Вена в русской мемуаристике. Сборник материалов

Суровцева Екатерина Владимировна

Торнау Ф. Ф

 

 

От Вены до Карлсбада (Путевые впечатления)

I.

Июль на дворе. Нестерпимая жара быстрым поворотом заменила холод, дождь и ветер, наводившие невыразимую тоску на всю живую тварь в продолжение весны и начала лета. Кутаясь во что потеплее, прячась под промокшие зонтики, придерживая шляпу свободной рукой, чтобы ветром не унесло, сновали по улицам пешеходы, сердитым взглядом опрашивая каждого встречного: когда же настанет тепло, когда же весну позволено будет назвать весной. Воробьи и ласточки на крышах громоздких хоромин, раздув перья, и потряхивая только мокрыми крылышками, для лучших дней берегли своё весёлое щебетанье. Извозчичьи лошади, на указной стоянке, поджав хвосты и понурив головы, с назад заложенными ушами, уныло следили за ручейками, струившимися по граниту скользкой мостовой. Извозчики, нахлобучив лоснящиеся каучуковые капюшоны, не приветствовали более проходящего. Да и куда же было ехать в такую погоду? По обыденной надобности венский житель средней руки, зачастую даже сын высокородной семьи, ради сбережения гульдена предпочитает, дождь ли, гроза ли, предаваться пешему хождению. Лишь новосозданный барон израилева племени в такой мере не роняет своего дворянского достоинства – гордо озираясь на скромных пешеходов с высоты ярко раскрашенного экипажа или «безвомерного», безжалостно пылит он им в глаза, или брызжет на них липкою грязью, дабы все они знали, что у него есть деньги, что он барон, что имеет пёстрый герб, и никогда не изменяет своему девизу: «sehr fein und immer nobel». Другое дело, когда ясный день манит на удовольствие в Пратер, в «Neue Welt», или к Шперлю, тогда все фиакры в разгоне, тогда Венец готов сорить десятками и сотнями гульденов. Таков венский обычай: иногда нечем заплатить за сапоги да за обед, а на прогул всегда есть деньги – одно австрийское министерство финансов вечно в них нуждается.

И вот миновало горе, солнце проглянуло, настали ясные, знойные дни, птички весело запели, а на людей легла новая беда – стало слишком жарко. Угоди же этой истасканной породе беспёрых двуногих! Холодно, ветрено – страдают нервы, ломота одолевает рыхлые кости; жарко – мускулы теряют должную силу, жёлчь переливается в водянистую кровь. Нечего сказать, хороши стали мы, гордые венценосцы миpoздания; каждая кошка свободнее вас от всякого калечества. Но как там ни рассуждай, а на самом деле невмоготу становится дышать городским воздухом. Солнце палит раскалённым лучом; жаром пыщет от высоких каменных людских ульев, нагромождённых так жизнегубительно, ради скаредного барыша; пыль столбом взвивается к облакам и накрывает город сухим туманом, заедающим глаза. Некуда укрыться от духоты и от скуки. Пратер потерял свою главную прелесть. Весенние посетители его, порешив важный общественный вопрос, касательно бегового достоинства «Capitan», «Miss Fly» и «Beinstierl»; после скачек разъехались на все четыре стороны света, кто в деревню, кто на воды, а кто просто за город, не теряя из виду родной колокольни, под сенью которой родился и намерен закрыть глаза. Заменила их летняя публика, не щеголеватая, но зато пёстрая, шумливая, наполняющая Пратер пивными испарениями, да запахом колбасок и нестерпимо душистых крейцерных сигар. Следственно, не ищите в Пратере ни свежего воздуха, ни особенно заманчивого развлечения для глаз. Штадтпарк, когда с закатом солнца наступает час, в который запираются венские лавки и магазины, оживает, подобно встревоженному муравейнику. Носы крючком, чёрные бороды и ноги с лёгкою кривизной преобладают в густой толпе кавалеров, с отвагой рисующихся пред прекрасным полом, окаймляющим тесные дорожки парка, благовоспитанно восседая на бесконечных рядах наёмных стульев, вперемешку с отъявленными любезниками и с разными стариками, предающимися отдыху без всяких других затей. Часто случалось мне в долгие летние вечера, когда обстоятельства не позволяли покинуть опустелого города, сидя на этих стульях, убивать время, рассеянно глядя на гуляющую публику, но, признаться, всегда садился на них с чувством невольного опасения, после одной, на моих глазах случившейся катастрофы.

Нагулявшись однажды вдоволь, я стал искать свободного места для отдыха. Всё, что можно было окинуть глазом, было занято: порожними оказались только два стула возле какой-то порядочно одетой молодой девушки, не грешившей и личиком. Чтобы не возбудить в ней мысли, будто ищу нескромного сближения, я сел стулом дальше, оставив между нами, на моё счастье, пустое место. Говорю, на счастье моё, потому что мгновение спустя на деле увидал, от какой жалкой участи меня предохранила моя добродетель. Молодой, щёгольски разодетый господин, проходя медленным шагом, с нескрытым удовольствием остановил свой двойной лорнет на моей соседке. Желая продлить приятное впечатление, которое она имела счастье на него произвести, он сделал быстрый поворот с прямого пути, и грациозно раскинулся на стуле, стоявшем между мною и предметом его благосклонного внимания. Но едва коснулся он седалища, как ноги его медленно стали отделяться от почвы, выписывая на воздухе движения, будто хозяин их собирается плыть на спине; в то же время я почувствовал, как рука его скользнула по моему локтю, и вслед за сим мой стул начал уходить из-под меня. Оглянувшись, я понял, в чём дело: спинка стула, на котором он уселся, так ловко склонилась долу под углом сорока пяти градусов, и седок, судорожно уцепившись за оба соседних стула, балансировал телом и ногами, тщетно стараясь удержать потерянное равновесие. Общая, неотразимая опасность угрожала нам троим. Девушка, сидевшая слева, я справа, ради вашего обоюдного спасения, поднялись разом. Это довершило судьбу несчастливца. Красивыми лаковыми ботинками описав восходящую дугу, вместе со своим стулом рухнулся он головой в кусты, не успев выпустить из оттопыренных рук и наших двух стульев. На несколько секунд его подошвы и дюжина железных ножек обратились к горней синеве, будто грозили небесам, и только нехотя решились опуститься на траву, не чая удержать за собой поле победы.

Соседка закусила губы; напротив нас, в галерее зрителей раздался звонкий хохот; любопытные стали сбегаться; я сделал движение помочь соседу.

Не без труда выкарабкавшись из густого кустарника, обчистившись и расставив стулья по местам, франт уселся, приговаривая, что всякое падение смешно, но что и парковая администрация обязана заботиться, чтобы гуляющие не ставили подобных ловушек, могущих, пожалуй, послужить поводом и к действительному несчастию. После того он скрылся не раскланявшись. Полагаю, не увидит его более аллея, ознаменовавшаяся для него такою горькой неудачей, а я с той поры в Штадтпарке не сажусь ни на один стул, не испытав предварительно, тверда ли почва, в которую упираются его тоненькие ножки.

Богат парк цветами, пространный скат к нижнему саду алеет розами самых редких сортов, но небогат он красавицами в летнее время. В деревенской тишине, или под тенью загородных садов освежают они свои прелести, подготовливая себя на зимние подвиги, одни на паркете у княгини Ш., да у посланника Н., другие у Швендера и у Швота. Декорации разные, актёры разные, a пьеса, вглядись, да прислушайся, ведь разыгрывается одна и та же. В городе остались только служащие, да торговцы, да кому не на что нанять уголок в Бадене, в Фёслау, в Гицинге, в Дёблинге, да в Гейливгенштадте. Поэтому не весьма соблазнителен вид представительниц прекрасного пола в Штадтпарке: много отживших, рукой времени изборождённых обликов, много втуне истраченных белил и румян, горой взбитых не своих волос, чудовищных шиньонов. И ежели между ними мелькнёт хорошенькое девичье личико, так разве только для того, чтобы тем неприятнее напомнить о том, чего недостаёт большинству посетительниц, подобно тому как свежий весенний цветок посреди пожелтелых осенних листов, вместо приятного, произведёт одно безотрадное впечатление. Толпами, взявшись под руку, или возле своих неуклюжих супругов и отцов, гуляют барыни, желающие в полном блеске выказать себя и свой вычурный туалет; будто подряженные за дорогую плату, метут они дорожки своими длинными шлейфами, и опять пыль ест глаза, и опять дым сигар, которыми вооружены сидящие и гуляющие кавалеры, щекочет ноздри, и скребёт горло. Немец ни на шаг, ни на одну минуту не расстаётся с курительным снадобьем; полагаю, он слит с табачным соском во рту; на улице встречал я без сигары лишь сотого человека, а девяносто девять без всякого человеколюбия зажжёнными сигарами чудовищной длины так и целят встречному прямо в глаз. Одно средство уберечь зрачки – всегда иметь тросточку наготове для отвода глазам грозящих сигар. Чуть задумался, и не пеняй, коль очутился кривым.

А Фольксгартен, знаменитый Фольксгартен, в котором не менее знаменитый Штраус, кривляясь, дирижирует оркестром, куда собираются сливки налицо состоящего венского общества, куда в Вене прибывающих дипломатов влекут магнитная сила временем освящённой привычки, и какое-то тёмное предание, будто деревья там нашёптывают политические тайны, а фонарные столбы, оглянувшись, не подслушивает ли наёмный предатель, передают содержание шифрованных депеш, где можно, коли умеешь выбрать время, насладить зрение видом всех действительных и всех подложных венских знаменитостей обоего пола. Разве он не в силах удовлетворить любому требованию ума, сердца и от летнего зноя изнемогающего тела? Чего в нём недостаёт – тени ли, красоты ли, пищи ли для слуха и для духа? Всего вдоволь. Пред ротондой восседают там, окружённые толпой поклонников красоты и всякого знатного имени, чванная княгиня Ш., и пышноплечая, чернобровая княгиня Ф.; не стесняясь столь аристократическим соседством, карими глазками манит полуувядшая прелестница Елиза Г., в дни страстной молодости не одного матушкина сынка направившая на путь воинской доблести в Мексику, и в ряды папских зуавов. По жёлтому песку скользит удивительно маленькая ножка известного государственного мужа, остряка, любезника, и поэта, отца австрийского дуализма, и зиждителя игривой политики всемирного умиротворения. От столика к столику шныряют величаво-глядящие «снобсы» всех мастей и всех языков, утопая в счастье дышать одним воздухом и прислушиваться к тем же музыкальным звукам, которыми услаждают себя их поклонению предстоящие превосходительства, сиятельства и светлости, – в спокойном уголку поместившись, старые дипломаты многозначительным шёпотом передают друг другу свои впечатления; – а за проволочною решёткой, отделяющею «избранных» от всего остального бескрейцерного люда, в глубине сада, под сенью раскидистых каштанов, миловидные сирены неумолкаемо напевают сладкозвучный гимн любви и неги. Кажется бы и хорошо, а всё-таки желаешь чего-то другого. Все прелести Фольксгартена вас не удовлетворяют, неразгаданная внутренняя тоска раздирает вам душу, камень лежит на сердце. Нет, при таких условиях в городе оставаться нельзя, задохнёшься от пыли и от жара, пропадёшь от тоски.

А куда ехать?

За этим дело не станет. Коли сами не знаете, так следует обратиться с вопросом к любому доктору; он разом разрешит ваше сомнение. Наверное, вы чем-нибудь да страдаете: в наш многоболезненный век между людьми, судьбой не обречёнными тесать камень да утрамбовывать рельсовое полотно, нет совершенно здорового человека Снаружи, или внутри, где-нибудь непременно проявляется у вас какое-либо болезненное ощущение: или желудок неисправно переваривает дневную пищу, или сверлит в голове, или тяжёлая скука и невыразимая тоска отравляют ваше бытие. Поэтому, не задумываясь, идите к доктору; он направит вас на путь спасения, указав, куда следует вам переместить ваше грешное тело для того, чтобы, не теряя дорогого времени на одно бесплодное созерцание красот загородной природы, вместе с тем подкрепит силы, потребные на зимний труд, когда общественное положение налагает на вас непременную обязанность в поте лица отрабатывать разного рода вечера, балы, рауты, визиты и обеды.

Консультация начинается. В Вене дело стоит от пяти до двадцати гульденов, смотря по врачебной славе, которою пользуется консультант; никто не мешает, однако, вам заплатить и дороже, коли очень опасаетесь за ваше драгоценное здоровье или желаете дать подобающее понятие о достатке, которым судьба вас наградила.

В старину доктор, прежде всего, приступал к освидетельствованию языка и пульса. Современная наука отодвинула эти два фактора на задний план; теперь сначала постукивают и выслушивают.

– Ложитесь, говорит вам вопрошаемая медицинская знаменитость, – расстегните жилет, – а коли считает вас достойным особенного внимания, то прибавляет ещё: – обнажите грудь.

И вот, пальцами постукивая по рёбрам и по желудку, прислушиваясь к глухому звуку, который вызывают его удары, он начинает изучать погрешности вашего организма. Вам чудится, будто везде одинаково звучит, ничуть не бывало, опытом изощрённому уху его слышно то, чего вы никогда не услышите. Затвердение в кишках, желудочный катар, сердце опустилось, сердце расширилось, лёгкие нетронуты, печень страдает, приговаривает он в полголоса, чаще и сильнее постукивая в одном месте. И с напряжённым вниманием, не без некоторого беспокойства, прислушиваетесь вы к его изречениям; ведь дело идёт не о чужом сердце и не о чужих лёгких, а о сердце и о лёгких, без коих лично вам обойтись нелегко; поэтому не удивительно, ежели вы сильно интересуетесь знать, в какой мере эти два фактора, да уже, кстати, и печень, с прочими принадлежностями, способны исполнять свою указную обязанность, и имеется ли надежда поправить изъянец, постигший их на горе вашему существованию.

Наконец вам позволяется покинуть лежачее положение и ваш туалет привести в порядок. Консультант, несколько подумав, объявляет решительный приговор:

– Вы страдаете хроническим катаром желудка, впрочем, здоровы; извольте ехать в Мариенбад, Крейцбрунен, дальнейшее узнаете от местного доктора, или:

– Затвердение в печени; Карлсбад, Шпрудель; будьте осторожны, Карлсбадом шутить нельзя; прошу без карлсбадского доктора ни шагу; я специально отрекомендую вас знаменитому 3. или П.; будьте так добры завтра заехать за письмом.

Специальные рекомендации, бывают случаи, отличаются изумительною меткостью диагнозы.

Одна русская госпожа, получив рекомендательное письмо от какой-то европейской медицинской знаменитости к пресловутому доктору на каких-то водах, движимая женским любопытством, распечатала послание, надеясь узнать из него истину насчёт своего здоровья, которое её очень озабочивало. Содержание письма было коротко и ясно. «Дорогой сотоварищ, – писал князь науки, – посылаю к тебе жирную и пушистую гусыню: посбавь ей жиру и пооборви пуху, в утешение ей, тебе и мне. Тебе преданный», и т. д. Надеюсь, сказанная госпожа поняла, чем она может услужить медицине, не теряя даже времени на скучное водолечение.

Преемники Эскулапа особенно не жалеют тратить своё драгоценное время на молодых и миловидных страдалиц, со времени воцарения обязательной консультации. Желал бы я узнать, как тут справляются «стыдливые поклонницы пророка». В старину, бывало, толпой отправлялись они к гикиму-гяуру, произносившему свои приговоры на Майдане, при общем стечении правоверных, доверчиво протягивали ему руку, из-под личного покрывала высовывали язык, и не дожидаясь решения, обращались вспять, в полном убеждении, что одним этим незатейливым обрядом обреталось исцеление от всех телесных недугов. А теперь? Нет. Харам, харам! Закон не позволяет!

Доктор, к которому я обратился за советом, не принадлежал к числу высших знаменитостей, поэтому и приёмы его были попроще, решения не так строго определительны. Познакомился я с ним в прошедшем году, когда, прибыв в Вену, на первых же порах занемог простудой от переменчивой погоды и от резкого ветра, составляющего одну из приятных особенностей венского климата.

– Вы пришли ко мне за советом, – сказал он, тряхнув волосами и усаживая меня против себя на мягком кресле, – поговоримте, поговоримте, знаю как отрадно каждому поговорить о том, что болит. В чём же дело?

Я рассказал всё, что чувствую.

– Ревматические боли, расстройство нервов, неправильное пищеварение – естественное последствие всего, что изволили пережить. В ваши года бывает и хуже. Полагаю, вы сами знаете, что радикальное излечение для вас невообразимо, и вы вправе искать только некоторого облегчения, при известных диетных и климатических условиях. В городе действительно душно, пыльно и скучно. Поезжайте в Дорнбах.

– Зачем? Что я там стану делать?

– Зачем? Вместо пыли и известковых частиц, которыми наполнена городская атмосфера, глотать чистый воздух. Поверьте, это очень полезно, несравненно полезнее наших микстур и порошков.

– Одного чистого воздуха, кажется, для меня недостаточно. Вы знаете что печень и желудок у меня не в порядке, надо же, пользуясь летним временем, сделать что-нибудь им в угоду.

Доктор мой подумал.

– Кажется, вы сказывали мне, что лечились уже в Карлсбаде, и что Карлсбад всегда вам доставлял облегчение.

– Совершенная правда.

– Так ступайте в Карлсбад. От хорошего лучшего не ищите. Кто ваш доктор там?

– Обхожусь без доктора. Следую наставлениям, которыми наделили меня такие и такие-то доктора. Тут насчитал я ряд известных имен.

– Совершенно правы, не домогаться иных указаний; поступайте по принятому правилу, целее будете.

Был четвёртый час на исходе.

– Что вы это принарядились во фрак? – прощаясь, спросил меня доктор.

– От вас еду обедать в гостях.

– Как, и летом не перестают давать званые обеды? Вот что не совсем хорошо. Можно узнать, у кого обед?

– У каноника, прелата **.

– Это другое дело, ступайте без опасения. Прелатские обеды против гигиены никогда не грешат; к тому же прелат человек умный, не наведёт на вас скуки, вредной для пищеварения.

– Через несколько дней отправляюсь в Карлсбад. Спасибо за совет.

– А я желаю вам счастливого пути и возможного облегчения. Не забывайте только, что воду надо пить в меру, не более того, чем требует ваш желудок, который сам, без докторского указания, не замедлить отречься от вредного излишка, что необходимо бывать на воздухе, делать движение и более всего избегать раздражительных впечатлений. Всякого рода заботы и светскую суету покиньте в городе.

II.

Три дня спустя, не без толкотни и не без спора овладев местом, я сидел в жёлто-крашенном первоклассном вагоне курьерского поезда, имевшего обязанностью развозить живой товар из Вены, чрез Пассау, в Карлсбад, в Мюнхен, пожалуй, даже в Женеву, Париж и Лондон. Говорю товар, потому что едущий, с той минуты, как взял билет, обращается в безгласный тюк, по воле кондуктора перемещаемый из вагона в вагон, пока его не довезут до назначенного места. К тому же в Австрии железнодорожные дирекции обладают благим правом – во всём и со всеми распоряжаться по одному собственному мудрому усмотрению, не подлежащему ни контролю, ни апелляции. Дело дирекции – набивать вагоны как можно туже товаром да пассажирами и по рельсам пускать их вдаль, ни за что не отвечая; пассажирам же в виде высшей милости дозволяется платить, жаться в вагонах, кряхтеть и уповать на Господа Бога. Доехали благополучно – тем лучше. Случилось несчастье – воля Господня, дирекция тут не при чём, она непогрешима и ни за какие утраты не вознаграждает. Сами пассажиры виноваты, коли натискались в вагоны, которым Провидение предназначало разбиться в дребезги. Да и совершенно глупо невесть какому странствующему субъекту – птице перелётной требовать, чтобы местные власти обращали особенное внимание на его тёмные права на спокойствие и на целость костей. Дорогая компания, зарабатывающая дивиденды дорог, – капиталист оседлый, от них государство обретает осязаемую пользу; а на что годен весь остальной грошевый люд, разве только на то, чтобы трудовою лептой питать казну, или ненасытную утробу Вертгеймовской кассы какой-либо промышленной компании или биржевого счастливца, с которого, сверх всего, можно ещё стянуть добрый, увесистый куш за перерождение его в бароны, коли он не имел удовольствия с баронским достоинством уже явиться на свет.

Да и славные люди они, эти риттеры и крючконосые бароны; как великолепно украсили они Вену, как богато обстроили улицы – просто второй Париж, дома высокие, подпирают облака, от лепных украшений в глазах пестрит, решётки червонным золотом горят. Куда ни глянешь, все эрцгерцогские дворцы да высоковельможные палаццы: палаццо Шей, палаццо Кенигсвиртер, палаццо Тодеско, палаццо Зилберман, палаццо Гольдштейн. Скромно прислонился к своим гордым соседям дом графа Гоиоса. – Что? разве граф Гоиос также один из наших, einer von unsere Leute? спросил однажды провинциал своего единоверца, называвшего ему подряд одних соплеменных домовладельцев. – Нет, он только втёрся в нашу среду! – Как после того их не холить, не лелеять и, низко преклоняясь, не благоговеть пред этими, силой акций да облигаций завоевавшими Вену биржевыми династиями? Ведь провозгласила же венская пресса, печатая некролог в Париже скончавшегося Джемса Ротшильда, что могущественная династия Ротшильдов была основана Ансельмом I в таком и таком-то году. После этого на три шага отступаю, и даю дорогу каждому длинному, лоснящемуся галицийскому кафтану, из уважения к родоначальнику будущей династии, который – чем судьба не шутит – быть может, прячется под его масляными полами. А зародыш денежного могущества, как известно, носит в своей груди каждый потомок Ревекки и Авраама.

Раздался третий звонок, паровоз свистнул, и поезд медленно стал выдвигаться из-под стеклянного навеса станции, постепенно прибавляя ходу. Тут только очнулся я от суеты, крику и толкотни, которыми сопровождалось рассаживание пассажиров, и успел на досуге разглядеть, с кем мне суждено было в продолжении полусуток дышать одним спёртым вагонным воздухом. К счастию моему, я попал в отделение «для не курящих». Сам я курильщик, но перенести удушья пяти-шести сигар, дымящихся в тесном вагоне, не в силах, на такой подвиг способна одна избранная немецкая натура. Против меня покоился, оттопырив большие красные руки, толстоголовый, лысый господин, для развлечения перебиравший пухлыми перстами, на которых светились дорогие кольца. Холщёвое пальто закрывало его широкие плечи; увесистая золотая цель лежала на пёстром жилете – значит, мой ближайший сосед принадлежал к семье скоронаживающихся поставщиков одной из первых жизненных, или военных, потребностей: зерна, кож, рогатой скотины, дров, кирпичей и подобных тому статей. Посреди раскинулись увесистые госпожи широких размеров, видимо, состоящие с ним в близком родстве – их вид, их яркоцветный путевой туалет и их говор свидетельствовали в пользу этого предположения. Далее, у противоположного окна, одно место занимал чопорный сын Альбиона, углублённый в изучение назидательного содержания путевого указателя в красном переплёте, а против него гордо рисовался молодой поручик в мундире прусской гвардейской артиллерии, при сабле и с железным крестом на груди.

Несколько времени продолжалось глубокое молчание. Толстый господин тупо глядел на свои колесом ходившие персты; увесистые госпожи, блуждая глазами по углам вагона, будто ничего не заслуживает их внимания, между тем до тонкости изучали своих спутников; поручик был занят лацканами своего сюртука, которые то отстёгивал ради прохлады, то застёгивал, чтобы не лишить вас удовольствия видеть привешенный к ним крест; Англичанин прилежно читал в указателе, а я смотрел из окна на мимо пробегавшие, кудрявым лесом покрытые, горы Винервальда и на красивые, садами и виллами окаймлённые деревни Вейдлингау, Пуркерсдорф и другие. В сотый раз проезжаю по этой дороге и всегда с новым удовольствием всматриваюсь в давно знакомые мне места, привлекающие меня не только красотой местоположения, но и множеством приятных, отчасти и грустных воспоминаний. Вейдлингау принадлежал честному, благородному, симпатичному графу М., – его нет более в живых; в Вейдлингау, в Пуркерсдорфе живали летом лорд Б. и леди Б. – они навсегда удалились из сих месть, к крайнему огорчению всех имевших счастье короче знать душевные качества, которыми отличались эти достойные представители высшего круга английского общества.

Вагон качало во все стороны; длинная сабля прусского поручика прыгала по ногам против него сидевшего Англичанина. Не изменяя положения, в которое уселся с первого начала, молча и не отрывая глаз от книг, он одним движением руки, после каждого удара, просил её убрать подальше от своих ног. Поручик, с видом неудовольствия, укладывал саблю в сторону, находя, как кажется, неприличным удалить даже в вагон от своего бедра оружие, которым заработал себе широко на груди развешанный крест. Поражало его неприятным образом и то, что никто не приходил в умиление от чести в одном вагоне путешествовать с декорированным прусским воином, и не любопытствовал из собственных уст его узнать, в каком бою он заслужил такое отличие. Молчание, господствовавшее в вагоне, видимо, было ему не по сердцу. Наконец одна из налицо состоявших дам, обратившись к нему с вопросом, как понравилась ему Вена, освободила его из неприятного положения. Непрерывным током полилась его хвастливая речь. В полчаса мы узнали – кроме фамилии, однако, то, что он граф, что отец его генерал, что крестом награждён за Седан, что состоит при наследном принце, что возвращается из Италии, куда ездил по очень важному поручению, и, наконец, что в Вене подвергся весьма чувствительной неприятности, внушившей ему подвое отвращение к Австрии, к Вене и ко всему австрийскому.

Некий шальной Француз, бывший вольным стрелком в какой-то бир-галле, покусился сорвать с него крест – факт, о котором газеты не умолчали – он же выхватил саблю и непременно изрубил бы своего противника, ежели бы присутствовавшие венские бюргеры его не остановили.

Эти же бюргеры арестовали Француза и отвели его в полицию, но рубить не позволили, объявив поручику, что в Австрии подобного рода расправа законом воспрещена и он несмотря на свой мундир настолько же обязан ему повиноваться, сколько и Француз, который ни в каком случае не уйдёт от наказания за нарушение общественного порядка и за посягательство его оскорбить.

– Но на что же похоже заслонить собой негодяя, имевшего дерзость коснуться до моего креста, когда я готов был размозжить ему голову, и после того рассказывать мне сказки о законе и о каких-то равных правах. Докажу я этим венским бюргерам, какие мои права. Поверну я дело по-своему. Не по австрийским законам станут судить Француза, его обязаны выдать прусскому правительству, а у нас, клянусь честью, его расстреляют.

Госпожи, слушая рассказ поручика, только вздыхали да обливались крупным потом, не то от страха за участь бедного, шального Француза, не то от духоты, господствовавшей в вагоне.

Толстоголовый Немец, слушавший вытараща глаза, с выражением глубочайшего тупоумия, подобострастно поддакивал поручику.

Англичанин, после каждой кровожадной выходки рассказчика, вглядывался в него с видом крайнего недоумения, будто желая дознать, сам ли верит он в своё враньё или просто врёт ради эффекта, после чего опять углублялся в чтение книги, доставлявшей ему удовольствие знакомиться с достопримечательностями городов и местечек, мимо которых нас проносил быстролётный паровоз.

Несколько раз поручик во время своего повествования, не понимаю почему, обращался ко мне с вопрошающим взглядом, на который я не отвечал ни словом, ни знаком одобрения или отрицания. Не в спор же мне было вступать с молодым, едва оперившимся птенцом. Молод, хвастлив, глупенек, подумал я про себя, поживёшь с моё и станешь иначе рассуждать, коли природой или воспитанием не обречён по гроб оставаться дитём. И никакого внимания не заслуживала бы твоя болтовня, когда бы, к несчастию, в ней не слышался отголосок самонадеянного властолюбия, обуявшего целый народ, недавно ещё слывший образцом завидной умеренности. Куда девалась теперь эта умеренность? Она потонула в кровавых волнах неожиданно громких боевых успехов, поразивших ослеплением не только толпу, но и мыслителей, и немалое число дотоле столь рассудительных политиков.

Скромны были первоначальные желания всегда тяжёлых, угловатых, шероховатых, но во время оно ещё весьма непритязательных Германцев. Домогались они отмены Меттернихом и клевретом его, продажным Генцом, учреждённой над ними велемудрой полицейской опеки да соединения разрозненных обломков немецкой народности под сению одного знамени и одного общего закона. Ничто не могло быть скромнее и справедливее стремления к этой цели, обещавшей упрочить государственную безопасность и способствовать безвозбранному развитию народного благосостояния. Но политический склад покойного Германского Союза не допускал осуществления подобной мысли; личные интересы мелких обладателей народа и земли постоянно тому противились; не только говорить и писать, думать об объединении Германии было запрещено и ставилось наравне с государственною изменой. В тысяча восемьсот сорок восьмом году Немцы сделали было попытку путём революции водворить у себя желаемый порядок. За дело взялись они не с головы, а с хвоста: зверь обернулся и загрыз их. Попытка естественным образом не удалась; теориями вооружённые политические мечтатели и вместе с ними напрактикованные революционеры, обратившие революцию в доходное для себя ремесло, как прах разлетелись пред организованною силой штыка и пушки. Обманщиков и обманутых подвели под одного знаменателя, оковали новыми стеснительными законами и погрузили Германию в прежнюю сладкую дремоту. Для наполнения свободного времени, чтоб отвлечь внимание от опасной игры в баррикады, Немцам, в некоторой степени, однако развязали язык и позволили под наблюдением полиции собираться и, сколько душа пожелает, петь, стрелять и кувыркаться; но все забавы опостылили им; ежели они держали длинные речи, пели, стреляли и предавались прыганью, то это делалось только ради будущего блаженства; все помыслы их, все душевные желания сосредоточились в одной мечте: создать единую, большую, сильную Германию; во сне и наяву им только и грезилось чёрно-красно-золотое знамя.

Тем временем бразды правления в одном немецком государстве, издавна поставившем военное честолюбие в основание своего строя, попали в руки человека, соединявшего в себе три завидных качества: проницательный ум, несокрушимую волю и полное отсутствие ум и волю стесняющих предрассудков. Разом понял он ту огромную пользу, которую положение его позволяло ему извлечь из немецкой народной идеи для честолюбивых видов своего правительства, для собственного властолюбия и для выгодной постановки сословной партии, к которой он принадлежал по происхождению. Государство располагало притом многочисленною, отлично организованною армией. Столько сильных пружин, кстати, в дело употреблённых, обещали несомненный успех; а наш государственный механик знал, как совладать с ними; умел терпеливо выжидать, морочить простаков, хитрецов запутывать в их собственные сети и, когда требовалось, безжалостно разить со всего плеча.

Внутреннее сопротивление его не пугало; два-три метких удара языком да штыком должны были опрокинуть ветхое здание разномысленного Союза, которого все связи давно уже были расшатаны общественным мнением. Рычагом служила идея национального объединения. Опасался он только одного соседнего иноязычного государства, которое имело положительный интерес, да и силу, пойти наперерез его замыслам; могущество этого строптивого соседа надо было сокрушить во что бы ни стало, и наверняка, не вдаваясь в рискованную игру нерассчитанных случайностей. Во главе оного государства находился хитрец, второй уже десяток годов пред озадаченною Европой в лицах разыгрывавший пословицу – «на то щука в море, чтобы карась не дремал». Пригляделся немецкий политик к ловкому хитрецу и тотчас узнал в нём не зубастую щуку, а простого карася, по жабры засевшего в болоте обмана. Добыча не могла уйти от ловца. Удержался он, однако, от прямого налёта – показалось небезопасным, а пошёл на неё дальним, обходным, верно рассчитанным путём, чрез Дюппель, Алзен и Садовую. Заклятые противники его, не ведая, что творят, расчищали ему дорогу, битые враги обращались в покорные орудия, а обманутый, со всех сторон обойдённый карась сам полез на приманку.

Седан сокрушил на неправде основанную власть; целый ряд других неслыханных побед низвергнул самолюбивый, легкомысленный, заблуждениями упитанный, но при всём том грозный ещё народ в бездну несчастия и унижения. Не жалея ни чужих, ни своих, великий деятель чрез пылающие развалины, чрез потоки крови и слёз, провёл своего государя к ступеням желанного императорского престола.

Германия едина, велика, сильна, победоносна; миллиарды приливают; знамя одно – только золотую полосу заменили белою; все немецкие головы прикрыты одного рисунка островерхим шишаком; много поручиков с железными крестами; несколько дипломатов и консулов без места; в Готском календаре прибыло полку, один граф да один князь.

Кажется, чего больше остаётся ещё желать? – идеал достигнут, надевай, Германия, ночной колпак и ложись отдыхать на лаврах.

Но будет ли так? Силы развернулись, честолюбие разыгралось, им нужна пища. Французы не забиты ещё в конец, могут на ноги подняться; да, кроме того, близёхонько, руку стоит протянуть, какие-то «интересные» национальности позволяют себе шевелиться, дерзая не признавать, безусловно, над собою немецкого господства.

Чем же должно кончиться? – Чем? …

«Пассау, Пассау, ревизия ручного багажа!» – раздалось над моим ухом; замок щёлкнул, дверцы вагона растворились.

Вдали слышались громовые удары, сверкала молния, крупный дождь хлестал в открытые дверцы, в ночной тьме замирал острый свист остановившегося локомотива. Поручик с железным крестом чрез мои колени, не забыв, однако, ударить по ним железными ножнами своей сабли, ловко выпрыгнул. Увесистые госпожи собирали свои картоны, мешки, сумки да мешочки. Полусонный, не совсем ещё очнувшись, полез я из вагона.

III.

Из всех вагонов, полусонные, шатаясь на все стороны, высаживая дам и поправляя им за ступени цеплявшиеся юбки, толкая соседей в бока зонтиками и мешками, бородатые и безбородые, молодые и седоватые кавалеры, вместе со своими спутницами, поплелись вдоль скудно освещённого навеса к входу на станцию. В дверях, поставленных под надзор полдюжины представителей австрийского таможенного ведомства, наблюдавших здесь невесть за каким делом, теснота и давка. Каждый старается проложить себе силой дорогу сквозь плотную фалангу впереди идущих, будто, опоздай он секундой, так его блюститель таможенного права прямо за воротник да и потянет к ответу за глупую непоспешность. Дамы, которым безжалостно рвут и мнут оттопыренные платья, вспискивают; у кое-каких бородоносцев вырывается недосказанное бранное слово. По длинному, почти не освещённому коридору проходят в пассажирские залы. В первой, заваленной уже ручным багажом всех величин и всевозможных видов, от простой корзины до щёгольского красного юфтеного чемоданчика, с блестящими бронзовыми наугольниками и патентованным замком, тускло горит один газовый огонёк. В полумраке, сгруппированные посемейно, или как случай свёл, сидят пассажиры, преимущественно из дальних стран, не благоденствующих под немецким скипетром, по причине полуночного времени не чувствующие поползновения на пития и на яства, которые в смежной, длинной, ярко освещённой зале хлопотливо разносят две плотные, краснолицые Баварки и хромоногий кельнер в засаленном длиннополом фраке. Он же кассир, Zahlkellner, личность, исключительно присущая в немецких гостиницах и при немецких буфетах. Кроме него никто не имеет право получать деньги от гостей. От этого скорая расплата делается невообразимо трудной операцией, постоянно сопровождаемой криком, спорами и бранью.

«Платить! платить!» – раздаётся со всех концов залы. Кельнер как угорелый мечется то в одну, то в другую сторону; кричат: «не хотите брать денег, так уеду не заплатив, ведь не прозевать же мне поезда из-за ваших крейцеров»; кто суёт деньги девушке в руки, а та не берёт. Забряцал звонок, раз, два, кондуктор громогласно возвещает направление отходящего поезда, пассажиры засуетились, забирают мешки, а кельнер продолжает бегать, глазами отыскивать незаплативших, кричать и махать руками. Иному пассажиру это и на руку, но другой ведь не расположен отяготить своей совести кружкой пива или недожаренным шницелем. К тому примите ещё в соображение равноценность монеты, перекладку австрийских на баварские крейцеры, талеров на гульдены, и вы составите себе понятие о суматохе, сопровождающей отбытие из ресторационной залы толпы пассажиров, из коих половина не в состоянии объясниться на немецком диалекте и расплачивается монетой со всех денежных рынков земного шара. На узловых станциях эта сцена повторяется в течении суток раз десять, потому что Немцы, не в укор будь им сказано, в дороге страдают уму непостижимым голодом и едят и льют днём и ночью, не пропуская ни одного буфета, ни одной выставки пива и колбасок, где не имеется горячего.

И для нас наконец прозвонили давно желанный отъезд. Регенсбург, Швандорф, Нюрренберг, Эгер-Гоф, протяжно проголосил кондуктор, и вслед за его возгласом поднялась такая кутерьма, какой ещё не видывал, хотя на своём веку имел случай потолкаться по железнодорожным станциям всех европейских стран. Пока мы дремали в пассажирских залах, а счастливые владельцы немецких желудков, насколько требовала душа до ближайшего буфета, справлялись с душистыми соусами, с кофе и с кружками пенистого пива, осмотрели сундуки и чемоданы, что до меня не касалось, потому что, благодаря своему направлению из Австрии да в Австрию, мой сундучок спокойно отдыхал в запломбированном, баварским таможенным аргусам недоступном, вагоне. На ручном багаже, которого никто не думал повеять, при входе ещё в залу были положены меловые кресты, означавшие: всё, дескать, в порядке, контрабанды не имеется; поэтому для вступления на баварскую территорию законного препятствия не существовало, и пассажиры не замедлили воспользоваться этим правом. Разом вся толпа хлынула к выходу и в тесных дверях спёрлась – ни тпру, ни ну.

Попало в тиски и моё грешное тело. В двух шагах от меня, гляжу, дама, не из числа одарённых роскошными формами, напрасно извивая свою гибкую талию, старается высвободить её из угловатых объятий двух или трёх чемоданчиков с оковкой.

Взгляды наши встретились.

– Графиня?

Она вскинула глаза к небесам. – Как? и вы здесь? Как хорошо в T., рай земной! Много поклонов вам от…

Сзади дружно подтолкнули, и мы вылетели из дверей, она налево, я направо, и навеки скрылась графиня от моих на мгновение очарованных взоров.

За дверьми другая картина: бесконечный ряд вагонов с растворенными дверцами под напором всеобщего приступа. Передовые захватили внутреннее пространство и защищают его против натиска новых пришлецов. Все выгоды позиции на стороне обороняющихся, атакующие, однако, не унывают и храбро лезут на приступ.

Нет места! все места заняты! голосят из глубины вагонов; груди, не привыкшие уступать, юбки, не допускающие мысли прикосновения заслоняют зевающие бреши, не сомкнутые ещё рукой всемогущего кондуктора.

Им отвечают градом мешков, зонтиков и туго свёрнутых, ремнём перетянутых пледов.

– Первого класса? – второго класса? есть ещё место, вот здесь, скорее извольте садиться, – кричат кондукторы, один в голове, другой в хвосте поезда.

На поезде в семьдесят осей их всего двое; немецкие железнодорожные дирекции умеют соблюдать экономию.

Пассажиры, спотыкаясь, роняя кладь, бегут на голос кондуктора, и опять их отгоняют, – решительно нет места, битком набито, не на колени же вас сажать. В вагонах и около них так темно, что и разглядеть нельзя, правду ли говорят или лгут для того, чтобы на ночь иметь более простору.

Пред станцией, ходил высокий толстый Баварец, станционный повелитель. К нему бросились пассажиры, не находившие, где поместиться, все почти первоклассные, с требованием, чтобы для них прицепили лишний вагон.

Баварец и слушать не хотел. – Восемь человек в купе, и с этим баста! – заревел он на них густым басом.

– А когда восемь уже сидят, девятого не поместить. Куда же прикажите деваться, когда кондукторы не в состоянии указать место; мы вправе требовать, чтобы прибавили вагон.

– Восемь человек в купе, и с этим баста! – проревел он вторично. Баварец чувствовал всю важность свою как повелитель и как победитель.

Раздался третий звонок, а с полдюжины пассажиров, в том числе и я, всё ещё бегали от вагона к вагону, повсюду отвергнутые более счастливыми путешественниками. Неожиданно кондуктор схватил меня под локти и втолкнул в купе, на котором красовалась цифра I, швырнув кому-то под ноги мой дорожный мешок.

Красивая молодая женщина, с распущенною косой, перегородила мне дорогу, без того баррикадированную парой длинных ног в светло-серых панталонах; но в то же мгновение дверцы захлопнулись, замок щёлкнул и, повинуясь трубному гласу, поезд быстро покатился, постукивая по переводным рельсам.

Остались мы в нашем первоначальном положении: я, прислонившись спиной к дверцам, молодая дама с отталкивающими руками, плотно предо мной.

– Понимаю, – сказал я по-французски, – как вам должно быть неприятно появление среди ночи незнакомого гостя, но если вы, милостивая государыня, не чувствуете себя в силах превозмочь ваше негодование, то, прошу, сердитесь не на меня, а на кондуктора. Он, он один всему причиной, а его воля стоить выше наших желаний.

По мере того как развивалась моя речь, дама отступала, а светло-серые ноги отодвигались в сторону.

Я уселся в уголку; свободными оставались ещё три места.

Дама успокоилась, оглядела меня, и потом, поправляя платье, улеглась в противоположном конце. Выразительное, ещё очень свежее лицо не было лишено приятности, длинная, тёмно-русая коса составляла непосредственную принадлежность её головки, на мгновение из-под платья выглянувшая ножка была мала. Насупротив неё, свернувшись клубком, лежала прехорошенькая девочка лет четырнадцати, и одним глазком, из-под беленькой, через голову перекинутой ручки, плутовато глядела на меня, новоприбывшего спутника. Кажется, её очень забавляла сцена моего объяснения с маменькой – она готова была громко рассмеяться, но как благовоспитанное дитя удержалась, потянулась только, зевнула, и поворотилась лицом к спинке дивана.

Длинные ноги в светло-серых панталонах принадлежали высокому усачу. Против него сидел лысый господин также с порядочными усами. Говорили они промеж себя по-французски, но несмотря на слабый свет лампы, прикрытой синим шёлковым экраном, разглядел и расслышал я, что судьба меня свела с Венгерцами, от которых нечего опасаться невежливости. Высокий усач счёл даже приличным сказать мне несколько слов в оправдание негостеприимной встречи со стороны своей супруги, и помог мне уложить в более безопасное место мой, под ноги ему брошенный, мешок.

В вагоне случай сводить с разного рода людьми, и не с каждым из них одинаково приятно разделять принуждённо-близкое соседство. Французская поговорка: «tous les gens comme il faut sont de la même nation», т. е. «одного склада», справедлива только в половину. Во-первых, надо с точностью определить, кого следует разуметь под названием «homme comme il faut» – человека ли одетого по требованию господствующей моды, подёрнутого наружным лоском условных светских приёмов, по имени принадлежащего к верхним слоям людского общества, или только истинно просвещённого и благовоспитанного человека. Да и самая благовоспитанность обнаруживается не одинаково приятным образом в отношении к незнакомцу, отзываясь более или менее основными свойствами народного характера.

В вагоне, встречаясь с чужим человеком на короткие часы, для того чтобы потом расстаться навсегда, нечего углубляться в исследование его скрытых умственных и сердечных качеств; важно знать, будет ли он для вас удобным или беспокойным, приятным или неприятным соседом на то время которое, по высшей воле кондуктора, вы принуждены с ним разделять, помещаясь в самом тесно-рассчитанном пространстве. Много странствуя по странам, изборождённым рельсовыми путями, я привык тотчас же узнавать, с кем сижу, и к какому сословию, к какой народности принадлежат мои спутники, прежде, чем ещё они заговорили. Не только одни физиономии, но и покрой платья, телодвижения, усаживание, раскладка багажа, должны быть приняты в число пояснительных пунктов.

Французы, италиянцы с первого начала вежливы и даже внимательны к незнакомцу. Русские и Венгерцы в этом отношении подходят к ним ближе других. Англичанин холоден, формалист, бережёт своё собственное, да и не затрагивает чужого достоинства, и когда в незнакомце открыл собрата по воспитанию и по светскому положению, в таком случае сбрасывает свою ледяную броню и становится спутником, какого лучше нечего желать. Нельзя то же самое сказать о Немце. В вагоне, на станции, на улице, в кофейной, Немец-работник и Немец представитель учёности и интеллигенции одинаково бесцеремонно будут вам пускать в лицо дым от своих вонючих сигар, вас толкать в бока, и не извиняясь, ходить по вашим ногам. Никогда он не посторонится, даже для женщины, никогда не даст дорогу, а тяжёлым шагом идёт напролом, считая несовместным с достоинством немецкого человека кому-либо уступить место.

Высокородный Немец, пожалуй, и не станет толкаться, но зато незнакомца он всегда готов в землю затоптать своим высокомерием. В его понятиях особа немецкого рода, записанная в Готском календаре, стоит на такой высоте, до которой никакая иноязычная знаменитость не может достигнуть во веки веков. Не советую незнакомому человеку обратиться к нему с вопросом или с просьбой – он не удостоит его ни малейшего внимания или ответить в высшей степени необязательно, в недобрый час даже очень грубо.

Существуют исключения, не каждый, однако, имеет счастье с ними встречаться.

Но хуже всего наделён тот, кому соседом на долю выпал Еврей-миллионер, особенно из молодых, заклеймённым баронским титулом. Пропитанный тщеславием от ног до головы, он крикливо и суетливо начальничает во всю дорогу с целью внушить вам высокое понятие о своём богатстве, о своей «noblesse», и под конец делается положительно неприятным, ежели вы не расположены обратить на него ваше особенное внимание.

Берегитесь также молдавана, хотя бы он признавал себя князем или графом – титулы в Молдавии ни почём – закурит он вас не хуже любого немецкого доктора, и, сверх того, полчаса после первого знакомства величая «mon ami», своею хвастливой и неумолкаемой болтовнёй доведёт до совершенного отчаяния.

Трикраты блажен, кому за кстати из кошелька урвавшийся гульден или звонкий талер далось счастье успокоить свою душу в пустом купе, где он един и сам себе господин.

Считающий за собой лишние гульдены и талеры всегда вправе надеяться на благосклонность непреклонного рока – у которого, как видно, сердце не камень.

Хорошенькая девочка спала детски спокойным сном; маменька прилагала весьма похвальное старание уснуть, но, видимо, не успевала в этом благом деле. Толчки и забота о дочери ей мешали; по временам она взглядывала на неё и протягивала руку, чтобы поправить платьице или пледом прикрыть ножки у спящей. Высокий усач в полголоса, по-французски, рассказывал низенькому, лысому усачу свои похождения, где бы вы думали? – в Крыму, в то время, когда судьба нас карала за наши прошедшие грехи.

Что за наказание! От Вены до Пассау в моих ушах только и звенели Шпихерн, Гравелотта да Седан; а от Пассау до … глотай для русского вкуса далеко не лакомые пряники: Альму, Керчь, Инкерман, Камыш. Разве кроме вечной резни у людей нет другого интереса, ни у себя дома, ни в дороге. Да пожалейте же меня, господин Венгерец с длинными усами, ведь я еду в Карлсбад, Шпруделем размывать затвердение в печени, а для этого жизнеспасительного дела необходимо полное душевное спокойствие.

Кто бы, однако, мог быть усатый незнакомец, стал я придумывать, закрыв глаза и откинув голову назад. Генерал Т… – засветилось в моей памяти – и я не ошибся.

Много рассказывал он про холод, про голод, про дурные дороги, про неурядицу будто бы царившую в нашей земле, но когда он коснулся до моего свояка, русского солдата, как рублём подарил меня умница Т…. От сердца камень отвадило. Готов был протянуть руку и сказать: правы, правы, господин многоопытный генерал, да удержался – пускай, мол, продолжает говорить – послушаю; а то с первого начала хотелось было уши заткнуть.

– При таких трудных обстоятельствах было нам ещё возиться с русскою обороной. Видали ли вы русское войско в деле? Нет? Так прошу не судить о нём опрометчиво. Храбры все – французы, немцы и италиянцы, но русской стойкости они не имеют. Севастополь нам это ясно доказал. Работали одиннадцать месяцев, да с какими огромными средствами, да сколько народу уложили, да сколько денег издержали, а что заработали – груду развалин.

– Зачем не пошли вы дальше?

– Куда и для чего? Чтобы завоевать пустыню – русские всё бы сожгли и уничтожили – и при первой неудаче, в ней навеки сложить свои собственные кости. Слуга покорный – «le jeu ne vaut pas la chandelle!» Скажу вам, граф (Ага! Низенький усач был венгерский граф). Пускай газетишки трубят про бессилие России и натравливают на неё глупый народ; пускай, рассчитывая на богатую жатву для своего жалкого честолюбия, близорукие сабленосцы хвастливо вызывают её на бой – это нашему делу в подспорье, а нам самим всегда надо помнить, что Россию можно обойти только хитростью, а силой её не доймёшь. Можно её по окраинам слегка пощипать, при счастье даже армию разбить раз, другой, но принудить её покориться воле победителя – дело невозможное; разве двинуть против неё всю остальную Европу, да чем станешь кормиться в бесконечных русских степях, не траву же есть; варвары и ту, пожалуй, выжгут. Теперь обратимся к другой стороне того же самого вопроса, к нашим домочадцам и ближайшим соседям, не перестающим ожидать своего искупления от России, хотя, в сущности, Россия до сей поры не подавала им никакой положительной надежды. Ведь мы принуждены церемониться с нашими милыми Славянами, и терпеливо выносить их строптивое сопротивление только потому, что под боком Россия, а пред нею должны преклоняться, потому что Славяне за плечами. Прежде всего надо вогнать добрый клин в это огромное славянское дерево, раздвоить его навеки, тогда и с Россией можно будет потягаться, сделать попытку отодвинуть её подальше от себя. Дело сбыточное. Почаще только нашёптывай в России, кому следует, что все Славяне до костей проникнуты духом неповиновения, а Славян пугай русским кнутом, да на деле докажи им, что не от России, а совершенно от другой силы зависит признать за ними право самобытного существования или стереть их с лица земли. Не со вчерашнего дня люди ума дальновидного занялись этим вопросом, потому что они хорошо понимают, какой пирог для них испечётся, когда двадцати двум миллионам этих коршунов удастся свить себе тёплое гнёздышко под крылом у русского орла. Зубы поломаешь, Желудок не переварит такого полновесного блюда. Я знаю… успех верен… Железная воля… изворотливый ум нашего…

Последних слов я не дослышал; глубокий, спокойный сон сомкнул мои веки. Отрадно мне было сознавать, что Русские в силах за себя постоять. С другой стороны, хотя с грустью в сердце, но не краснея за своих, мог я мысленно перенестись к тому времени, о котором вспоминал Венгерец. Много, много погрешили мы тогда пред Богом, пред царём и пред людьми, но помину не будь нашим старым грехам; кровью своею искупили их севастопольские бойцы за русскую честь. Поэтому станем их помнить и почитать, и научим наших детей и внуков жить и умирать с тою же безусловною преданностью царю и отечеству.

Яркий луч утреннего солнца меня разбудил. В вагоне я оказался один; оба усача и красавицы мои исчезли, где? – было мне неизвестно; а полагаю, в Швандорфе, откуда пути расходятся в разные стороны. Поезд подходил к Эгеру.

На Эгерской железнодорожной станции повторилось то же самое, что несколько раз в сутки повторяется на всех станциях. После получасового ожидания нас усадили в вагоны, с иголочки, и медленно повезли по недавно открытому, вполне не достроенному пути. Местами страшно было глядеть, с какою смелостью мы скользили по высоким дамбам над земляными обвалами, размытыми весенним разливом реки Эгер.

Но пора бросить якорь – берег показался; из-за высокой лесистой горы проглянул длинный ряд красивых домиков, в которых год из году, меняясь почти еженедельно, гнездятся бесчисленные стаи перелётных посетителей карлсбадских целебных источников.

Поспешно собрав свои дорожные пожитки, я вёл в коляску и со станции поехал в город отыскивать квартиру; дело нелёгкое, когда посреди лета Карлсбад переполнен иностранцами, налетевшими со всех концов земного шара, с севера, с юга, от берегов Нила и Волги, Невы и Ганга, из-за Океана, да из таких мест, о которых ведомо лишь ученейшему географу, а мне, малоучке, и слышать не приводилось. Высокие дома унизаны жильцами с низу до верху, и надо родиться под счастливою звездой, чтобы, заранее не обеспечив себя, можно было отыскать хотя бы самое неприхотливое помещение. Люди богатые задолго до своего прибытия списываются с домохозяевами или извещают их по телеграфу о времени приезда, чем и налагают на себя приятную обязанность платить за квартиру вдвое дороже обыкновенной цены, за которую привыкли её сдавать; мне же скудная начинка моего скромного кошелька не позволяла подобным образом роскошничать. Поэтому, сложив вещи в гостинице «Кёниг фон Ганновер» – карлсбадская трактирная жизнь мне не по сердцу, – не мешкая отправился я в поте лица добывать для себя скромный уголок в первом частном доме. Долго бродил я по городскому низовью, напрасно отыскивая глазами ярлычка на дверях с надписью «отдаются комнаты», потом стал подыматься в гору, на Шлосберг, и только очень высоко, выше чего одни лесные великаны манили под свою густую тень, на улице, помеченной «Гиршеншпрунг-штрассе», мне удалось найти чистенькую комнатку, в которой и устроил своё пребывание.

В Карлсбаде соблюдается обычай рано вставать; в начале шестого чающие движения воды начинают уже появляться у разных источников. Первые лучи утреннего солнца, озарившие на восток обращённые окна моей комнатки, меня разбудили; я выглянул на свет Божий и ахнул от удовольствия. Чудный вид представился моим обрадованным глазам: глубоко внизу городок, покрытый прозрачною пеленой раннего тумана, предо мной на полускате ярко освещённые верхи из тёмного гранита узорчато высеченной католической церкви, около которой светло-окрашенные дома и домики толпились, как весёлые внучата около задумчиво на них глядящего маститого деда; далее волнистые очерки гор, покрытых густым зелёным лесом – всё свежо, ясно, покойно и отрадно.

Через полчаса, послушный докторскому велению, я спускался уже по каменным ступенькам от моей улицы к Шлосбрунну. Длинная нить водопииц, словно гуси, мерно шагавших один за другим, с фарфоровыми и стеклянными кружками в руках или через плечо на жёлтых ремнях, спускаясь по мощёному склону от парка к ротонде, на дне которой маленькие девочки в алых рубашках Гарибальди разливали воду источника. В двух шагах от схода к колодцу стоял блюститель порядка, давно знакомая мне полицейская фигура; в длинном чёрном сюртуке и военной шапке, облокотившись на толстую камышовую трость. Пасмурным, испытующим оком оглядывал он мимопроходивших, дабы уважение они возымели к вручённой ему власти в порядке и в должном повиновении держать это разноязычное стадо. На площадке, примыкавшей к ротонде и от которой многоступенная каменная лестница, осенённая двумя рядами стриженных лип, спускалась к Марктплацу, по-прежнему стоял небольшой столик, принадлежавший торговке козьим молоком.

Мы были старинные знакомые с этою благодетельной женщиной, и в прежние времена избавлявшею меня от скучной гусиной прогулки за водой. Слегка коснулся я до её плеча; она обернулась, узнала меня, приветливо кивнула головой, взяла мой стакан и тотчас, помимо очередующихся господ, нырнула в глубину ротонды. При первом движении её блюститель равноправия повернул голову в противную сторону и, прищурясь, стал глядеть в гору, будто какое-то необычайное обстоятельство потребовало от него обратить туда зоркость его полицейского глаза. Поворотил он снова свой лик к источнику, когда кружка, налитая целительной влагой, находилась уже в моих руках; значит, никакого нарушения порядка у него на глазах не происходило, он ничего запрещённого не видал и поэтому правым оставался пред своею совестью, пред законом и пред начальством. Благодаря такому простому маневру несколько посетителей Шлосбрунна, не скупившихся на магарыч, в два или три гульдена, молодой торговке, всегда выпивали назначенное число кружек в определённые промежутки, не подвергаясь по целым часам приятному хождению в ногу сотоварищи.

Возле Марктбрунна и возле Мюлбрунна, куда я сходил поглядеть, нет ли между приезжими знакомых лиц, публика кишмя кипела так неугомонно пёстро, что ничего не разберёшь, и в толпе, пока глаз не приглядится, и самого короткого приятеля не признаешь. Не в одну, а уже в две шеренги, рядами, медленно передвигая ноги, шли здесь леди и джентльмены к водопою; им наперерез подвигалась другая непрерывная цепь страдальцев и страдалиц, направлявшихся к медицинскому оракулу, с приличной важностью восседавшему несколько в стороне от источника.

Подходящие поочерёдно наклонялись к преемнику Эскулапа, шептали ему что-то на ухо и с подобострастным видом ждали приговора.

«Прибавьте кружку Шпруделя», «убавьте полкружки Мюлбрунна», «сами виноваты, не послушались», «прошу, поменьше вина», «Гислибелю стакан-другой всегда полезно», – долетало до слуха публики.

Возле Шпруделя ещё несравненно больше народу, толпа гуще, только тут рядами не ходят. Колодезь круглый, со всех сторон можно подойти, и пять или шесть юных девиц безостановочно черпают дымящийся кипяток и разливают его в подставленные кружки под звуки музыки, начинающей каждое утро играть около Шпруделя, после чего музыканты переходят к Мюлбрунну, чтоб усладить слух и тамошней публики.

Пока я обходил источники, часы на католической церкви прозвонили восемь раз; со старинной башни на Шлосберге повторился звон, и публика волной хлынула вдоль Алте-Визе. Настало время завтрака. По дороге дамы и кавалеры заходили на Визе в разные пекарни запасаться печеньем для кофея и продолжали путь, отягощённые белыми, голубыми и розовыми бумажными мешочками. В пекарнях горы сухарей и сдобных булочек всевозможных видов и названий мгновенно исчезали под руками голодной публики, спешившей наполнить свои желудки кое-чем посытнее и повкуснее тёплой водицы, которою они наливались с раннего утра. Люди постарше, потяжелее и вообще все неохотники до дальних прогулок, отделялись от ярых ходоков и, рассудительно выбирая места, усаживались под тенью дерев за столики, выставленные пред «Золотою короной» и пред «Слоном». Затем раздавалось:

– Берта! Фанни! Мари! мой кофей! порцию шоколаду! пару яиц.

И Берта, Фанни и Мари летели накрывать красными салфетками столики, на которых вслед за тем с быстротой мысли являлся потребованный завтрак. Отлично вышколены и удивительно быстроноги карлсбадские кофейные фрейлины, грешно было бы жаловаться на них; в запуски с воробьями, подбирающими крохи, порхают они от столика к столику – никого не забудут, никого не обнесут.

Пошёл я к Слону почтение отдать фрау фон Мюллер – мадамой не смей назвать в Австрии последнюю мелочную торговку, и та в обиду примет – сказаться ей о своём приезде и для почину выпить у неё мою первую чашку кофею. Такой в Карлбаде соблюдается порядок, где фрау фон Мюллер занимает самое видное положение и вправе требовать от прибывающих соблюдение должного уважения к своей почётной особе. Много лет тому назад, когда я в первый раз заглянул в Карлсбад, проживал в нём знакомый мне русский человек, исполнявший высокую придворную должность, значит, вполне знакомый с правилами высшего этикета.

– В Карлсбаде вы в первый раз? – спросил он меня. – Да. – А знакомы с фрау фон Мюллер?

– Нет.

– Так прошу позволения сегодня же ей вас представить. С Карлсбадом начинают знакомиться со Слона, а госпожа Мюллер его счастливая обладательница. Кофей отличный, не ошибаясь можно сказать, лучший в целом Карлсбаде, общество избранное, а она сама почтеннейшая дама, пользующаяся милостивым вниманием высоких и высочайших особ. Кроме того, она знает всех и знает всё, что делается в здешнем месте; за всякою справкой можете к ней обратиться, и всегда получите самое точное указание.

Насчёт неукоризненного состава общества, питающего привычку предаваться отдыху под защитой могучего Золотого Слона и услаждать свою утробу произведениями кофейной лаборатории госпожи фон Мюллер я сам имел случай убедиться как нельзя вернее: всё Русские, Англичане да богатые Американцы; а немецкого языка на половину «Excellenzen», потом «Durchlaucht», «Erlaucht», да иудейского племени отборнейшие биржевые магнаты. Немецкий люд помельче, из учёных или из коммерции, да Поляки без графского диплома, напуганные перекрёстным огнём громких титулов, которым оборонялся подступ к Слону, предпочитали селиться под сенью Золотой Короны, где беседа велась гораздо бесцеремоннее, а под шумок можно было перекинуть расписные листки направо, налево, разумеется, для одного невиннейшего препровождения времени.

Представил меня тогда знакомец мой госпоже фон Мюллер, а после того фрейлин Берте, просил их из уважения к нему не отказать мне в благосклонном покровительстве, и с той поры я имел счастье пользоваться неизменным расположением этих двух дам. Первое посещение моё, когда приезжал в Карлсбад, принадлежало фрау фон Мюллер; и никто кроме фрейлин Берты не подносил мне мой завтрак у Слона.

Отыскав хозяйку и раскланявшись с нею, на первый раз я поместился под маленьким стеклянным навесом, прикрывающим узенький вход в кофейню и в верхние, приезжими занятые этажи высокого дома «Zum Elephanten». Тут стоит только два крошечных столика и возле каждого по два стула, для гостей, пользующихся особенным вниманием со стороны фрау фон Мюллер. Не каждому и не во всякое время удаётся обратить в свою пользу эти бережёные места, устроенные, собственно, для успокоения в ненастную погоду самой хозяйки с домочадцами.

Полная, как сдобный хлебец, белая и свыше всякого чаяния добронравная Берта приятно мне улыбнулась и нежным голосом опросила:

– Прямого кофею или наоборот? – einen rechten oder umgekehrt? – Другой бы и не понял, а я знал, чего от меня хотят; не новичка же вопрошали.

– Прямого, – ответил я, и чрез две минуты Берта принесла мне вместе с сухарями от «доброго пастыря» прямую порцию, то есть кофею больше, а сливок поменьше: кофею меньше, сливок больше значит порция навыворот.

Прилежно принялся я завтракать, не теряя дорогого времени на оглядывание проходящих; прежде всего мне надо было подкрепить телесные силы, а потом уже искать пищи для любопытства.

Порешив с сухарями, поглощавшими всё моё внимание, пока в желудке пустотой отзывалось, я зажёг папироску – привычка нехорошая, сам понимаю, но, сознаюсь в своей слабости, не в силах отстать – и принялся внимательно рассматривать через улицу предо мной сидевших поклонников Слона. В передних рядах чопорно справлялись с своим завтраком неподдельные, из-за пролива прибывшие леди и сэры – легко было узнать по туалету дам и по покрою бакенбард, ниспадавших на откидные воротнички у кавалеров; потом общество важно восседавших стариков, по ногам укутанных серыми пледами и толстощёких, надменно осанистых господ – прусские превосходительные и сиятельные; несколько весьма не дурных, щеголевато одетых, крикливо разговаривавших дам, в сообществе живого, красивого прелата, которого с виду, ежели бы не чёрная одежда да золотая цепь с крестом, скорее можно было принять за гусарского полковника – и не спрашивай – представительницы венского или грацского общества; далее, в глубине улицы, прислонясь к рядам временных лавок, прехорошенькая девушка, возле неё толстая старуха и несколько молодых людей – Русские, готов биться об заклад; да и язык, на котором они говорили довольно громко, ошибки не допускал.

А это кто же сидит на самом краю, за одним столом с больным бледнолицым стариком, обвязанным красной шалью? – лицо слишком знакомое – ба, да это он! я вскочил с своего места и прямо направился к крайнему столику.

– Узнаёшь меня? – спросил я у господина, в котором сам издалека узнал старого, давно невиданного школьника товарища.

– По голосу узнаю, а по лицу сразу бы не узнал – сильно, брат, переменился, поседел. – И приятель, крепко пожимая руку, с участием вглядывался в мою, розами и лилиями действительно не украшенную, физиономию – Когда приехал? где остановился?

– Приехал со вчерашним утренним поездом, и вчера же поселился, Гиршеншпрунг-штрассе, у «Валтер-Скотта».

– Место мне знакомое; ежедневно прохожу по твоей улице; прекрасный вид с горы. А я живу Шлосберг, в «Городе Штетине», значит, мы с тобою близкие соседи, и ты, надеюсь, часто будешь заходить. Впрочем, здесь и без посещений беспрестанно встречаешься; было бы только желание встречаться.

– Так с сегоднего же утра уладим наши встречи – где ты обедаешь? – у стола сойдёмся; а теперь прощай, время отдохнуть, Визе пустеет и от Постгофа начали уже возвращаться, пора домой.

– Позже станем вместе обедать, а теперь не могу, слово дал, обедаю с дамами.

– С твоим семейством?

– Коли бы с женой, так что бы помешало тебе усесться с нами за один стол, а то с чужими; недавно познакомился. Знаешь ты Марью Николаевну, графиню К.? – Нет – Так, пожалуй, сегодня попрошу позволения завтра тебя представить.

– Спасибо за предложение, а позволь от него отказаться. Я приехал сюда с намерением отдохнуть и полечиться – сам видишь, насколько мне это необходимо, а не заводить новые знакомства, от которых не всегда бывает легко и приятно, а когда они пришлись по душе, так после жалко расставаться. А теперь прощай.

– Погоди, погоди, вместе пойдём, дорога одна.

Приятель мой протянул руку старику, повязанному красною шалью, поднялся, и мы вместе поплелись на гору.

– С кем сидел ты? – спросил я дорогой.

– С кем? право, не знаю.

– Как же ты это якшаешься, на водах, публично, с совершенно незнакомыми тебе людьми?

– А почему же нет? – Русский, Сибиряк, старик, больной, говорить умно; случайно дня два тому назад возле сидели, услыхал, как он разговаривал с другими Русскими – любопытно стало, да и подсел к его столу, с тех пор знакомы. Очень занимательные вещи рассказывает.

– Да, наконец, что же он такое? надеюсь, знаешь, как его зовут.

– Что он такое, тебе сказал, да и сам ты видел; а как его зовут и какой его характер – was für einen Character er besitzt – того не знаю и знать не хочу, с досадой ответил мой приятель. – Мало того, что видит пред собой человека неглупого и приличного; нет, подавай ещё звучную кличку да характер, который бы он пред людьми мог носить на показ, иначе знаться с ним неприлично, стыдно руку подать. Друг мой, с бесперчаточными разбойниками возился я в моей жизни, и не к худшему сорту людей, которым правила светского приличия не раз принуждали меня протягивать руку, принадлежали эти молодцы. Хотя короче моего живёшь за границей, а, кажется, в понятиях своих совершенно онемечился!

– Вижу, брат, жизнь тебя не изменила, остался, чем был на школьной скамье, когда однажды вздумал нам проповедовать, будто хороший сапожник, предохраняющий ноги покупателей от натира, несравненно полезнее и уважения достойнее плохого генерала, ведущего несчастных людей на бесполезную бойню. Помню, как тебя подслушали; и за твою проповедь трое суток продержали в карцере, на хлебе да на воде. Видно, мало тогда просидел.

Приятель добродушно улыбнулся.

– А, по-твоему, следовало бы совершенно перемениться, откинуть все те утешительные убеждения, которыми так сладостно питалась наша молодость и ногами и руками уцепиться за сухую практику жизни. Впрочем, прошу успокоиться, и я не гляжу более на вещи сквозь радужную призму детских иллюзий; но житейский опыт, иссушивший цвет моих лучших надежд, не успел, однако, до основания подточить корень моей живой веры в действительное существование добра между людьми. Не всех же людей амбиция и животная жадность доводят до полного отречения от всякого чувства любви и сострадания к бедному, страждущему человечеству. Окинь свет беспристрастным взглядом, и посреди векового мусора, которым он завален, как много отыщешь недурного, именно там, где менее всего полагаешь найти. Дознавай только истинную суть всякого дела и по скорлупе опрометчиво не суди о ядре, которое под ней скрывается. Однако пора нам разойтись по своим берлогам; и Карлсбад имеет такие условные обычаи, которые не дозволяется нарушать без помехи для себя и для других. – За сим он своротил направо, а я пошёл прямо на гору.

А любопытствуете вы знать неизменную программу дневных занятий в Карлсбаде? – имею честь представить её на ваше благоусмотрение:

От шести, а кому угодно и раньше, до восьми часов утра наливание желудка многоцелебной горячею водой и безостановочное хожденье.

От восьми до десяти завтрак; где кому заблагорассудится, – у себя дома, на Алте-Визе, или в Гартен-салоне, в Постгофе, в Фреиндшафтс-зале, не исключая Швейцер-гауза в других мелких кофейных заведений.

От десяти до часу отдохновение у себя дома и, кому приказано, приём ванны.

От часу до трёх обед, отнюдь не позже, иначе рискуешь остаться без еды или, что ещё хуже, кормиться объедками.

От двенадцати до двух рачителям светского приличия допускается ходить на поклонение к представительницам прекрасного пола, с полною уверенностью не быть принятыми; потому что редкая красавица в это время не занята своим обеденным туалетом.

После трёх промежуточное восседание у Слона и у Золотой Короны с сигарой в зубах, чашечкой чёрного кофея на столе и большущею газетой пред глазами.

В четыре общее перемещение всего приезжего населения из города в Постгоф, Сан-Суси и в другие вышепоименованные увеселительные места, где в тот день назначено музыке играть.

В шесть часов шествие обратно в город и полная свобода до десяти, когда каждый обязан одною ногой уже касаться своей постели. Возвращающиеся на квартиру позже десяти причисляются к категории жильцов сомнительной нравственности, попадают на замечание у полиции и впускаются в дом лишь после продолжительного ожидания на улице. Двери у карлсбадских домов не снабжены звонками, для того, чтоб у квартирантов отнять всякое поползновение возвращаться после узаконенного времени. Домохозяева жалуются, будто одни Русские беспрестанно нарушают этот основной закон всякого порядка и нравственного благоприличия.

Экстренные удовольствия:

Дальние загородные прогулки пешком, в одноколках, запряжённых ослами, и в колясках, преимущественно в Гаммер, глядеть, как в формы тискают фарфоровую глину, и к Гансу-Гейлинген, удивляться ряду невысоких скал, будто бы имеющих какое-то сходство с человеческими фигурами, обращёнными в камень за их грехи; театр; заказные обеды в Постгофе и в Виндзоре, и танцевальные собрания.

Исключение из общего законоположения:

Право, прибыв в Карлсбад, начать и кончить своё телесное пользование и душевное наслаждение, считая от восьми часов утра до восьми часов вечера, не покидая из виду Слона.

Контингент обращающих в свою пользу это многопохвальное право преимущественно комплектуется из созерцательных сынов скверной Германии, которым вид Слона заменяет все прелести Карлсбад окружающей горной и лесной природы.

Не вижу повода мешать их удовольствию; оно выражает только всю невинную простоту их вкуса и их привычек.

IV.

Несколько дней сряду встречался я с моим приятелем только мельком, у источников, на Алте-Визе или в Постгофе, куда он часто направлял свою прогулку, всегда почти с незнакомыми мне дамами. Однажды перегнал я его возле Сан-Суси, неудачной ресторации, за год тому назад построенной на пути к Постгофу. И в этот раз провожал он высокого роста, несколько полную даму, лет за шестьдесят, отличавшуюся замечательно приятными чертами, не взирая на её лета и на страдания, мешавшие ей пользоваться прогулкой иначе как сидя в креслах на колёсах, которые сзади подталкивал карлсбадский комиссионер. По другую сторону кресел шёл высокий мужчина, уже в летах, с чёрными усиками, в котором нетрудно было узнать бывшего, а может, и настоящего военного. Приятель на мгновение меня остановил.

– Сам поймёшь, – проговорил он, – что неловко было бы, покинув даму, пойти мне за тобой; жаль, однако, что видимся так мало; сегодня раньше вернусь из Постгофа: коли не имеешь в виду лучшего дела, приходи к Слону около шести часов, посидим вместе да поговорим.

В Постгофе играла музыка. Несмотря на пятнадцать гульденов, которые я уже заплатил за право входа в сад, в том числе пять на музыку, с меня взяли ещё тридцать крейцеров за право пить кофей и гислибель под звуки оркестра, управлявшегося Лабицким. Все столы и столики, расставленные под раскидистыми деревьями, составляющими существенную красу Постгофского сада, на галерее и в большом концертном зале были заняты многолюдными обществами гостей. Старые и молодые, красивые и некрасивые дамы, бородатые и безбородые, осанистые и больно невзрачные кавалеры столпились тут в одну сплошную массу, сквозь которую новоприбывающие с трудом продирались к иногда проглядывавшим свободным местам. Говорили на всех европейских наречиях, между которыми, однако, чаще всего пробивались звучные ноты русского языка. Девушки, прислуживающие в Постгофе, как на подбор одна миловиднее другой, в лёгких белых и розовых платьицах, с быстротой ветра переносились от одного стола к другому, из залы в сад, из сада обратно в дом, где жарилось, перемалывалось, кипятилось и разливалось всё потребное для приготовления напитка, на который публика не переставала возобновлять свои повелительные требования.

С трудом добился я столика, за который уселся в стороне, одинокий, на свободе наблюдать за происходившим вокруг меня. Во множестве гостей издалека показывались и некоторые мои знакомые, но так как я их не отыскивал, то и они будто меня не замечали; каждый был слишком занят тем кружком, в который уже попал или в который домогался попасть, покоряясь влечению сердца, себялюбивого расчёта или щепетильного самолюбия. При большом стечении публики, когда мне позволено уединиться, люблю следить за движением толпы, угадывать, к какой народности, к какому сословию принадлежат мелькающие предо мной живые куклы, какие пружины заставляют их двигаться в ту или в другую сторону, и потом, если можно, поверять мои догадки. Эта забава, наравне со всякою другою забавой, помогает мне убивать время, с которым для нас иногда бывает так трудно справиться, не предаваясь раздирающей скуке.

Прикатились кресла с дамой, которую провожал мой приятель, и остановились возле пустого стола пред кофейным домом. Вслед за ними проехало мимо меня другое кресло и бросило якорь у того же стола. Сидела в нём хорошенькая, быстроглазая брюнетка, лет двадцати, не более, страдавшая, как я после узнал, болью в ноге, не позволявшею ей ходить. Провожали её молодой человек в матросской шляпе – супруг, граф Б*, кто-то мне повестил, и австрийский уланский офицер в своём не благообразно короткополом чекмене, на котором позади, под перехватом, светились возле золотой бахромы две крошечные пуговки, обозначавшие, что он, по праву восьми предыдущих высокородных поколений без малейшей примеси мещанской крови, обретается в звании камергера двора его величества. Через четверть часа третьи перекатные кресла, в которых в полулежачем положении покоилась внимание всего Карлсбада привлекавшая красавица польского имени и австрийско-немецкого происхождения, также причалили к сказанному столу. Следовали за ними уже не один и не два, а целый хвост по последней моде одетых поклонников различных возрастов, начиная от волос с сильною проседью до гладкого, розового личика, на котором едва начинал пробиваться первый пушок возмужалости. Пока я занялся подробным изучением кружка, сомкнувшегося около замечательного треклеслия, недалеко за моими плечами успели поместиться несколько новоприбывших слушателей музыки. Слова два, громко сказанных по-русски, заставили меня повернуться назад, и я увидал господ, нет, я и не заметил их, а всё моё внимание невольно сосредоточилось на одной женской головке, возвышавшейся над гибким станом, прелести которого даже нынешняя уродливая мода не в силах была исказить. Долго поглядывал я то направо, то налево, сравнивая двух красавиц, соседством которых меня наградила щедрая судьба, и кончил тем, что переменил положение своего стула, чтобы ни на мгновение не терять из виду послепришедшей. Своё родное как-то ближе к сердцу.

Пожилая дама в чёрном платье оставила сад до окончания музыки. Приятель мой, уходя за нею, на несколько минут своротил в сторону, подошёл к большому столу, около которого помещалось довольно многочисленное общество, раскланялся с некоторыми дамами, сказал слова два и потом поспешил догнать свою даму. Верный моему призванию точного наблюдателя, не упустил я из виду и этого, кажись, весьма маловажного обстоятельства. Захотелось мне угадать, к кому сворачивал мой приятель. Сколько позволялось издали разглядеть, по лицам, по невычурному вкусу тёмных дамских туалетов – Немки любят яркие цвета, – по приёмам, должно было полагать: Русские, лучшего круга московского или петербургского общества. Помня, однако, приглашение товарища моего, в свою очередь я поднялся и по кратчайшему пути, мимо русской церкви, прежде его дошёл до Слона.

Не успел я выбрать и занять выгодное место на краю, в первом ряду столиков, чтобы ближе видеть проходящих, как с другой стороны, от Саксонского зала, подкатились кресла с чёрною дамой. Высадили её у входа в дом к Слону, и вслед за тем приятель отыскал меня глазами и уселся на скамье возле меня. Берта расставила пред нами кофейные приборы, и я не теряя времени приступил к расспросам, которые давно заготовил в своём уме.

– Во-первых, чтобы после не забыть, прошу мне поведать, что за дама, которую ты провожал до Постгофа и которую теперь подвезли к Слону, да кто ещё с вами шёл. На службе всю молодость я провёл во глубине России, потом жил в деревне, а теперь уже много годов скитаюсь за границей, по докторскому велению проживая то тут, то там, пользуясь то здешними, то иными водами: поэтому мало кого знаю из лиц, принадлежащих к московскому, а ещё менее к петербургскому обществу.

– Дама, о которой спрашиваешь, известная наша красавица прошедшего времени; имя её, полагаю, доносилось встарь и до твоего слуха; теперь зовут её княгиней N; что она сильно страдающая женщина – видишь сам; а я от себя могу ещё прибавить: женщина ангельской доброты. Заметил ты какая у неё добродушная улыбка? есть признаки, редко обманывающие насчёт душевных качеств.

– А господин, который возле шёл?

– Брат её, генерал, бывший Севастополец – и не из трусливых.

– К кому ты подходил в саду, на обратном пути?

– К столу, около которого находилось в сборе чисто-русское общество, без всякой иностранной примеси, поклониться княгине N.

– А ты с нею коротко знаком? говорят, она неприступно горда, своенравна, хотя умеет быть увлекательно любезна, когда ей придётся по нраву.

– Знаком не коротко, а насколько нужно, чтобы знать её светские качества. Может, она и горда с теми, кто вызывает её гордость и потворствует ей из какого-либо расчёта. Она так умна, что тотчас это поймёт. Я на неё жаловаться не смею, потому что на себе никогда не испытывал приписываемых ей не совсем приятных свойств. Напротив того, её приветливость и её тонкий такт всегда производили на меня самое приятное впечатление. Люблю сына её, хороший человек, и дельно понимает вещи.

– Говорят, в молодости он страшно повесничал.

– Говорят, это справедливо; но я познакомился с ним, когда он уже остепенился. Впрочем, по-моему, лучше начать повесой, а кончить дельным и благородным человеком, чем начать с притворного благонравия и потом, в зрелые годы, перейти к отвратительному ханжеству. И между нашими товарищами, помнишь ли, не один шалун в последствии стал человеком, а сколько благонравных позже впали в совершенное ничтожество или поддались самому грязному соблазну. Что молодость шалит и дурачится, в порядке вещей: не с кантовскою же философией в голове на свет родятся дети.

Публика тем временем возвращалась с музыки и непрерывною цепью, то гуще, то реже, проходила по Алте-Визе, почти задевая наши столики полами и юбками. Около нашего столика поместился ещё знакомый моего товарища, полурусский господин из остзейских уроженцев, человек порядочный во всех отношениях, сверх того, знавший все хотя бы несколько замечательные личности между приезжими, особенно немецкого происхождения. Кого из проходящих не знали ни я, ни мой товарищ, того наверное он в состоянии был нам назвать.

Проплыла дама в лучших летах, неопровержимо солидного здоровья, и с нею хорошенькая девушка с распущенными по плечам волнистыми светло-русыми волосами, в белом платье, на котором позади горел ярко-алый бант огромной величины. Обе они бросились нам в глаза, дочь своим цветущим видом; маменька роскошною полнотой форм. Приятель мой не умел их назвать; Остзеец помог: госпожа Х, из Граца, с дочерью; недавно приехали; из богатого дома; весь день можно видеть на Визе.

– По Визе, – заметил приятель, – все принуждены проходить по нескольку раз в течение дня, а беспрестанно гуляют по ней только те дамы, которые приехали не лечиться, а себя казать, и по три раза в день меняют туалет. Приятное занятие, но дурной расчёт. Скоро приглядятся и до цели своей, пожалуй, не догуляются. Помнится, года три сряду приезжала сюда из нашей родной стороны некая госпожа: две дочечки, просто загляденье, разодетые, расфранчённые, в курточках, облитых золотом – видно за версту. В первый год все останавливались полюбоваться красивыми детьми, на второй, встречая, оглядывались на девочек, а на третий и смотреть на них перестали. Жениха не добыли и приезжать перестали. Вот эти переряжаться по три раза и гулять по Визе не станут, – прибавил он, указывая на двух проходивших дам, видимо мать с дочерью. Высокая девушка была одета весьма просто, в дикого цвете фуляровое платье без цветных бантов. Когда они поравнялись с нами, приятель, да и Остзеец, встали и поклонились.

Дама постарше прошла мимо, не заметив, что ей кланялись; сделав уже шага два, девушка обернулась и ответила лёгким наклонением головы.

– Кто такие? – спросил я; несколько раз случалось встречать на горе; почти всегда в тех же платьях, как сегодня.

– Довольно богаты чтобы не иметь нужды хвастать пред людьми числом перемен, которые возят за собой; – княгиня Z с дочерью.

– Какая гордая, и головой не кивнула на ваши поклоны.

– Ошибаешься, мой друг; вернее будет, ежели скажешь, как плохо она видит. Слишком она умна, слишком благовоспитанна и слишком добродушна для того, чтобы не ответить заведомо не только на наш, да и на чей бы то ни было поклон. Видел, дочь тотчас поправила невольную ошибку матери. Прекрасно воспитана и, сказывают, предобрая девушка.

Согласен, что в этот раз ошибся; а ведь случается, однако, что дамы высшего общества позволяют себе не обращать должного внимания на вежливости, которые им делают некоротко знакомые. Неприятно, да и обидно, коли поклонишься, и не ответят из неуважения.

– Знаешь, что бы я сделал в таком случае!

– А что?

– Заглянул бы в чашку, которая стоит предо мной – свернулись сливки? – нет! – значит, беда не велика.

– Завидую твоей философии!

– Не философия, мой друг, а просто опытная оценка светской суеты.

Шёл видный господин с проседью на густых бакенбардах. Приятель мой привстал, намереваясь подойти, но проходящий предупредил его, подошёл к столу, очень вежливо поздоровался и пошёл дальше, переступая с некоторым трудом.

– Кто это?

– Ужели не узнал? непременно видел его когда-нибудь, только не в гражданском платье. Одним словом: это один из тех, про которых много говорят, которых часто бранят зря и которые несравненно лучше молвы, которую распускают на их счёт.

– А ты с ним коротко знаком?

– Нет, я нередко встречался с ним по службе и всегда оставался доволен его внимательностью. Умён, способен; никому зла не делает, хотя бы мог, и со всеми вежлив; а тем, что ему хорошо живётся на свете, разве он что-нибудь у вас отнимает. Хаять человека за это одно или ниже ему кланяться, значит, в одинаковой мере ронять своё достоинство.

Появилась целая гурьба в голубые, жёлтые, тёмно-красные платья, полосатые бурнусы и яркие шали наряженных барынь, кавалеров, будто выпрыгнувших из выставочной картинки мод у ближайшего портного. Трещали они языками, ровно стада встревоженных гусей. Один из молодцов чернобородых полой своего модного пальто едва не смёл чашки с нашего стола и забыл извиниться.

– Нечего спрашивать кто и откуда; пахнет биржей и еврейским духом, – сказал товарищ, провожая их насмешливым взглядом. – Предоставляю вам, господа, судить о приятностях общества, в котором эти рыцари кредита захватили первенство; к несчастию, они расползлись по лицу всей земли, и нигде не укроешься от их нахального вторжения.

Затем показались два господина, один повыше и попрямее, другой пониже и покруглее. Говорили они очень громко: старше… несправедливость… производство…

– Русские, кто они?

– Разве не расслышал: производство, несправедливость, – два генерала, гвардейский и армейский.

– А дальше?

– Разве тебе этого мало?

– Значит, так себе, из плохеньких.

– Плохих не знаю. И они, коли дойдут до дела, пожалуй, лицом в грязь не ударят. Не надо только человека заставлять на флейте играть, потому что горазд на цимбалах.

– Карлсбад, – обратился я к моему приятелю, – имеет свойство сильно раздражать нервы у всех вкушающих целебность его источников, а на тебя, кажись, производит совершенно противоположное действие. Встарь, сколько помню, ты не прочь был порядочно отделать того или другого, а нынче от тебя ни одной едкости не услыхал. Намедни не мог довольно похвалиться своим Сибиряком, повязанным красною шалью, а сегодня что княгиня, что генерал, то и золотое яблочко да алый цветок; будто, с какой стороны ни гляди, и родимого пятнышка не усмотришь.

– Дело не в том, что без пятнышка – и на солнце пятна бывают, а дело в том, что в продолжение жизни столько чёрного насмотрелся, что теперь, где вижу больше свету, тени даже замечать не хочу. В моих глазах ни Сибиряк, ни княгиня такая-то, ни генерал такой-то не мешают друг другу иметь свои хорошие стороны, да и то, что первый из них принадлежит к многочисленной семье разночинцев, а прочие особы сановные, отнюдь не мешает каждому воздавать должное. A tout seigneur tout honneur. Чтобы вполне оправдать справедливость моего воззрения, прошу приглянуться к подходящему теперь господину. Ничего особенного не замечаешь? – спросил приятель.

– Ничего, кажется, что бы стоило заметить? Всё прилично в нём, холодно и важно. Длинное пальто застёгнуто до шеи, шагает мирно, голову держит высоко, рассеянным взглядом чего-то ищет на воздухе; а может, надписи на домах читает, хочет знакомого навестить.

– А теперь?

– Поравнявшись с теми двумя столами, за которыми сидят прусские господа, он быстро к ним поворотился; сладкая улыбка заиграла на лице, шляпа на два дюйма отделилась от головы. От столов ему кивают.

– К этому прибавлю с моей стороны, что ровно четыре года тому назад он делал совершенно противное: проходя мимо тех столов, рассеянно глядел в даль, а поравнявшись со мной – давно имею привычку занимать его место – приятно улыбаясь, посылал мне поклоны. И теперь не угадываешь?

– Признаюсь, ничего не понимаю.

– Вижу, надо пособить твоей недогадливости. Могу тебе сказать, кто он, потому что знаю его. Это опытный дипломат, к сожалению, только представитель одного из владений, отживающих свой век. Погребальная церемония расписана уже по пунктам.

– В списке приезжих не заметил министра такой державы.

– И не отыщешь, потому что он не прописал своего «характера», проживая здесь инкогнито. Надо же поберечь спокойствие европейского политического мира, который легко бы мог встревожиться вестью о неожиданном приезде его в Карлсбад, где уже собраны другие дипломатические знаменитости, которых имена ты, наверное, не пропустил без внимания. В настоящую минуту он очень озабочен зародившимися в его голове чрезвычайно важными вопросами этикета, подобающего ему соблюдать во время своего «инкогнито»; дело идёт о визитах, о месте и о поклонах. Пока не сладил с этой умственной работой, мой представитель предпочитает пить воду у себя, обедать дома, отыскивать уединённые прогулки и, завидя знакомого, особенно не равного «характеру», рассеянно глядеть по сторонам, дабы не наткнуться на казус, могущий нанести ущерб его представительному достоинству, хотя оно уже на самом отходе. Заметил, как ловко пролавировал он мимо нас? А что касается до поклона прусским господам, так это не в пример другим. Кто им теперь не кланяется!

– Простоват он, что ли?

– Помилуй Бог, какой ты вздорь говоришь! между дипломатами простоватых нет, да и быть не может; какие же то были бы дипломаты. Напротив того, названный господин принадлежит к числу самых тонких и самых деятельных органов своего министерства, глазами ловить слова налёту; воробей мимо не пролетит, чтобы не знал, куда и зачем; что час, то у него телеграмма, что день, то депеша. А депеши его, говорят, просто на удивленье: читай как угодно, с начала, с конца – смысл всё один. Сам сознайся, на это потребен талант не вседневный.

– Удивительно! можем ли мы, однако, похвалиться такими же способными субъектами.

– Надеюсь! не совершенные же мы глупцы; потягаемся ещё с кем угодно! Темнеет, однако, и становится свежо, пора

домой; ламповщик хлопочет уже около второго из трёх фонарей, осуждённых освещать Алте-Визе; предоставим любознательным испытателям природы, при тусклом огне их, на свободе делать свои наблюдения над бытом ночных бабочек, тайком залетающих и в здешнее, одной тьме посвящённое место.

Несколько дней спустя мы встретились у источника. Приятель также принялся пить Шлосбрунн, потому что у нижних источников подступ совершенно загородили. Выпив последний стакан, он позвал меня вместе идти завтракать в Постгофе, чему способствовали ясное утро и благотворная теплота, о которой так долго напрасно вздыхали карлсбадские посетители.

– Там ждут нас, прибавил он.

– Кто, дамы? – спросил я испугавшись.

– Нет, один или двое Русских, Москвичи, прекрасные люди; останешься доволен, когда с ними познакомлю.

Пошли мы горой, по моей улице. В лесу, недалеко от извилистого спуска к нижней дороге, пролегавшей по берегу речки Тепелы, встретилась нам одинокая, очень молодая дама, в сереньком бурнусе. Приятель поклонился, она протянула ему свою маленькую ручку. Из-под синей вуали проглядывало самое милое, самое симпатичное женское личико, какое мне когда-либо удалось видеть.

– Совершенно одни, – сказал он, – где же, княгиня, ваш обыкновенный провожатель в горах?

– К сожалению, лишилась его; третьего дня уехал. Впрочем, я привыкла гулять и одна; в здешнем месте ничего не рискуешь.

– Позвольте мне предложить себя в спутники на вашу первую будущую прогулку.

– Рада буду, – и молодая дама повернулась на дорожку, поднимавшуюся выше в гору. Когда она удалилась на несколько шагов, я не удержался засыпать вопросами моего приятеля: кто она, откуда, почему её нигде не удаётся видеть.

– Кто она? – вдова, княгиня **, почему до сей поры тебе не удавалось её встретить? потому что она не любит часто показываться в модных местах, а поутру и вечером гуляет по горам, чаще всего совершенно одна. В Карлсбаде нет посетителя, который бы в такой мере исходил окрестные горы и леса; она может служить в них самым верным проводником.

– Какое привлекательное создание!

– Не женщина, а жемчужина, – прибавил приятель.

– Ты ею совершенно очарован.

– Как и каждый, молодой или старик, кому удалось пробыть с нею хотя бы не более получаса, разве у него вместо головы на плечах сидит деревянный болван, а наместо сердца чёрствый сухарь.

В Постгофе просидели мы часа полтора под деревьями, занимаясь прилежным истреблением вкусных произведений карлсбадской швейцарской пекарни, распивая кофей, который нам подносила высокая, белокурая, Юноной глядящая, фрейлин Матильда, и рассуждая о том и о сём, что попадалось на ум и на глаза. Приятелю можно было сказать непритворное спасибо за людей, с которыми он меня познакомил: во всех отношениях симпатичного, добросердечного Ш, и широкой руки заводчика *, человека делового и дельного.

На обратном пути встретилось нам общество русских дам, провожаемых молодым человеком, обращавшим на себя невольное внимание, именно чем – нельзя было сказать с первого раза. Походка и манеры обнаруживали русского военного, из категории хорошо воспитанных. Приятель поздоровался с ним мимоходом.

– Право, совестно, до такой степени я раззнакомился теперь с русским обществом, – сказал я, обратившись к приятелю; – опять принуждён спросить, кто такой.

– Не удивительно, что его не знаешь, молодой человек, выступивший на сцену когда мы её уже покинули; я сам познакомился с ним только в здешнем месте, да и то очень недавно. Человек он имеющий пред собою блистательную будущность, да, кажется, и стоит того.

– Почему так?

– Во-первых, потому, что молод, нас с тобою переживёт, а во-вторых, ещё потому, что попал в отличную колею.

– Но почему же ты полагаешь, что он стоит того, прошу объяснить, когда сам сказываешь, что едва познакомился с ним?

– По-настоящему только раз имел случай долее с ним поговорить, но в один этот раз услыхал от него несколько отрывистых замечаний, на которых позволяю себе основывать моё заключение о нём.

– Разве по нескольким словам можно сделать верное заключение о чувствах и об умственном направлении человека?

– Иногда гораздо вернее, чем из длинных речей. Длинные речи подготовляются умом или памятью и нередко выражают только чужие заученные мысли; а слово, невольно вырвавшееся из сердца или из головы, разом обнаруживает человека. Случилось мне однажды, говоря об австрийских делах, указать на опасность, угрожающую империи от себялюбивой борьбы венгро-немецкой партии против справедливых требований славянских народностей, Русинов, Чехов, Сербов и Хорватов. «Да разве эти дрянные народы, у которых нет даже порядочного дворянства, подобного тому, какое видим в Вене и в Пеште, входят в расчёт», – отозвался некий благовоспитанный молодой человек. Более не требовалось для того, чтоб определить точным образом состояние его мозга и направление данного ему воспитания. Другой раз госпожа высокого немецкого происхождения принялась укорять меня в опасном либерализме, кажется, по поводу того, что встретила раз с моим доктором, рука об руку, не будучи, однако, в силах пояснить, что собственно разумела под словом «либерализм». В объяснении моем, что нисколько не считаю опасным своего «либерализма», удерживая его в границах должного уважения к правам всех и каждого, начиная от главы государства до последнего нищего, я был прерван со стороны близь сидевшего высокородного «юнкера» вопросом: «Позвольте узнать, какие же права имеет нищий?» Не удержался я ответить: положительно знаю за ним одно, Богом ему дарованное право, дышать общим для всех воздухом и греться на том же солнце, которое светит для вас и для меня; полагаю, из этого проистекают ещё и некоторые другие, незначительные права. Не вправе ли я был тут же про себя подумать: любезнейший, в корпусные тебя произвести могут, пожаловать в церемониймейстеры, даже в министры, но никогда не сделают из тебя не только государственного, но и просто сносного человека. Вот теория, на основании которой позволяю себе иногда по двум словам судить о целом человеке.

Часто после того собирались мы по утрам в Постгофе; кружок наш с каждым днём связывался теснее. Отрадно для того, кто принуждён жить на чужбине, сойтись с людьми, которые не только говорят на родном языке, но чувствуют и думают, как его с детства приучали думать и чувствовать. В России снежно, в России холодно, за границей теплее; устарелые кости просят тепла, а сердце тянет назад, в холодную сторонушку, где живут те, с кем вырос и с кем в продолжение многих годов пополам делил всё, что людям посылает переменчивая судьба. К чужому, красивому месту скоро привыкаешь, до того, бывает, что трудно оторваться; но не скоро свыкнешься с людьми. Примеры сближения, основанного на обоюдной симпатии, встречаются очень редко; чаще всего случайный интерес создаёт непрочную связь; миновал этот интерес, и от пришлеца из чужой стороны отворотятся, будто никогда его не знавали. Ничего другого мы не вправе требовать от своих заграничных друзей: чужой чужому всегда остаётся чужим.

V.

Много о чём успели мы переговорить в течение коротких часов, которые нам дозволено было вместе проводить под тенью прекрасных дерев, привлекающих в Постгоф, наравне с хорошим кофеем, всю заезжую публику. Понято, что преимущественно нас занимали русские дела: земство, судебные учреждения, наши железные дороги, пароходство по Волге, наконец, живой вопрос касательно общей воинской повинности. Приятель мой, горячий защитник гражданских и военных реформ последнего времени, нисколько не сомневался в удачном решении этого вопроса и не соглашался только с некоторыми подробностями проекта, в то время публикованного в русских газетах. Но и в этом случае он не высказал решительного мнения, отозвавшись незнанием обстоятельств, установившихся в России с того времени, как её покинул. Вообще он более слушал, чем говорил, беспрестанно повторяя, как счастлив, что наконец сошёлся с русскими, не страдающими хроническим недугом безотчётно удивляться всему чужому, безусловно порицать своё и рисовать наше положение такими чёрными красками, от которых нервного человека тотчас может поразить ударом. Издавна, со школьной скамьи можно сказать, я был знаком с его раздражительным, неровным характером, проявлявшемся в своём настоящем виде только в особенно важных случаях. Знал я также, что на него находят полосы непреодолимо упрямой молчаливости, заставлявшей не знавших его полагать, будто ничего на свете его не занимает, а между тем в глубине души у него кипело. Надо было в таком случае коснуться только до одной живой струнки, и он вдруг встрепенётся, заговорит и уже никак не в силах остановиться, не высказавшись до конца. Поэтому не мешал я ему отмалчиваться сколько душе угодно, ожидая случая, который и выдался в Постгофе совершенно напоследях.

Утро было холодное, небо покрыто облаками; привычка собираться в Постгофе побудила нас, однако, несмотря на угрозу погоды, помимо Слона отправиться в дальнюю прогулку. В Постгофе, опасаясь дождя, мы поместились не в саду, а в задней комнатке кофейного дома, в углу, за круглым столом, издавна поступившим в бесспорное владение посетителей из Русских. Самая комнатка, коротко знакомая многим соотечественникам нашим, редко навещалась Немцами, предпочитавшими в дурную погоду располагаться в соседней, более просторной и роскошнее убранной комнате, в которой обыкновенно давались заказные обеды. Едва мы успели приняться за завтрак, поданный нам величественною Матильдой, как на дворе хлынул проливной дождь. Сад мигом опустел, концертная зала наполнилась народом; да и в соседней комнате послышались громкие голоса, топот сапог и шурканье столов и стульев. В это время вошёл к нам, весь мокрый, Остзеец, вместе с другим чопорным господином, которого отрекомендовал: господин N, министерства ***, из ***, вследствие чего мы не замедлили пригласить их к вашему столу. Нетрудно в новоприбывшем было узнать то, что у нас называют петербургским Немцем. Выражался он по-русски довольно правильно, но в произношении просачивался у него лёгкий нерусский оттенок.

Присутствие незнакомого лица отозвалось на разговоре. Вяло поговорив о погоде, о источниках и о докторах да повторив ежеутреннюю жалобу кто на свой желудок, кто на кружение в голове, а кто на тягость в ногах, перешли к газетным известиям.

– По последним сведениям, – сказал N, – Немецкий император положительно едет в Гаштейн, где должно состояться свидание с ним императора Франца-Иосифа. Фон Бейст всеми мерами старается устроить между ними искреннее сближение.

– Поздравляю с искренностью чувств, особенно с австрийской стороны, – подхватил я, – желал бы невидимкой заглянуть под рёбра, когда станут обниматься.

– Речь идёт не о сердечных чувствах, а об обоюдном интересе, – сказал приятель. – В умной политике нужда и расчёт повелевают, а чувства смиренно повинуются.

– Чтобы в таком случае слегка не задели наших интересов.

– Непосредственно – нисколько, на то есть важные причины; косвенно – без всякого сомнения. Полагаю, однако, что ухищрения фон Бейста не скоро отзовутся на наших плечах, разве случится что-нибудь особенное, чего никто не в силах предугадать. Любопытно знать, кто будет провожать австрийского императора на свидание; некоторые из приближённых к его особе мне знакомы, да знаю и некоторую любовь, которую они питают к господам Пруссакам.

– Позвольте мне в этом случае удовлетворить ваше любопытство, – с важностью возразил петербургский уроженец и, медленно называя, насчитал целый ряд громких имён из среды австрийского придворного круга. Взглянув пристально на моего приятеля, он тут же прибавил: – Кажется, не в первый раз имею честь… однако где бишь?… только не в обществе, в котором постоянно бываю, в таком случае память не изменила бы… да, да, теперь припоминаю… в русской церкви, по случаю молебствия… в мундире тогда изволили быть, поэтому сразу не признал.

– Не ошиблись! Некоторое время прожил в Вене, мало в обществе, больше на открытом воздухе, что не мешало мне, однако, знать кое-кого из поименованных вами господ. Поэтому сомневаюсь, чтобы граф N, который имени прусского слышать не может, охотно согласился быть свидетелем предполагаемого свидания. Наверное отпросился под благовидным предлогом.

– Позвольте мне знать вернее; непременно будет находиться в свите, ещё раз беру смелость повторить. Проездом чрез Ишль виделся со многими коротко знакомыми мне лицами из высшего круга; они хорошо знать должны, и от меня не скрыли бы. Пользуюсь, не из хвастовства будь сказано, их лестною доверенностью. Да-с, в разных европейских столицах перебывал, а подобного венскому обществу нигде не встречал. Настоящая, коренная аристократия, проникнутая чувством своего достоинства; нам бы недурно было взять пример; да удастся ли? – Тут окинул он сидевших около стола вопрошающим взглядом. – Ежели позволено откровенно правду сказать, ведь у нас не существует самостоятельной аристократии, как должно сознающей свои аристократические обязанности. Готовы знаться с кем ни попало, женятся Бог весть на ком, по сердцу, говорят, даже смешно; какое тут сердце, когда дело идёт о сбережении чистоты родословной. И в Англии теперь аристократия не то, что была в старину; много плебейской крови прибыло. В Австрии же совсем не то: не угодно ли представить восемь поколений без укора, иначе во дворец ни-ни, хоть звёзды с неба хватал, хоть саму Австрию спасать помогал. Вот, например, Одоннель нож отвёл, а как женился на барышне без имени, так не угодно ли к себе в деревню, на покой; а ещё граф. В бароны, правду сказать, много денежных тузов попроизводили; но в нашем кругу их никогда не встречал.

– Однако в добрый час ни князья, ни герцоги не брезгают у них пообедать, поплясать да деньжонок подзанять.

– Ну, пожалуй. Не отравой же они кормят, да ради популярности, в наш век либерализма, надо же в некотором роде уважить их звонкую добродетель.

Господин расхохотался над собственною остротой, и вдруг, ни к селу, ни к городу, спросил:

– А знаете вы княгиню Лори N?

– По имени, даже с виду, но короче знать не имел счастия.

– Какая обаятельная женщина! Не молода, но всё ещё прекрасна; тип истинного аристократического величия. Какой дворец, какая ливрея, какие экипажи, во всём какая великолепная представительность! Не знаю за что, – господин скромно опустил глаза, – княгиня жалует меня своим особенным вниманием, которым, признаться, не любит щедрить. Часто пользуюсь честью у неё бывать, и каждый раз открываю какую-нибудь новую сторону её истинно княжеского быта. Представлю вам один пример. Однажды повстречались мы в манеже. Княгиня, – сами посудите, какая удивительная женщина, внучат имеет, а ещё страстно предана верховой езде, и на лошади картинка, – на полном галопе послала мне: «Прошу сегодня со мной отобедать, запросто!» Отправляюсь в шесть часов: было зимой, вхожу на лестницу, по ступеням расставлены, в бархатных ливреях, напудренные лакеи; прохожу чрез одну, чрез другую, чрез третью залу, освещены ярче дня. Признаться, смущение овладело мною, думаю, что за обед запросто, видно, будет много гостей, а я даже крестика на шею не надел; что в белом галстуке, само собой разумеется. Распахнулась портьерка пред будуаром, княгиня в туалете, протягивает мне ручку, а я гляжу всё на двери: когда же явятся прочие гости? Чрез мгновение метрдотель возвещает, поклонившись в пояс: «Lа princesse est servie». Встаём; спрашиваю с удивлением. «А прочих ожидать не станем?» – «Кого? Разве вам меня одной недостаточно? А я так довольствуюсь моим одним дорогим гостем». – «Всегда любезны и остроумны, – говорю, целуя руку, – но освещение, ливрейные слуги на лестнице заставили меня полагать, что зов «запросто» имел только значение любезной шутки». – «Освещение, прислуга, этот вздор ввёл вас в заблуждение? Так помните отныне, что княгиня N иначе за стол не садится, ежели бы даже никто не разделял с нею её скромного обеда». Вот это так называю жить по-княжески! – Господин с трудом перевёл дыхание.

– Да, да, – сказал приятель, благоговейно слушавший вещавшего, как бы громко размышляя, – под счастливою звездой надо родиться для того, чтобы в венском обществе достигнуть успеха таких колоссальных размеров; глаз на глаз обедать с княгиней N, да ещё при полном освещении и всей ливрейной прислуге на ногах; в некотором роде это стоит Седана. А вот есть же на свете люди, которые не совестятся то и дело кричать: в венском обществе к иностранцам невнимательны, нелюбезны; никак не сойдёшься с Венцами на дружескую ногу!

– Знал бы, кто позволяет себе жаловаться на венское общество, так тут же, при вас… – Господин покраснел до ушей и принял вид, будто ему нанесли личное оскорбление. – Не знаю, как других, а меня всегда отлично принимали, Жаловаться не смею; разумеется, зависит от того, как себя поведёшь.

– Понимаю теперь, вас принимали так отлично за ваше благонравие, а те, которые мне жаловались, не имели должного христианского смирения; совершенно дельно, начинаю уважать венское общество.

Господин сразу не понял, а потом в недоумении стал глядеть на моего приятеля, стараясь сообразить, следует ли ему сердиться или нет, но, встретив равнодушный, ничего не выражавший взгляд его, счёл за лучшее глотком кофея залить свою скрытую досаду.

Чтобы разговору дать другое направление, перешёл я к французским делам.

– Партизаны Луи Наполеона опять начинают всплывать на поверхность и непростительным образом мутить во Франции едва возникающий порядок. Надеюсь, происки их останутся без успеха. Домогательство снова водворить во Франции власть, поставившую её в самое несчастное положение, доказывает только верх бесстыдства, до которого слепой эгоизм в силах довести людей, для которых слово «отечество» существует в одном смысле дойной коровы. Даже Базен возымел надежду себя оправдать, как и чем – непостижимо моему слабому уму. Сто семьдесят тысяч и такую крепость, какова Мец, сдать двухсоттысячной неприятельской армии; да это не допускает и тени оправдания.

– Голод принудил, – подхватил чопорный господин, – всех лошадей поели.

– Зачем досиделись до того, что есть нечего стало.

– А что же было ему делать?

– Пробиться, оставив в крепости сколько нужно для обороны.

– Возможности не было. Сам Мольтке сказал: западня готова, и не уйти ему.

– Преклоняюсь пред таким авторитетом, – вмешался приятель мой, – но смею полагать, что в одном только случае приговор Мольтке мог послужить к оправданию Базена и прочих французских генералов, засевших в Меце.

– Очень любопытно знать этот случай.

– Когда Базен и прочие генералы, один за другим, сложили бы свои головы в попытках опровергнуть непогрешимость Мольтке – тогда бери крепость, забирай солдат; мёртвые остались правы. А то, кажется, все они, начиная с Базена, обретаются в добром здравии и поэтому нет им оправдания.

– А ежели высшие политические соображения?

– Политика для меня китайская грамота, ничего в ней не понимаю, сужу умом солдатским.

– В таком разе, думаю, найдёте в вашем уме лёгкое оправдание для злополучного маршала. Что если, примером сказать, он имел Луи Наполеона, своего пленного императора, приказание действовать таким образом. Положим, такой пассаж случился бы с нами: государь в плену, вы командуете армией и получаете от него приказание во что бы то ни стало сберечь его последнюю надежду, «преданную ему армию», как изволили бы вы поступить?

Замысловато улыбаясь и потирая руки, господин глядел на моего приятеля: знай, не с простаком дело имеешь – подвёл тебя к обрыву.

– Вопрос ваш, милостивый государь, ни с какой стороны к делу не подходит, – сказал приятель мой, не заминаясь, – следственно, освобождает от прямого ответа. Во-первых, у нас подобный пассаж не может случиться во веки веков; до плена государева пришлось бы стереть с лица земли, до последнего человека, всю русскую армию, а это есть дело зубастое; во-вторых, видно каждому, кроме «преданной армии» за него стоят ещё семьдесят миллионов не менее преданного народа; и в-третьих, ровнять государя Русского с Луи Наполеоном значит посягать на здравый смысл и не понимать разницы, существующей между законностью и беззаконием. Подобное посягательство можно принять за личную обиду.

Господин смешался; но самолюбие не позволяло уступить.

– Однако что ни говори, Луи Наполеон всё-таки был настоящий император; восемнадцать лет владел Францией.

– Вольно Французам было его терпеть.

– К сожалению, мы смотрим на вещи с разных точек зрения.

– Не удивительно, разных министерств и разно понимаем. Но погодите, в последние годы много сору у нас подмели, выметут и эту разновзглядность, как каждого, прежде чем в камергеры, да в посланники, годика два заставят походить под такт барабана. Представить себе не можете, в какую удивительную гармонию умы приводить приятный звук телячьей шкуры. Спросите у господ Немцев; они скажут.

– Не сходимся во многом. Согласитесь, однако, что после падения Наполеона одно французское безумие могло продолжать войну против неодолимой германской силы. Смыслу нет у Французов; после таких уронов, как Вёрт, Гравелота и Седан ещё лезть на драку есть прямое преступление, и хорошо делали Прусаки, когда поступали с ними как с бунтовщиками: вешали и расстреливали франкфиреров.

– Ваши слова служат новым только доказательством, как розно мы смотрим на вещи. По-моему, до Седана война для Франции действительно имела значение самой бессмысленной ошибки, и только после Седана получила смысл, достойный народа. Оборона родной земли против вторгнувшегося неприятеля – дело святое; не дело народа в таком случае рассуждать, кто прав и кто виноват, а защищать свою честь и Богом дарованное ему достояние.

– Но без армии, без офицеров, без генералов – все в плену, надеяться на удачу, имея против себя многочисленную, отлично организованную, прусскую армию, всё-таки есть верх безумия. Результат это доказал.

– Полный успех остался за Немцами, спорить нечего, и Французы дорого поплатились за свой порыв, но они спасли свою честь, а честь народная великое дело. Пока она жива, ничего ещё не потеряно, а погибла, так и народ погиб безвозвратно.

– Но коммуна, коммуна! не в конец ли погубила она честь французского народа, который вы изволите так горячо защищать? – с язвительною улыбкой возразил собеседник.

– Совершенно справедливо: коммуна, как дикий зверь, проревела свои сатурналии. Но позвольте спросить вас, объехавшего все европейские столицы, ежели не в одних салонах «á la renaissance» изволили изучать состояние умов, что случилось бы в Берлине, Мюнхене, Вене и разных других пунктах, когда вместо немецких побед французам бы удалось в летописи своей военной славы записать вторую Иену? Быть может, не менее чем в Париже расходилась бы чернь. Изволите ли знать, что такое значить коммуна которой добивался французский рабочий народ – слово придумано недавно, а вещь далеко не новая – в переводе на обыкновенный язык оно значить: подавай хлеба, подавай дешёвый кров, подавай забаву. За полтора века почти до нашей эры в Риме уже народ кричал – panem et circceses – кровь лилась ручьём и развалины дымились. В людях, какого бы ни было языка и племени, не исключая и немецкого, сидит зверь. Пооблизала его наша цивилизация, как корова своего телёнка, гладок он с виду, ручным прикидывается, а в сущности остался тем же диким зверем. Что случилось в Париже, может случиться и у других. Поэтому позволено только жалеть французов, а не осыпать их ругательствами. Что же касается до продолжения войны, после первых страшных неудач, то, думаю, мы сами в подобном случае иначе бы не поступили.

– И впутались бы в безвыходное положение. Можем тягаться с кем угодно, только не с немцами. Прошу извинить, мы все свои здесь, правду можно говорить откровенно: какую же армию, каких офицеров, каких генералов, какое вооружение в силах выставить мы, у кого всё больше существует на одной бумаге, против такого высокого могущества интеллигенции и мудрой организации? Сунемся, так не дай Бог как побьют нас.

Приятель мой в свою очередь потерял терпение: краска бросилась в лицо, глаза засветились. Опасаясь взрыва, я под столом толкнул его ногой, чтобы несколько образумить, но он только взглянул на меня сердито и заговорил со злостью.

– Откуда изволили это взять? Как я понимаю дело, покуда нас не задели, ни с немцами, ни с прочими соседями ссориться нам не следует. Всегда готовы были жить со всеми в мире и в добром согласии. Немецкой славе мы не завидуем, имеем свои страницы в истории, и их самих не раз приводилось выручать из беды, хотя нам благодарностью за то не платили; за хлебом к ним не пойдём, своего довольно. Чего же нам у них искать? Пускай живут себе, как любо им; объединяются, сколько душе угодно, только в своих собственных границах, не проповедуя заносчиво, что доколе звучит немецкий язык – всё немецкая земля. Этим путём можно уйти маленько далеко. А станут мешаться в наши семейные дела, так сумеем отстоять свою землю да свою вольную волю. Не от вас первых слышу: нет у нас того, нет у нас другого; войско, ружья на одной бумаге; офицеры, генералы дела своего не разумеют, куда нам тянуться за другими; есть и такие, что, одурев от чада, которого наглотались в заграничных палацах, воймя воют: горемычные мы, навеки осуждены у них учиться и перенимать и всё-таки недоучками оставаться; остаётся только пасть на колени да просить прощенья в том, что на свете живём да смеем русскими себя называть. А я вам доложу: есть кое-что у нас и не на одной бумаге, а на деле; и коли лично не заметили, так потому, что сами изволили всё в бумагах читать, не удостаивая выглянуть за окно. Чего же недостаёт, то из земли вырастет, когда вражья нога ступит на Русскую землю; и ежели бы пришлось попятиться на миг, то, все знают, отдадим один песок да глину, – засылай они своих мертвецов, а не дадим чужому ни одного колоса нашей жнитвы, ни одной живой курицы. После того милости просим к нам пожаловать, с честью примем, с честью выпроводим дорогих гостей; мы же, надеюсь, к ним не пойдём, коли сами силой не потянуть.

Разговор прекратился; молчание водворилось за нашим столом.

Новому знакомцу стадо неловко. Он выглянул за окно, заметил, что дождь уменьшился, чем намерен воспользоваться для передачи поклона от княгини N. пользующемуся водами графу P.; раскланялся с достоинством и вышел из комнаты.

– За что вы его так строго отхлестали? – сказал добросердечный Москвич; – не твёрд в правилах, совершенно справедливо, а всё-таки можно было помягче дать наставление.

– Стоил того, – ответил приятель мой; – знакомы мне эти амфибии: русский по вышитому воротнику министерского мундира, сердцем немец, душой лакей, готовый чваниться пред каждым, кто победнее да чином пониже, червяком извиваться пред всякою знатью, не разбирая, своя ли, или чужая, было бы только кому поклониться; поклонами он живёт.

– Вы, кажется, – заметил Остзеец, – больно немцев не любите и, главное, поэтому так беспощадно его укоряете.

– Безрассудной ненависти ни к кому не питаю; стараюсь каждому, в чём следует, отдать справедливость; но признаюсь, откровенно, могу любить только тех, которые нас любят и нам также отдают должную справедливость. А разве немцы нас жалуют? Чем выражается их любовь? Возьмите в руки любую немецкую газету, и вы ясно убедитесь в справедливости моих слов. Везде сарказмы, брань и открытое пренебрежение ко всему русскому. Не говорите, что немецкая пресса в еврейских руках, поэтому не выражает настоящего общественного мнения. Евреи люди умные, угощают абонентов по вкусу их, на рынок шлют только тот товар, на который спрос имеется, иначе читать не станут и банкротство неизбежно. Наши русские газеты никогда против немцев не допускали себе и сотой доли тех ругательств, которыми немецкие газеты нас осыпают при каждом удобном случае; станем держать себя, как они держатся в отношении к нам, гордо, неприступно, и поверьте, во мнении их мы выиграем на сто процентов, будут нас уважать и без понуждения штыком да пушкой, которыми в последнее время народы привыкли зарабатывать любовь и уважение совокупно со звонкою монетой. Засим прощайте, господа, завтра еду, прошу лихом не поминать!

– Как? так неожиданно скоро, – заговорили все разом, – придём провожать.

– Спасибо за любезное намерение, уверен в вашем добром расположении, но признаюсь, не люблю проводной церемонии. Даже знакомых мне дам не ходил провожать, а просто отправлял к ним букеты при визитной карточке. Должно быть, очень неловко для дамы: надо усаживаться в экипаж, укладывать дорожные мешки, картончики, думать, как бы «Мимишка» под колесо не попала, как бы горничная чего не позабыла; а тут пришёл малознакомый господин, рассыпается в комплиментах, в уверениях; надо улыбаться, отвечать любезностями…

На другой день, после полудня, пред подъездом у моего приятеля стояла коляска. Один я, по званию старого школьного товарища, пришёл его проводить. Привязали сундук позади экипажа. Домашние девы-прислужницы, с хозяйкой во главе, приседая, желали ему счастливого пути и возвращения на будущий год, непременно к ним на квартиру. По приятному выражению, игравшему на их физиономиях, было видно, что он не поскупился на магарычи. Кучер подвязал тормоз и стал спускаться под гору, к Марктплацу, заставленному огромными почтовыми каретами, частью поглощавшими, частию изрыгавшими массы клади и пассажиров; мы сами пошли пешком.

На полугоре повстречались мы с дамой в сереньком бурнусе, личико под синей вуалью, шла она в гору, и вела за руку хорошенького мальчика, в бархатной курточке.

Приятель подошёл и простился с нею; она опять протянула ему свою маленькую ручку.

– Вы уезжаете, кончили курс? Желаю доброго пути, может, случиться когда-нибудь, ещё увидимся.

Приятель молча поклонился. Когда она отошла на несколько шагов, язык у него развязался: – Как естественна, как искренна во всём, что делает и что говорит, как хороша, и как мила; право, не мог лучшей встречи пожелать в минуту отъезда; смотрю на неё как на счастливое предзнаменование – доеду до места без разбитой головы и без поломанных рук и ног.

– Зачем ты ей это не сказал?

– Затем, что женщинам её ума того не говорят; думать позволено и сказать своему приятелю, это не подлежит законному запрету.

Дня два после того и я спускался с той же горы, шагая следом за коляской, позади которой колыхался мой дорожный сундучок.