрос, возникающий при подобного рода встречах – не «Как мы можем им навредить?», а «Что мы можем от них получить?». Такие ситуации должны были подталкивать не столько к враждебности, сколько к конструктивному диалогу.

И действительно, в архаическую эпоху принципиальной враждебности между «эллинским» и «варварским» мирами мы еще ни в коей мере не находим. Греция в эти времена еще ни в коей мере не отделяет себя от грандиозного мира Древнего Востока, на западной периферии которого она находится. Она – часть этого мира и пока не создала собственного, обособленного «античного космоса», цельного, однородного, закрытого. Соответственно, «Восток» и «Запад», «Европа» и «Азия» если и противопоставляются друг другу, то исключительно как географические, а не цивилизационные понятия. Более того, оппозиция «Европа – Азия» еще не совпадает с оппозицией «Запад – Восток», как привычно нам, а скорее уж с оппозицией «Север – Юг». Да и всё еще взаимозаменяемо в этой формирующейся, мобильной ментальной вселенной. Не будем забывать, что героиня греческой мифологии Европа – та самая, давшая имя соответствующей части света, – по своему происхождению самая натуральная азиатка, дочь финикийского царя Агенора, похищенная Зевсом и перевезенная им на Крит.

Европа, похищенная из Азии, – в этой мифологической метафоре кроется глубокий смысл. Развивая ее, подчеркнем, что в течение архаического периода цивилизационного «похищения Европы» еще не произошло. Греки, особенно знатные, охотно вступают в дружественные связи со знатью и царями «варварских» стран, поддерживают с ними различные отношения, как матримониальные, так и ксенические (ксения – ритуальное гостеприимство типа кавказского куначества). Афинские аристократы Солон и Алкмеон совершали поездки ко двору царей Лидии (запад Малой Азии). Другой знатный афинянин – Мильтиад, будущий победитель персов при Марафоне, – в молодости взял в жены дочь фракийского царя и тоже был в дружбе с владыкой Лидии Крезом. Примеры подобного же рода можно было бы множить и множить, а имя им легион. Различия между миром греческих полисов и миром восточных монархий – различия политические, социальные, культурные, – разумеется, осознавались, но совершенно не воспринимались как повод для конфликта: принималось как аксиома, что обычаи у людей могут быть разными и это совершенно нормально (да, собственно говоря, немало было и отличий в образе жизни между теми или иными регионами самого греческого мира).

Здесь нельзя не вспомнить одну историю, рассказанную Геродотом: «Царь Дарий во время своего правления велел призвать эллинов, бывших при нем, и спросил за какую цену согласны они съесть своих покойных родителей. А те отвечали, что ни за что на свете не сделают этого. Тогда Дарий призвал индийцев, так называемых каллатиев, которые едят тела покойных родителей, и спросил их через толмача, за какую цену они согласятся сжечь на костре своих покойных родителей. А те громко вскричали и просили царя не кощунствовать. Таковы обычаи народов, и, мне кажется, прав Пиндар, когда говорит, что обычай – царь всего» (Геродот. История. III. 38).

В пестром, разнообразном, сложном, огромном до необъятности мире приходилось жить грекам архаической эпохи. И они с жадным любопытством впитывали всё новое, бросались, как в водоворот, в жизнь Востока, которая предоставляла им богатые и разнообразные возможности. Среди греческих воинов вошло в моду завербовываться наемниками в армии «варварских» правителей, которые щедро платили за подобного рода услуги: ведь военное дело в Элладе стояло на исключительно высоком уровне.

Особенно много таких наемников-греков находилось в Египте, на службе у фараонов. Одна группа этих солдат оставила о себе уникальную память. На левой ноге колоссальной статуи Рамсеса II в Абу-Симбеле, на юге Египта, и по сей день сохраняются надписи на древнегреческом языке. Перед нами – не что иное, как имена: Архонт, Пелек, Гелесибий, Телеф, Пифон… Что всё это значит? Загадка разгадывается просто: несколько эллинских воинов из числа участвовавших в 591 г. до н. э. в походе фараона Псамметиха II к южным границам его страны, были поражены грандиозностью увиденного. И их реакция была столь понятной и естественной даже для нас, людей XXI века: немедленно «увековечить» свое присутствие. Вот в какую глубокую древность уходит обычай оставлять «автографы» на разного рода экзотических достопримечательностях.

…А потом вдруг всё резко изменилось. Произошло это в V в. до н. э., когда и имело место истинное, уже историческое, а не мифологическое «похищение Европы». Начало процессу положили, безусловно, Греко-персидские войны.

В лице Персидской державы на Элладу как бы двинулся весь Восток, весь «варварский» мир, объединенный под скипетром Ахеменидов. Разумеется, в таком свете дело представлялось только самим грекам. Сами цари Персии, разумеется, и ведать не ведали, что, пытаясь завоевать маленький народ за Эгейским морем, они вступают в глобальный межцивилизационный конфликт, дают первотолчок тому, что гораздо позже получит название «столкновение цивилизаций» и будет осознаваться едва ли не как одна из базовых констант всемирной истории. Для персов шла речь лишь о продолжении расширения их великой империи. Как раньше они подчинили себе лидийцев и вавилонян, египтян и фракийцев, так теперь они намеревались покорить и греков: следующий, вполне логичный с их точки зрения шаг, – и ничего больше.

Трудно сказать, как развивались бы события, если бы это покорение греков удалось осуществить. Вряд ли все исторические пути человечества пошли бы в ином направлении, как иногда считают. Предпосылку, согласно которой персы, одержав верх, уничтожили бы все ростки античной цивилизации в Греции, превратили бы ее в «чисто восточный» регион, вряд ли можно считать безоговорочно доказанной. Во всяком случае, ранее завоеванные Ахеменидами греческие города Малой Азии сохранили свой полисный стат ус, хотя и под персидским суверенитетом; не оказывали победители на малоазийских греков и какого-либо специального давления с целью изменить их этническую и цивилизационную идентичность; последнее было бы и совсем не в духе правления персов – правления, за редкими и нехарактерными исключениями достаточно толерантного. «Мир Запада» не совпал бы полностью с «миром Востока». Тем не менее над греками нависала опасность быть растворенными в громадном механизме мировой державы, стать такими же рядовыми подданными «великого царя», как и десятки других народов.

Однако развитие событий оказалось совершенно иным. Греческим полисам удалось остановить и отразить ахеменидское нашествие, отстоять собственную независимость. Несомненно, победа над столь могучим противником послужила сильнейшим катализатором становления этнического и цивилизационного сознания, которое имело место в V в. до н. э. Если ранее греки просто осмысляли мир в рамках дуальной картины «мы – они» (а это еще отнюдь не является чем-то беспрецедентным, но, напротив, характерно для традиционных обществ), то теперь они – в значительной мере под влиянием внешнего толчка – в полной мере осознали уникальность собственного исторического пути, свою «непохожесть» на остальных. Данный феномен сознания начал оказывать обратное воздействие на реальное бытие: именно элементы уникальности и «непохожести» всячески культивировались и стимулировались.

Соответственно, греки в такой степени, как никогда ранее, стали противопоставлять себя всем остальным народам (особенно народам Востока), объединяемым под понятием «варвары». Речь идет не только о количественных, но и о качественных изменениях. Слово «варвар», как отмечалось выше, появилось значительно раньше, но прежде имело вполне нейтральную окраску; лишь теперь оно постепенно приобрело отчетливо негативный, уничижительный оттенок. Это было связано с тем, что Греко-персидские войны осмыслялись греками как смертельная – и победоносная! – схватка греческого мира со всем восточным миром.

В этих условиях в массовом сознании сформировался и закрепился масштабный миф о Греко-персидских войнах. Следует сказать, что в рамках любой эпохи и любой цивилизации крупный и трудный военный конфликт очень скоро приобретает «мифологическое измерение», становится мощным источником мифотворчества, отчасти спонтанного, отчасти сознательного. Не стали, конечно, исключением и греки. В их последующих представлениях вооруженное столкновение с Ахеменидской державой получило чрезвычайно героизированный, а, значит, одномерный облик. Оно выглядело так, как будто бы эллины единым фронтом, сплоченно, сознательно и с полным пониманием последствий поднялись на борьбу против общего врага. Разумеется, были в их среде отступники и предатели, которые потом понесли заслуженную кару.

В действительности картина была значительно сложнее. Никакого единства между греческими государствами по отношению к персидской угрозе в начале V в. до н. э. не наблюдалось. Достаточно напомнить, что в состав Эллинского союза, созданного в 481 г. до н. э. для противостояния готовящемуся нашествию персов, вошли всего лишь три десятка полисов – из нескольких сотен, существовавших на тот момент! А остальные либо были на стороне Ахеменидов, либо занимали попросту пассивно-нейтральную, выжидательную позицию. При этом как те города, которые решили выступить против захватчиков, так и те, которые не присоединились к их движению, руководствовались отнюдь не идеями общего плана об «эллинах» и «варварах», а конкретно-ситуативными соображениями и интересами.

Впоследствии эта реальная, но не слишком-то героическая картина всё более бледнела и отступала на задний план по сравнению с картиной мифологизированной. Исторический миф о Греко-персидских войнах сыграл огромную роль во всей судьбе Эллады; именно он стал ключевым для оформления греческой этноцивилизационной («национальной») идентичности. Рождение этого мифа, собственно, и знаменовало собой то самое «похищение Европы», в результате которого последующая европейская история состоялась в том виде, в каком она состоялась.

Кто же причастен к созданию этого грандиозного здания. «Первые кирпичики» в его фундамент заложили ранние афинские драматурги, прежде всего Эсхил. В первые десятилетия V в. до н. э. в Афинах был создан и поставлен на сцене ряд трагедий о Греко-персидских войнах: «Взятие Милета» и «Финикиянки» Фриниха, но особенно прославились «Персы» упомянутого Эсхила. Есть мнение, что в 470-е гг. до н. э. было даже официально постановлено, чтобы ежегодно на суд афинской публики выставлялась драма на эту тему. Полностью сохранились только «Персы», и лишь по ним мы можем адекватно судить о позиции автора по вопросу о греко-варварских взаимоотношениях.

У Эсхила, разумеется, представлены как эллины, так и «варвары». Но различие между ними можно назвать еще скорее «эмпирическим», нежели «субстанциальным». Так, поэт отмечает такую бросающуюся в глаза особенность, как монархическое правление у «варваров»-персов и республиканское устройство греческих полисов:

Атосса: Кто ж тех ратей предводитель, самодержный властелин? Предводитель хора: Подданства они не знают и не служат никому. Атосса: Но пришельцев грозных силу как же встретят без вождя? Предводитель хора: Много с Дарием к ним вторглось удальцов: погибли все [340] .

В то же время миры греков и варваров аллегорически рисуются в образах двух женщин; эти женщины – родные сестры, которые просто «ссору некую затеяли». Само поражение персидского царя Ксеркса Эсхил объясняет отнюдь не тем, что тот, как «варвар» и человек «второго сорта», заведомо должен был проиграть; нет, это боги наказали его за чрезмерную надменность и гордыню («гибрис»). А ведь такой же «гибрис» вполне может быть свойствен не только «варварам», но и представителям эллинского народа, за что последние тоже неминуемо понесут наказание.

С точкой зрения Эсхила во многом солидарен Геродот. Но если у «отца трагедии» греко-варварское противостояние намечено, можно сказать, лишь эскизно, то «отец истории» разворачивает этот сюжет в широкую, многогранную картину, которая становится, без преувеличения, главным содержанием его фундаментального труда. Вот как начинается это сочинение: «Геродот из Галикарнасса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели войны друг с другом».

Здесь перед нами различие между эллинами и «варварами» проступает уже именно как «субстанциальное», а не «эмпирическое», что мы сейчас и попытаемся показать. На эмпирическом уровне «варвары» у Геродота не выступают некой единой массой: это уж слишком грубо противоречило бы фактам. К тому же великий историк (которого, кстати, часто называют также «отцом этнографии») уделяет чрезвычайно пристальное внимание образу жизни, быту обычаям различных чужеземных народов. И он просто не мог не заметить, насколько все они отличаются – не только от греков, но и друг от друга – в целом ряде отношений. Общей «модели варварства» никак не вырисовывается, если исходить только из доступных наблюдению и изучению фактов: что общего между полудиким скифом и египтянином – за плечами которого не одно тысячелетие высокой культуры?

Такая модель создается Геродотом не на фактологических основаниях (подчас даже вопреки им), а на основаниях трансцендентных – с позиции априорно заданной картины тотального противостояния двух миров. Достаточно перечитать первые главы «Истории», где разбирается достаточно пикантный сюжет – серия похищений женщин эллинами и «варварами» друг у друга, якобы послужившая причиной конфликта между ними. Финикийцы похитили аргосскую царевну Ио. Греки-критяне похитили из Финикии Европу (рационализированная версия мифа о пресловутом «похищении Европы»!), причем «этим они только отплатили финикиянам за их проступок». Следующее похищение совершили опять же греки (аргонавт Ясон, увезший из Колхиды Медею). Наконец, троянский царевич Александр (Парис), «который слышал об этом похищении», умыкнул из Спарты Елену Прекрасную: «он был твердо уверен, что не понесет наказания, так как эллины тогда ничем не поплатились». Но греки в ответ пошли на Трою войной, с чего уже по-настоящему и начался вековой конфликт Запада и Востока.

Нетрудно заметить, что в этом рассказе «варвары» выступают как нечто единое. Финикийцы, колхи, троянцы почему-то должны нести ответ за деяния друг друга, более того, вступаются друг за друга, заняв «круговую оборону» против греков. В действительности, конечно, ничего подобного не было и быть не могло: колхи II тыс. до н. э. вряд ли даже догадывались о существовании финикийцев и наоборот.

Бросается в глаза вот какое замечательное обстоятельство: странный рассказ о похищениях женщин – самое начало «Истории» Геродота. Именно этим, а не чем-либо иным автор предпочел открыть свой труд. Почему же? Ведь был альтернативный, значительно более рациональный вариант. Закончив о похищениях, историк затем говорит: «…Я хочу назвать человека, который, как мне самому известно, положил начало враждебным действиям против эллинов». И далее следует повествование о лидийском царе Крезе, о его несчастной судьбе, о захвате Лидии персидским царем Киром; одним словом, изложение событий начинает направляться по своей основной линии, к Греко-персидским войнам.

Так почему бы было не начать прямо с истории Креза? Зачем перед ней поставлен этот загадочный пассаж о женщинах, который довольно-таки чужеродно смотрится на фоне дальнейшего? Важно и то, какого характера этот пассаж. Удивительно даже не то, что исторический трактат открывается мифологическим экскурсом: как раз в этом отношении Геродот вполне в духе предшествующей традиции. Удивительно другое: в интересующем нас экскурсе, как в зеркалах, дробится и переливается, многократно повторяясь, один и тот же мотив – тот самый мотив похищения женщины. Ио, Европа, Медея, Елена – все они как бы предстают разными ипостасями одной героини. Начав свое сочинение с мифологемы похищения и тем самым поставив эту мифологему в исключительно сильную позицию (сильнее просто и придумать невозможно!), «отец истории» дает понять, что и всё дальнейшее содержание его труда следует рассматривать «под знаком похищения». Освобождение Греции из-под власти Персии, Запада из-под власти Востока – не что иное, как «похищение Европы из Азии». Напрямую об этом, разумеется, нигде не сказано. Но Геродота и его читателей объединяла общность структур сознания, во многом еще мифологических, которые и должны были выступать здесь в качестве «умения читать между строк».

Для Геродота «варвар» – уже враг, но еще не абсолютное зло. Тотального пренебрежения к «варварскому» миру мы в его «Истории» не находим; соответственно, декларирование превосходства греков над всем остальным человечеством осталось этому автору совершенно чуждым. Он тонко подмечает (и порой, кажется, не без удовольствия) многочисленные достоинства «варварских» народов: вековую мудрость египтян, воинскую доблесть и благородство персов, свободолюбие скифов… Он никогда не забывает указать, если то или иное явление культурной жизни, по его мнению, заимствовано греками у варваров; очень часто в его «Истории» эллины выступают учениками, а варвары – их учителями. Впоследствии более «ангажированные» древнегреческие писатели (например, Плутарх) даже с осуждением называли за это Геродота «филоварваром» (любителем варваров).

Всё это так. Но «антиварварская» установка греческого менталитета, со временем достигшая многократно более высокого по сравнению с Геродотом накала, берет свое начало все-таки в его взглядах, пока еще достаточно умеренных и взвешенных. Геродот не отождествляет варвара и раба, как век спустя Аристотель. Но на самом-то деле Аристотель здесь не изрек чего-то принципиально нового: он просто расставил точки над i, договорил до конца то, что начал говорить «отец истории». Одним словом, не будет большим преувеличением сказать, что Геродот, первым изобразивший исторический процесс в мифологизированной форме векового конфликта Запада и Востока, внес ключевой вклад в формирование идентичности европейской цивилизации.

* * *

Вот это-то нам и хотелось подчеркнуть в контексте цивилизационной истории эллинов: формирование в V в. до н. э. в древнегреческом мировоззрении резко негативного, презрительного отношения к «варварам», то есть, в сущности, ко всему чужому. Раньше такого не было. Раньше, наоборот, греки охотно брали с того же Востока всё, что только могли, – начала научных знаний, технические приемы в архитектуре и скульптуре… Об этом неоднократно говорилось выше.

Как мы видели, до Греко-персидских войн греки отнюдь не считали для себя зазорным вступать в тесную дружбу с иноземцами и родниться с ними. Более того, на их родине эти связи служили предметом гордости. А вот после Греко-персидских войн такие отношения стали почти невозможными. В IV в. до н. э. знаменитого оратора Демосфена его враги всячески порицали и осмеивали за то, что его бабкой по матери будто бы являлась знатная скифянка.

Перед нами – очередной исторический парадокс: время высшего процветания Эллады, политического могущества, пика развития культуры было и временем наибольшей «закрытости» греческого общества, как бы замкнувшегося в горделивом одиночестве, отгородившегося от всех соседей. Вряд ли это было полезно для цивилизации. И не в той ли самой закрытости коренятся (во всяком случае отчасти) причины недолговечности «греческого чуда», появления впоследствии кризисных явлений?