Медленно сгущались сумерки, будто умирал человек, лицо которого прикрыли подушкой. Несмотря на пылавший костер, огонь которого пожирал большие бревна, и яркие, скрещенные в форме буквы «X» лучи, которыми была помечена строительная площадка, настроение у всех было подавленное. Тем не менее на вечер был намечен праздник и всеобщее веселье. Для приветствия делегаций, прибывших из всех крупнейших городов – Филадельфии, Детройта, Чикаго и других, собралась тьма народа. Официальные лица зачитывали строителям торжественные и благодарственные послания, в которых воздавалось должное их труду, и поили делегатов рабочих из козлиных рогов. Но случившееся в тот день несчастье тяжелым камнем лежало на сердце у всех. Операторы и подсобные рабочие съемочной группы смешались со строителями, как бы выражая им свои соболезнования, говорили им что-то, скрестив руки на груди, и ни в чем их не упрекали, как на похоронах. То здесь, то там группы рабочих хором напевали печальные мелодии. Кое-где без особого энтузиазма пытались делать пирамиды.

У всех на уме было одно и то же. От молодого помощника подрывника осталось только мокрое место, козырек кепки и каблук ботинка. Морле бился в агонии в палате реанимации одной из нью-йоркских больниц. (Прошел слух о том, что он, к несчастью, переживет свои ожоги.) Что же касается Гриффита, то маэстро при первой же возможности вскочил в такси со всеми своими тряпками, томными взглядами и приторными запахами, и больше его тут никто не видел.

Философ отошел в дальний угол строительной площадки, подальше от безрадостного веселья. В вялых руках он держал коричневый бумажный пакет, в котором лежали никчемные атрибуты его трудовой славы – пояс, берет с дурацкими кисточками, смешные и жалкие медали (впервые в жизни у него тогда возникло к ним такое отношение). У старика так гудели плечи, будто он весь день пахал как проклятый. Никогда – даже если ему двадцать раз суждено умирать и двадцать раз рождаться снова, – никогда ему не забыть, как этот живой обрубок плоти человеческой молил его о помощи, о том, чтоб он избавил его от бессмысленных страданий. Дрожащая рука Морле цеплялась за его штаны. Как и его взгляд – последний признак духа человеческого в этом кровавом месиве; его взгляд единственного глаза, потому что левый глаз эксперта-подрывника стал обугленным катышком, свисавшим из глазницы как шутовской бубенчик. Даже когда приехала карета «скорой помощи», даже когда под него со всеми предосторожностями подложили носилки, рука Морле не пускала штанину Леопольда, и глаз свой единственный он не сводил с лица старика, которого он сделал козлом отпущения, объектом своих издевательств. Во взгляде подрывника звучала мольба, мольба, чреватая ненавистью, неистребимой ненавистью, которая казалась сильнее непереносимой боли; он как бы говорил Философу: и даже когда мне муки такие непереносимые выпали, несмотря на то, что я молю тебя о помощи, я тебя все равно презираю и осуждая тебя так же, как раньше. Когда старик снова вспомнил тот глаз карающий, в его ушах зазвучал голос Морле, который обзывал крушителем сараев, и он встал весь мокрый – с него градом катился пот, как будто он вдруг очнулся после кошмарного сна.

Чтобы как-то унять обессиливавшее его волнение, он стал смотреть на рабочих, переместившихся в самую глубь строительной площадки. Наигранное оживление, с которым они поначалу участвовали в празднестве, понемногу сменилось неподдельной веселостью. То тут, то там слышались взрывы хохота, иногда, правда, показного, но даже такое проявление веселья свидетельствовало о том, что лед тронулся. Представители разных городов устроили дружеские состязания. Раздули угли и стали запекать на них молодых баранов.

Сколько из них раньше были пожарными, каменщиками, штукатурами, пекарями, стекольщиками, или даже юристами, скрипачами, страховыми агентами, или просто состоятельными молодыми людьми? На самом деле очень немногие начинали, как Леопольд, с профессии разрушителя. Каждому из них было хорошо знакомо чувство удовлетворения после хорошо сделанной работы, радость начала, развития и завершения процесса созидания в той области, где они были мастерами своего дела. Но раньше или позже все они не устояли перед неизъяснимой притягательностью разрушения. Это ощущение дано пережить лишь тому, кому довелось его испытать. Это лихорадочное, подспудное, бурлящее в крови, поистине дьявольское возбуждение. Все они знали ту темную, коварную, невыразимую часть самих себя, которой были обязаны глубоким, коварным, невыразимым удовольствием, получаемым от сноса трущоб, от крушения зданий. Оно раскрывало бездонную пропасть в самом сердце их существа, о которой понятия не имели те, кто никогда не держал в руках орудий разрушения (кроме разве что рабочих, забивавших скот на бойнях). Они тешили в себе это чувство, виновато из-за него напивались, потому что эта жестокая радость их одновременно еще и терзала, но устоять перед этим пьянящим соблазном они не могли никак. Радость разрушения обуревала их настолько сильно, что порой крушила самих разрушителей. Жертв нервных срывов отправляли в Клинику – истинное чистилище для людей их профессии.

«И мне ее не миновать», – думал Пески. Хоть он всем и говорил, что та темная страсть, та плотская радость, которую доставляло разрушение, к счастью, больше «не бурлит в его крови», нельзя было с уверенностью сказать, когда она снова охватит его и расправится с ним, как акула, которая без предупреждения всплывает из пучины на гладкую поверхность океана. Как случилось на прошлой неделе, когда на глазах у недавно лишившихся крова людей он головой вышиб входную дверь жилого дома (если б только он снова встретил ту женщину, что выскочила из парадного секунду спустя с детской коляской, Философ без колебаний предложил бы ей половину своей месячной зарплаты). Более того, совсем недавно он специально остался дома с женой Идой, чтобы присмотреть за внучкой – дочкой своей старшенькой, которая отправилась куда-то по своим делам. Он нежно склонился над колыбелькой, где малышка спала сном ангела. И вдруг его охватило безотчетное жуткое желание что-то сокрушить. Пальцы его уже сжали мертвой хваткой прутья колыбельки, и ему стоило неимоверных усилий сдержать мускулы, готовые переломать и искромсать дерево. Он поднял голову и окинул взглядом комнату маленькой девочки, мебель, будто из розовой карамели, фарфоровых балерин и музыкальную шкатулку, и все его нутро сковал невероятный панический страх, страх того, что его охватит непреодолимое желание крушить все вокруг. Он, конечно, не хотел этого, но что он сможет поделать, если это желание окажется сильнее его самого? Страх поддаться искушению, уступить соблазну, который может захлестнуть все его существо и сокрушить его волю, был сродни страданиям наркомана или алкоголика. Взяв ребенка на руки, он в ужасе от себя самого выскочил тогда из дому.

Откуда ни возьмись, перед ним возникла бледная тень, котору вполне можно было принять за приведение, потому что она скорее скользила, а не шла, причем появилась она перед ним внезапно, весь свой рост, так что у Философа кровь к голове прилила. Ксавье Мортанс показал на деревянный ящик, на котором сидел старик.

– Можно мне тут присесть? – спросил он и сел рядом.

Философ еще не оправился от испуга и ничего парнишке не ответил. Что касается подручного, он не осмеливался сразу же про должить разговор, прерванный несколько часов назад. Так он и сидели в молчании, наблюдая за царившим вокруг весельем. Теперь оно разгорелось в полную силу. Были организованы состязания (дружеские) между представителями разных городов, в которых принимало участие все больше людей, соревнования уже принимали чуть ли не официальный характер, ставки можно было делать любому желающему. Все громче пелись песни, в слова и мелодиях которых звучали радость и неодолимая убежденность. Главным аттракционом стала Охота на лося. Смысл его состоял в том, чтобы пробежать метров двадцать и столкнуться с соперником, причем сначала его надо было ударить головой. Удары должны были повторяться снова и снова, до тех пор, пока кто-то не будет сбит с ног (достаточно было коснуться земли коленом). Чемпионом в этой забаве стал свирепый индеец из Чикаго, по прозвищу Ужасный Гигант, быстрый на ноги, с бычьей шеей. Каждая его победа сопровождалась одобрительными возгласами. Пламя огромного костра играло на стенах стоявших вокруг развалин – призрачных, полуразрушенных, сводящих сума причудливых контурах руин. Под светлым от огней небом, выпуклым, как увеличительное стекло, продолжала готовиться баранина.

Ксавье так и подмывало задать вопрос, даже губы его горели от нетерпения, он искоса поглядывал на Философа, пытаясь улучить подходящий момент. В конце концов он спросил:

– Так все-таки, виделся он еще с ней потом?

– Кто виделся, с кем? – не понял старик, в реплике которого прозвучала нотка нетерпения, не оставшаяся незамеченной под ручным.

Но пареньку слишком хотелось знать, чем кончилось дело.

– Лазарь. Со своей матерью.

Леопольд тяжело вздохнул, не раскрывая рта: опять двадцать пять. Мортанс и впрямь помешался на этом. Но – спокойствие, только спокойствие; негоже в присутствии парнишки терять самообладание. Он стал почесывать мозоли на руке.

– Когда отец его помер – Лазарю тогда было лет двенадцать, – федеральная полиция отослала мальчишку домой в Нью-Йорк и снова передала на воспитание матери.

На этом Философ хотел закрыть тему, но Ксавье спросил:

– А что было потом? – И вдруг старику самому неожиданно стала интересна эта история; он напряг память и продолжил рассказ, глядя в одну точку, как будто говорил не только для паренька,

но и себе тоже.

– Мать его тем временем устроила свою жизнь. Она вышла замуж за одного странного малого, которого наполовину парализовало, когда он переболел полиомиелитом. (Философ знал это слово,

потому что один из его племянников скончался от этой болезни.) Этого беднягу, который понимал, что жить ему оставалось недолго, постоянно мучил вопрос о том, кто унаследует его дело; и Лазаря он воспринял как дар, ниспосланный ему свыше. Но если ты вспомнишь, что когда Лазарь еще лежал в колыбели, над ним склонилась фея разрушителей, тебе легко будет себе представить, с какой радостью он отнесся к ремеслу своего приемного отца. У того бедняги, надо тебе сказать, была часовая мастерская. Только подумай – ему надо было научиться обращаться со всеми этими крошечными зажимами, малюсенькими винтиками, часовыми механизмами и всем прочим. Лазарь чуть было не рехнулся. Он ведь думал только о том, как дома сносить. На самом деле даже тогда его распирало неуемное честолюбие, а это, я тебе скажу, может принести большой вред; ему, например, церкви хотелось разрушать. Мечта у него была такая – снести церковь, можешь себе представить? Я тебе не про динамит толкую, не про все эти треклятые изобретения, ты ведь сам днем видел, до чего они могут довести, правда? Я говорю о том, как мы сносили дома в добрые старые времена, когда разрушение было еще настоящей профессией. Так вот, сносить часовню или церковь обычным инструментом, которым мы работали, очень сложно и опасно из-за колокольни, потому что ты понятия не имеешь, в какой момент она может обрушиться. Я знал людей, которые при этом погибали! Но Лазарь в свои четырнадцать лет только об этом и думал. Он уже тогда был как моська, которая лает на слона. Хоть мать запирала его в подвале, в обитой войлоком тесной комнате, и держала его там связанным, парень был упрям как осел. Он отказался учиться на часовщика и поклялся, скрипя зубами, что станет разрушителем, и все тут. А часовщик из-за этого все хуже себя чувствовал, таял и сох, прямо на глазах превращаясь в полную развалину, и скоро умер. На следующий год и мать Лазаря скончалась от рака. Я был на той строительной площадке, куда он пришел, как только ему стукнуло семнадцать. Это было недалеко отсюда – на Двенадцатой авеню. Какой же там тогда шорох поднялся, когда его встречали, как вспомню – так вздрогну! Потому что он уже давно стал легендой у разрушителей. Ничего подобного я с тех пор не видел. Тогда говорили, что, когда мать его померла, он только плечами пожал. И все. Вот, пожалуй, и все, что я знаю. Воцарилось молчание. Потом Ксавье спросил:

– Скажите мне, пожалуйста, господин Пески, а откуда вы знаете, что такая-то мать на самом деле приходится матерью такому-то ребенку?

Философ насупил брови. Может быть, это он ослышался? Озабоченно и опасливо старик взглянул на подручного.

– Что это еще за вопрос такой? – почти шепотом проговорил он, чуть ли не напуганный наивностью парнишки.

– Да так, ничего, – ответил Ксавье.

Больше он не сказал ничего. Только задумчиво смотрел прямо перед собой.

Философ изучающе посмотрел на Ксавье оцепеневшим взглядом, как будто тот был неким чудом в своем роде. Откуда, черт побери, мог этот парень свалиться? (Этот вопрос он себе задавал уже, наверное, в тысячный раз.) Ему вспомнилась первая встреча с Ксавье. Тогда у него за спиной прозвучал тихий слабый голос:

– Скажите мне, добрый человек, нет ли у вас нескольких долларов, долларов или работы, чтобы их заработать?

Леопольд обернулся. Грязные, засаленные обноски – просто мерзость какая-то со следами рвоты и засохшей крови, протянутая мальчишеская рука, нищий. Достаточно было одного взгляда, чтоб сердце старика сжалось от жалости.

– Я, господин, только ужинал, роясь в очень вкусных отбросах.

Философ замолвил слово за голодающего паренька, него с-гласились взять подсобным рабочим, хоть на первый взгляд он вовсе не был создан для этого грубого ремесла. И вот как раз теперь, когда события дня подвели старика к раздумьям о судьбе, он задал себе вопрос о том, какие пути ее неисповедимые привели этот ходячий салатный лист на строительные площадки, где стены зданий крушили молоты весом в четыре тонны.

– Ты, мой мальчик, для меня загадка, – не смог сдержать признания Философ.

Ксавье взглянул ему прямо в глаза, лицо у парнишки было гладкое, наивное, взгляд открытый.

– Неужели? – спросил он.

– Я никак в толк взять не могу, почему ты все занимаешься этим делом, которое тебе ни с какого боку не подходит. Может, тебе лучше в школу ходить? Учиться по книжкам?

Взгляд Ксавье затуманился.

– Книги, – сказал он, – всегда вредят мозгам.

Старик немного повысил голос.

– А что ты о разрушении думаешь? Разрушение твоим мозгам не вредит?.. Да и телу твоему тоже?

– И тому, и другому, – подручный поднял указательный палец, но Философ пропустил это замечание мимо ушей.

– Очень хорошо, когда человек придерживается принципов питания, как ты говоришь, и рассуждает о мясе убитых животных и трупах, которые мы едим, но что тут поделать, если мы такие, какими сотворил нас Господь! Ты только посмотри на себя, ты и в плечах широк, и вполне мог бы стать крепким парнем. Но ешь ты, как воробышек. Ты такой слабый, как умирающий на смертном одре, только молоток поднимешь, так с тебя уже семь потов сойдет! Если честно признаться, смотрю я иногда на тебя и удивляюсь, что ты от слабости в обморок не падаешь. Частенько, мальчик мой, ты

еле на ногах стоишь. А ты только взгляни туда на всех этих мужиков. – Он махнул рукой в сторону веселившихся разрушителей.- Отец Лазаря кирпичи мог грызть! Ты что, по-твоему, здесь делаешь среди всех этих людей? Чего тебе вообще здесь надо? Ты должен стать одним из них, ясно это тебе? Стать таким же, как они, той же породы, иначе они разделаются с тобой так же, как со стеной.

Ксавье сидел, скрестив руки на груди, выражение его лица было угрюмым и упрямым.

– Меня сюда наняли разрушать, вот я и буду разрушать, – заявил он, и в голосе его прозвучала непреклонная решимость.

Он поднялся и начал безостановочно шагать – туда и обратно, не вынимая рук из карманов штанов. Старик смотрел на него так, будто со всем смирился. Он знал, что слова бессильны излечить парнишку от иллюзий, которые он лелеял. Раньше или позже он прозреет, такова жизнь, и картина, которая ему откроется, думал Философ, будет не из приятных.

По краю строительной площадки в их направлении шли трое рабочих. Леопольд догадался, что ищут его, потому что церемония требовала участия старика. Но они были еще слишком далеко, что-бы крикнуть им, что он здесь. Ксавье, все так же погруженный в размышления, наконец остановился.

– Вот вы сказали, господин Пески: после того, как помер его отец. А от чего он умер, отец Лазаря?

Некоторое время Философ пребывал в нерешительности. Надо ли делиться с пареньком этой тайной? Как он решит ею распорядиться?..

А с другой стороны, почему бы ему об этом не рассказать?

– Убили его. Отец Лазаря умер потому, что его убили.

Ксавье вынул руки из карманов и медленно поднес их к щекам.

– Как его убили, кто это сделал?

– Убили его, и все тут, – буркнул старик, начиная терять терпение. Потом хлопнул себя руками по ляжкам и встал. – Ой!..Кокони иро-зо! – крикнул он приближавшимся рабочим, что на жаргоне членов Гильдии значило: «Эй!.. Я здесь!»

Один из троих разрушителей подошел к нему. Рыжие волосы, подстриженные ежиком, ручищи, которыми запросто можно завязать на узел кочергу. Когда-то этот малый был флейтистом в Карнеги-холле. Он сказал Философу:

– Пойдем, мастер. Пришло время крушить стену.

Пески устало подчинился. Ему по праву предстояло сыграть эту роль как старейшему рабочему. В последний раз он обернулся к Ксавье, будто хотел ему сказать, что выбора у него нет. Подручный ему улыбнулся, как бы давая понять, что не возражает против ухода философа, он же понимает, что к чему. Но взгляд его при этом, тем не менее, затуманился. (Потому что тем, кто еще не стал полноправным рабочим, было запрещено принимать участие в празднествах Гильдии.) Философ печально махнул парнишке на прощание рукой. Он не знал почему, но у него вдруг возникло такое чувство, будто он видит подручного в последний раз. Он постарался встряхнуться, отбросить печальные мысли и направился к остальным на строительную площадку. Ксавье охватили такие же предчувствия, причем нахлынули они на него с такой силой, что он пошел за своим другом. Но рыжий – бывший флейтист тут же цыкнул на него и оттолкнул, так что парнишка попятился шагов на шесть. Давая ему понять, что понял намек, Ксавье сделал еще несколько шагов назад. Но разрушитель бросил в него камнем, чтобы подручный ушел еще дальше. Потом он сделал тайный знак – выставил указательный палец и мизинец, – как будто хотел уберечься от сглаза.

Ксавье поднял валявшийся рядом молоток. Он медленно дошел до каната, огораживавшего строительную площадку, и там остановился. Он неуклюже переминался с ноги на ногу, пытаясь принять такую позу, которая свидетельствовала бы о том, что все у него в порядке, как одинокий ребенок, которого сверстники прогнали, не приняв его в игру.

Когда Философ присоединился к остальным разрушителям в центре строительной площадки, около сотни рабочих образовали большой круг, и четверо из них подняли его, держа за руки и за ноги. Старик не сопротивлялся. В горизонтальном положении его донесли до невысокой стенки, обреченной на разрушение. В стене было окно, и Ксавье очень надеялся, что все стекла были из него предварительно вынуты (но он не был в этом уверен, потому что расстояние до той стены было приличным). Руки и ноги Философа вытянулись, как будто те, кто его нес, хотели оторвать конечности от его тела; потом они стали раскачивать старика на вытянутых руках по траектории все более увеличивавшегося полукруга, и в какой-то момент со всего маха ударили его головой об окно. Одного этого удара было достаточно, чтобы выбить раму.

Теперь голова Философа высрвывалась с другой стороны невысокой стены. Рабочие продолжали держать его в горизонтальном положении, и оконная рама как бы обрамляла его голову. К нему подошел мужчина, одетый в женское платье, с женским париком на голове, подмазанный, подкрашенный и увешанный женскими побрякушками, но небритый. Он сдержанно поцеловал Философа в бровь. Стоявшие вокруг рабочие, следуя традиции, хранили молчание. Наконец движениями, исполненными подобающей случаю торжественности, соблюдая ритуал до последней запятой, мужчина в женском наряде стал накручивать длинные седые пряди Песков на бигуди…

Разрушители затянули печальный и неторопливый гимн. Пламя костра, в который никто не подбрасывал больше досок, горело уже не так ярко, хотя время от времени языки огня взметались ввысь. На строительном мусоре, растягиваясь длинными неясными контурами, умирали тени. «Когда-нибудь я стану одним из них, – подумал Ксавье, – и тогда они меня тоже полюбят». А ягнята, насаженные на огромные вертела над тлеющими углями, тем временем неспешно доходили до готовности, издавая восхитительный запах. Шкуры их пузырились и с треском лопались.