Безуспешно попытавшись вызвать лифт, Жюстин пошла по лестнице. Спустившись ступенек на двадцать, она внезапно остановилась. Нет, не могла она бросить его в таком состоянии. Чем больше она об этом думала, тем более все казалось ей чудовищно странным, тем глубже раскрывалась перед ней ужасающая бездна, в которой оказалось это существо, так схожее с Винсентом, молившее ее не покидать его, как умолял бы ее Винсент, часть которого жила в этом создании. Она оперлась на перила. Но если она вернется, снова разгорится спор, который вновь повергнет ее в адский пламень. Она вскинула голову и расправила плечи. Вопрос, который тысячи раз уже прокручивался у нее в голове, был решен окончательно и бесповоротно – раз и навсегда. Не был Ксавье Винсентом, и точка. Не должна она испытывать к нему никакого сострадания, нельзя поддаваться обману этого лица и голоса, от которых такая тоска пробирает, что жить больше не хочется. Если она не устоит, значит, предаст Винсента, приняв за него тварь, укравшую душу и облик ее сына, чтобы влачить это жалкое существование. И все-таки она поступила совершенно правильно, не застрелив его. Забыть надо этого Ксавье, надо жить так, будто его никогда и не было, – это лучшее, что она может сделать.
Она шла в темноте по узким, грязным переулкам. Мимо нее прошла торопливо скромная семья, членам которой меньше всего хотелось, чтобы кто-то обратил на них внимание: они юркнули мимо, как мышь под плинтус. Какие-то люди, сбившиеся в небольшую группу, отошли в сторону, чтобы дать ей пройти, с такой поспешностью, будто нарушили комендантский час. Со всех сторон ее обступали невзрачные домишки с такими провисшими крышами, что казалось, будто на них успел посидеть какой-то великан, фасады их покрывала проржавевшая листовая жесть, во многие окна были вставлены куски картона, было странно, что покосившиеся дымоходы еще не обрушились, потому что держались они где на двух досках и трех гвоздях, а где просто на честном слове. Все здесь было насквозь пропитано резкими запахами супа из репы, хозяйственного мыла и керосина. Наконец она вышла на какую-то широкую улицу. Ее внимание привлекла витрина одного кафе. Шахматный клуб. Совсем плохо. Ее вторжение в этот мир мужчин вызвало там тихий переполох, временный, конечно, потому что посетителями там были в основном лунатики, которые не могли надолго отвлекаться от тарантулов, беспрерывно сновавших у них под черепными коробками. Жюстин спросила, как пройти в туалет. Потом, удовлетворив зов плоти, она спросила, каким телефоном ей можно воспользоваться, чтобы позвонить. Ей хотелось сказать домовладельцу, у которого она снимала комнату, что сегодня она вернется домой позже обычного. Слушая долгие гудки в телефонной трубке, она разглядывала помещение – царившая в кафе атмосфера была ей хорошо знакома. Бороды и рубашки с короткими рукавами, зажатые в зубах потухшие сигары, молодые недоспавшие ребята с затравленными взглядами глаз с желтоватыми белками, выходцы из Восточной Европы с задатками гениальности, прозябающие на грани бедности и нищеты, держащиеся вместе раввины, суетящиеся над каждой пешкой, взятой у соперника, почтальоны в форменной одежде, солдаты с нашивками. Ученые собрания любителей шахмат – все они одинаковы, там всегда слышатся их снисходительные голоса, приглушенный стук ножек передвигаемых стульев, звяканье кофейных ложечек в маленьких чашках, сосредоточенно-задумчивое покашливание и сиплые хрипы раскуриваемых трубок. В конце концов на другом конце провода сняли трубку. Ей ответила не квартирная хозяйка, а ее муж – Леопольд О’Донахью по прозвищу Философ. Жюстин сказала ему, что немного задерживается, но будет примерно через полчаса. Философ ответил ей:
– Без проблем.
Жюстин показалось, что он произнес это немного странно – голос его прозвучал неуверенно и озабоченно. Она повесила трубку, поблагодарила, прошла через помещение и вышла на улицу. И тут на нее вновь нахлынули воспоминания, комком застрявшие в горле. Настоящий Винсент давно мертв. Какие-то его части могли перейти к Ксавье, но то были лишь куски, которых вообще не следовало касаться, и Жюстин снова вернулась к мысли о том, что надо было стрелять. Но во что? Представления о добре и зле к этому не имели никакого отношения.
Да, давно мертв. Та газетная статья так и называлась: «Гибель молодого канадца при несчастном случае». Неисповедимы пути почтовые – последнее послание от сына Жюстин получила лишь несколько недель спустя после его кончины. Содержание письма все ставило на свои места. В семнадцать лет Винсент уехал из Монреаля в Нью-Йорк, получив стипендию, которую ему предоставил Кальяри, чтоб он мог целиком и полностью посвятить себя единственной страсти, обуревавшей его вот уже несколько лет, – шахматам. Кальяри писал ей тогда: «Дорогая Жюстин, твой ребенок – просто гений. Капабланка в его возрасте не был лучше. Пришли его ко мне как можно скорее, чтобы я мог подготовить его к предстоящему чемпионату мира. Тебе это ничего не будет стоить.
Можешь, если тебе нравится, считать меня мерзавцем, хотя, говоря по правде, я этим горжусь. Но ты ведь прекрасно знаешь, что спина моя всегда склоняется перед талантами». Конечно, гений; почему бы и нет? Но он такой хрупкий, легкоранимый, переживает из-за всякой ерунды, постоять за себя не может, катит жизнь свою перед собой как мячик, как тачку старьевщика, полную печали. Когда Винсент чувствовал, что ему недостает сил, чтобы жить, он уединялся в саду. Жюстин видела его, если так можно выразиться, умиротворенным, лишь когда он вскапывал грядки, сажал, пересаживал, разбивал клумбы с присущим только ему тонким и несомненным вкусом. Она прекрасно помнила чудесный садик, который он разбил во дворе их дома в Сент-Агат-де-Монт на берегу Песчаного озера.
Вот так и отправился Винсент в Нью-Йорк, скорее из чувства долга, чем по какой-то иной причине. Во время первого же важного соревнования он потерял в себя веру: выиграл в трех первых матчах, а в остальных десяти проиграл противникам, которые мизинца его не стоили. В последнем своем письме к Жюстин он писал: «Из-за этой моей страсти к шахматам я уже хлебнул горя, она меня до добра не доведет. Я никогда об этом никому не говорил, даже себе боялся признаться. Но я ненавижу игру. Всеми силами своей души». Он прыгнул вниз из окна пятого этажа.
Настал день, когда ей пришлось опознавать тело сына. Ночь она провела в поезде в невероятных мучениях. Причем она была одна – ей не на кого было опереться. К тому же еще восемь часов ей пришлось терпеть вольности шумной ватаги бесцеремонных студентов-медиков, вульгарность которых была просто немыслимой. В Нью-Йорк она приехала на рассвете, и город сразу же произвел на нее впечатление перемалывающей жизни машины. Она отправилась в морг, с трудом туда добралась, ее даже посадили там в инвалидное кресло – горе парализовало ее в прямом смысле этого слова. Тело Винсента вынули из холодильной камеры. При падении у него оказались сломанными почти все кости. Но, как это ни странно, ни на голове, ни на лице не было ни единой царапины.
– Это потому, что он так упал, – сказал молодой человек, работавший в мертвецкой. – Головой на куст. – Потом серьезно добавил: – Ему повезло.
Замечание было настолько глупым, что Жюстин не смогла сдержать язвительной ухмылки. Вид прыщавой физиономии этого пышущего здоровьем юнца, который был совсем ненамного старше Винсента, лежавшего рядом в ящике с переломанными костями, – этого служителя морга, не по праву оставшегося жить вместо ее сына, – внушил Жюстин мысль о том, что во вселенной нашей что-то всерьез не в порядке.
А потом ей еще пришлось подписывать какие-то бумаги. Ей сказали, что перед похоронами должно пройти какое-то время. Она ответила:
– Нет, он будет кремирован.
Кроме того, в соответствии с законом она должна была встретиться с патологоанатомом. Она его сразу не узнала – воспоминания полувековой давности уже успели поблекнуть. Неприятно удивившись, он спросил ее:
– Неужели ты меня не узнаешь?
Патологоанатомом был Рогатьен Лонг д’Эл.
Спустя два дня она снова пошла в нью-йоркский городской морг. Жюстин полагала, что там будет проведена какая-то панихида, пусть не религиозная, но хоть какой-то ритуал, похожий на последнее прощание с покойным, хотя бы чисто формально. Но ей просто дали урну и сказали, что в ней лежит прах ее сына. Страшная усталость, горе, доводящее ее до умопомрачения, даже проблемы с английским языком в этом городе, где она не бывала уже больше двадцати лет, все это, вместе взятое, привело к тому, что возмущение ее, вместо того чтобы взорваться, превратило ее в лед. Она расписалась на квитанции. С этого момента Нью-Йорк в отношении нее навсегда умыл руки. Она увезла с собой все, что осталось от ее сына, в Монреаль, привезла урну в Сент-Агат-де-Монт и там развеяла прах над Песчаным озером. Но разве могла она знать, чей прах находился в той урне? Там могли быть останки какой-нибудь собаки.
Она дошла наконец до широкой и оживленной улицы и перед входом в какую-то приличную гостиницу села в такси. Машина везла ее по той части города, где она когда-то прожила десять лет, но теперь она здесь ровным счетом ничего не узнавала. Хотя некоторые незначительные детали – угол улицы, площадь, прачечная, стоявшая на месте бывшего здесь когда-то кафе, – вызывали в ее памяти неожиданные отголоски. Машина останавливается на перекрестке перед красным огнем светофора. Сквозь окно Жюстин разглядывает здание с меблированными комнатами, где тридцать лет назад она жила с Рогатьеном Лонг д’Элом. Они знали друг друга с раннего детства, жили в одном доме, вместе ели фисташки, свинину и бобы, они были как брат и сестра. Как-то раз (сколько им тогда было? восемь, девять?) Рогатьен не без подтекста написал на боковой стене их дома клятву: «Я на ввсегда пренадлижу Жюстин Вильброке». В тот день, когда они приехали в Нью-Йорк, первое, что сделал Рогатьен, как только они распаковали чемоданы и переставили мебель, он снова написал ту же клятву с теми же ошибками на стене гостиницы, где они остановились. Жюстин было очень интересно, можно ли еще разглядеть эту надпись. Такси поехало дальше.
Здесь прошли десять лет ее жизни, и ничего от них не осталось. Десять лет, завершившихся нелепо и тривиально – в один далеко не прекрасный день она, как нередко бывает, узнала, что Рогатьен ей изменяет, и так далее.
– Один раз! Только один раз! – кричал он, пока она собирала свои немудреные пожитки.
Потом Жюстин уехала. Стала строить новую жизнь, родила сына своего Винсента, отец которого умер, когда она была беременна, и тому подобное, ей отрезали половину левой груди, потому что она заболела раком, такие вещи тоже иногда случаются, хотя позже, бывает, рассасываются. И когда Нью-Йорк остался далеко позади, старые раны уже так не бередили душу. Но теперь, спустя почти двадцать лет после их встречи в морге, Рогатьен стал слать ей пламенно-бредовые письма. 1. Он никогда ее не забывал. 2. Они могут начать все заново. 3. «После всего, что мы пережили вместе». Последний аргумент никогда не действует ни на одну женщину. Жюстин пробегала письма глазами, практически не читая. А чаще выбрасывала не распечатывая. До того самого дня в прошлом апреле, когда получила от него странное письмо, написанное обычным языком: «Приезжай в Нью-Йорк. Очень серьезное дело. Касается твоего сына Винсента. Может быть, ты потеряла его не настолько, насколько тебе кажется!» Она согласилась встретиться с Рогатьеном только раз. Он все ей объяснил спокойно, назидательно, с научной позиции своих лобных долей – мозга ученого. Вот так начался ее кошмар. В тот день ей никак нельзя было уехать из Нью-Йорка. Она все ходила и ходила неустанно кругами, как будто ее заперли в камере размером в два квадратных метра. Как быть с Винсентом? И что делать с этим Ксавье?
Такси остановилось перед домом, где она уже несколько недель снимала комнату. Когда Жюстин рассчитывалась с водителем, она с удивлением вспомнила, что ей сегодня исполнилось пятьдесят девять лет; она подумала об этом утром, но потом совсем забыла. Дом засыпал. Только Философ еще не ложился, он сидел на кухне, где горел тусклый свет. Их чем-то связывал Ксавье, но поскольку у них не представилось случая о нем поговорить, сами они об этом не знали. Жюстин была женщиной вежливой и потому решила пожелать старику спокойной ночи.
– Вы все еще работаете? Уже поздно.
– Что? Что вы сказали?
Впечатление, которое у нее сложилось, когда она недавно говорила с ним по телефону, лишь усилилось. Глаза старика покраснели, как у человека, страдающего бессонницей, рубашка его была наполовину расстегнута, побрит он был небрежно, в нескольких местах на шее осталась щетина. Перед ним на столе лежали листы бумаги, покрытые рисунками, кругами, какими-то непонятными знаками, причем многое из этого было перечеркнуто. Еще там лежали раскрытые книги с какими-то странными пометками на полях, похожими на каракули маленьких детей.
– Я спросила вас, работаете ли вы еще в такой поздний час.
– Гм, нет, – ответил старик, одновременно поднимаясь со стула. – Хотите кофе? Он еще горячий. Настоящий кофе, без цикория.
– Нет, спасибо. Мне хочется спать.
– Ах, спать… Понятно.
Она думала, что он еще что-нибудь скажет, но старик молчал. Так они там и стояли в тишине. Жюстин решила, что им нечего друг другу сказать.
– Ну, ладно, что ж…
Философ стал суетлив, как будто хотел, чтоб она задержалась, чтоб не сразу поднималась к себе в комнату. Жюстин спросила: может быть, она что-то не так сделала? Старик стал часто моргать и ответил, что все в порядке.
– Тогда я пойду лягу.
Он проводил ее до лестницы. Когда она положила руку на перила, Философ мягко накрыл ее своей мозолистой ладонью и сказал:
– Мне надо сказать вам кое-что по секрету!
Только этого ей еще не хватало! «Боже мой, не станет же он мне сейчас в любви объясняться», – устало подумала Жюстин. В течение нескольких последних дней Леопольд постарел на десять лет. Губы его дрожали, левое веко подергивалось. Цвет лица стал пепельно-серым, четко обозначились красноватые и голубоватые прожилки. У нее мелькнула мысль: недолго этому бедолаге осталось мучиться.
– Есть одна вещь… Я никому об этом никогда не говорил. Только жене.
Классическая пауза перед тем, как продолжить. В выцветших старческих глазах застыл ужас.
– Какая?
– Я… мм… Я так и не научился ни читать, ни писать. Я в школе пытался, но грамота в голову не лезла.
– Но это же несерьезно, – машинально произнесла Жюстин.
Она не могла понять, почему это признание для него так мучительно. Вдруг до нее дошло. Его книга! Эта его нашумевшая книга! Молва о ней уже всех достала – дочерей его, разрушителей, с которыми он работал, его квартирантов! Виду старика был сейчас такой, как у самого настоящего бездомного. Жюстин повторила свое замечание, но на этот раз мягче, поглаживая ему пальцы.
– Ну, хорошо, хорошо, это же действительно несерьезно.
– Всю свою жизнь я врал, – сказал он со слезами в голосе, – и в первую очередь себе самому, себе, вы понимаете, прежде всего, и в этом вся серьезность, в этом моя беда. Бог знает, кого из себя корежил и перед рабочими моими, и перед всеми остальными. Я дурачил людей, говоря им, что все знаю, а на самом деле не знал ничего. Только теперь до меня дошло, что ничегошеньки-то я не знаю! Думал, я все вижу, а теперь понял, что я слепой!
– О чем вы говорите?
Леопольд удивленно на нее посмотрел. Он отчаянно пытался найти в завалах памяти какую-то давнюю свою мысль.
– Не знаю. Обо всем, о жизни. Мне уж скоро помирать, а я так ничего и не понял.
– Но ведь это так со всеми, правда. Может быть, на самом деле тут и понимать нечего.
Он закрыл глаза и уперся кулаком в лоб, будто голову себе хотел пробить.
– Но все-таки мне иногда кажется, что там, вот тут, что-то такое есть! Сколько раз я себе говорил: «Здесь оно заложено, надо только до него докопаться!» Но ничего не помогало, так оно там внутри и осталось. А я все скоморошничал, все корчил из себя что-то. Вид на себя напускал загадочный, чью-то роль все разыгрывал, как будто в один прекрасный день должен был всем об этом все рассказать. Делал вид, что читать умею, часто с собой на работу книгу таскал. Другие рабочие смотрели на меня уважительно. А такая образованная женщина, как вы, должна считать меня просто мерзавцем.
– Что за глупости, почему я так должна о вас думать?
– Вся жизнь моя – ложь. Вся без остатка. Но теперь с этим покончено. Больше я врать не хочу.
– Ну что вы так себя наизнанку выворачиваете? Зачем вы говорите, что вся ваша жизнь обман? Вы – дедушка, вас любят ваши дочери, вы в добром здравии и в будущем вас ждут счастливые годы.
Но старик не слушал ее не очень убедительные утешения. Он продолжал гнуть свое, как одержимый.
– Завтра, да, завтра я их всех соберу. Дочерей моих, тех, с кем я долгие годы работал, жильцов своих приглашу, всех! И все им скажу. Пусть, в конце концов, они узнают, какой я мерзкий человек.
– Вы не должны так себя унижать. В любом случае, как только все, кто вас любит, узнают правду, они вас простят.
– Вы так думаете?
В глазах его светилась та же мольба, с какой раньше вечером смотрел на нее Ксавье.
– Я в этом уверена.
– Вы говорите это только для того, чтобы меня утешить.
Полночь. Где-то часы пробили двенадцать ударов. Жюстин вдруг поняла, что ей на сегодня достаточно. Она чувствовала к этому человеку симпатию, но все хорошо в меру. Сколько можно торчать здесь на лестнице, утешая тронувшегося умом старика.
– А теперь идите спать, утро вечера мудренее.
– Нет, подождите! – произнес Леопольд, чуть не поперхнувшись от страха.
– Я устала и хочу спать.
Она заставила себя ему улыбнуться и как могла тактично высвободила руку.
– Если хотите, мы поговорим об этом завтра. Спокойной ночи.
Вам тоже пора ложиться.
Она поднялась по лестнице и погрузилась в темноту. Леопольд стоял еще некоторое время внизу, глядя в одну точку, дрожа мелкой дрожью и шевеля губами, а в глазах его, как это часто бывает, отражался ужас старика при мысли о неизбежной смерти.
Жюстин села за маленький желтый столик, стоявший у единственного в ее комнате окна. От неоновых отсветов рекламы на улице внутри было светло как днем, рекламные огни отражались красочным разноцветьем от мокрых тротуаров. В комнате можно было писать, не зажигая свет. Она порылась в папке с партитурами и вынула лист дорогой плотной мягкой бумаги с ее именем, красиво напечатанным в верхнем углу. Такая бумага и пара шелковых перчаток были последней роскошью, которую она еще могла себе позволить. Она все написала на одном дыхании – без спешки и не прерываясь, чтобы подыскать слова. По-французски. Что ж, муниципальной полиции Нью-Йорка придется найти переводчика. Потом вложила лист в конверт, заклеила его и положила в папку. Завтра она отправит письмо.
Из кармана юбки Жюстин достала небольшой пузырек с таблетками. Начала раздеваться. Она чувствовала себя опустошенной, но умиротворенной. Все, что она сделала – от начала до конца, – было созвучно ее настрою. Она ни о чем не жалела, ни один ее жест не заставил ее раскаиваться. Все было как всегда, как всю ее жизнь, прожитую напрямую, без поисков окольных путей, бесхитростно и просто – как полет стрелы. Она всегда сама была себе хозяйкой, несмотря на тяжелые удары судьбы, несмотря на предательство. Сказать о себе такое может далеко не каждый. Она взяла из пузырька таблетку снотворного и положила в рот. Вот тут-то ей все и открылось.
В какой-то самой потаенной части ее души сам по себе, неспешно, как растет растение, возник образ Ксавье. Она поняла, что решение было принято давным-давно, хоть осознала она это только теперь. Его нельзя было назвать внезапным импульсом, наоборот, оно было тщательно продумано в той самой потаенной глубине ее существа, где причудливо между собой переплетаются разные формы странности. Она приняла вторую таблетку, потом третью. В конце концов проглотила столько таблеток, сколько смогла, – это было совсем нетрудно. Пару глотков воды и… все. Она вытянулась на постели и, преисполнившись нежности к самой себе, стала ласково поглаживать себе руки.
Теперь надо было только услышать в голове тихую, чудную музыку. Чтоб в сердце ожили самые дорогие воспоминания. Например, выходные, которые она проводила с Винсентом на берегу Песчаного озера, в доме, которуй достался ей в наследство от семьи. И тот день, когда в четырнадцать лет она лучше всех сыграла на рояле на школьном концерте. И другие самые светлые моменты ее жизни. Ей было так приятно уплывать в это путешествие. Так приятно думать об этом письме, которое завтра найдут, где она сообщала полиции о том, что сотворил Рогатьен, – о краже и осквернении тел, о той работе, которую он вел по собственной программе. Да, приятно было умирать, оставаясь в ладу с собой, гладя себе руки и живот. Дойти до этого мига, думала она, оставаясь в полном согласии со своим сердцем и совестью, означало, что настало время уйти до того, когда неизвестно откуда придет на ум какая-то мелочь и все разрушит. Какое-то грязное слово, оскорбление, предательство – она ничего не забыла. Она умрет, не склонившись ни перед кем, если можно так выразиться, крепко стоя на земле обеими ногами.
Внезапно все резко переменилось. Накатила мерзкая дурнота, ее стало тошнить. Она открыла глаза. Потолок крутился как колесо лотерейного барабана. В животе ее удобно расположилось какое-то жуткое чудище. И вдруг на нее снизошло кошмарное откровение, столь же неоспоримое, как сама смерть. Она была не права! Ксавье все равно был Винсентом! А она его бросила именно тогда, когда ему так была нужна ее любовь! Образ сына, которого она видела совсем недавно, взгляд его, полный надежды, когда он так отчаянно молил ее о любви, – этот образ так явственно возник перед нею во весь свой рост, что вырвал из самой глубины ее существа первый вопль наступающей агонии. Она хотела встать, побежать к нему, но все тело ее сковала непереносимая боль, как будто ей рвали чрево на части. Изо рта женщины выступила пена. Начались судороги, она свалилась с кровати на пол. Ноги ее и кулаки били в пол, тело содрогалось в конвульсиях, шум поднялся такой, что в комнату вбежал Философ. Но при виде пены, вытекавшей из открытого рта, опухшего языка, свесившегося набок, точно поникший половой член, старик схватился за голову – он не мог ни кричать, ни звать на помощь, не мог ничего сделать, он был способен только поспешно убежать, чтобы скрыться от этого ужаса. Его нашли только на следующий день, свернувшегося клубком, дрожавшего как осиновый лист под крыльцом небольшого здания, находившегося в четырнадцати кварталах от его дома. Изо рта старика выглядывал еще подрагивавший хвостик мыши, которую он поедал живьем.