Рассказы о товарище Сталине и других товарищах

Суслов Илья Петрович

РАССКАЗЫ О ДРУГИХ ТОВАРИЩАХ

 

 

К ЗВЕЗДАМ

В юности я очень любил писать песни советских композиторов. Они были бодрые и оптимистичные. Я писал, как Лебедев-Кумач, только хуже. Я писал такие песни, чтобы под них легче шагалось по дорогам социализма. Про мои песни по радио говорили так: «Вы слушали песни советских композиторов. А теперь слушайте музыку!» Но они мне легко давались: я мог написать такую песню за десять минут. А потом композиторы делали к ним мелодии, и хотите смейтесь, хотите нет, а получались настоящие песни, которые пели Трошин и Шульженко. Их покупали на радио и на эстраде, и я любил их слушать в исполнении известных певцов, записанных на пластинки.

Надо добавить, что я был одним из самых непопулярных советских песенников. Вот почему вы не можете вспомнить моей фамилии в этой связи. Ну и не надо! Зато когда я познакомился с моей женой, она мурлыкала мою песенку, даже не подозревая, что это я ее сочинил. Да и вы когда-то ее мурлыкали: «Мой старый, далекий, испытанный друг...» А не мурлыкали, и не надо! Потому я на вас и не женился.

А потом в космос улетел космонавт Егоров, и когда он спустился на Землю, корреспонденты его спросили, кто его любимый поэт. Он сказал: Лермонтов. А какая ваша любимая песня? Он сказал: «Кто сказал, что прошли те года, о которых слагают легенды...» Я просто упал, когда прочитал это в «Комсомольской правде». Это же надо, сказал я себе, какой потрясающий вкус у этого человека! Из всех песен советских композиторов он любит одну единственную! И кто же ее написал? Я! То есть, таким образом я становлюсь любимцем космонавтов и сравниваюсь в этом с Володей Войновичем, который создал шлягер «У нас еще до старта 14 минут»! Это же уму непостижимо!

В редакции «Литературки», где я тогда работал, стоял дикий гогот. Все приходили пожать мне руку и пожелать новых творческих удач. Один сказал, что теперь по интеллектуальному уровню я сравнялся с космонавтами, и меня смело можно куда-нибудь запускать. Другой посоветовал немедленно завалить все музыкальные редакции моими шедеврами и стать любимцем поваров, бухгалтеров, парикмахеров и других тружеников промышленности и сельского хозяйства, чтобы купаться в гонорарах и славе. Третий печально сказал: «Ну, докатились... Ты теперь и руки никому не подашь. Ну и страна...» Завистники, думал я, никто из них не стал любимцем космонавтов, вот они и острят.

Поэтому я с надеждой открывал газеты после приземления космонавтов, чтобы узнать, не являюсь ли я еще чьим-нибудь любимцем. Но те все молчали. Даже космонавт Рожковский. Нет, этот... Молчковский... Ну тот, но «ский». Досадно...

Так что с космонавтами у нас были установлены теплые, дружеские отношения. Оставалось установить такие же с остальным советским народом.

Однажды мы с приятелями попали в дом к одной знакомой девочке. Она нас позвала на чай. Или на кофе. Я уже не помню. Мы пришли. Девочка была немного смущена, потому что на диване спал какой-то парень. Подумаешь, я сам не раз спал на диванах у девочек, ничего особенного. Но тут парень проснулся, спустил ноги с дивана и фамильярно спросил:

— А вы кто такие, красавцы?

Это мне не очень понравилось. Я привык к невиданному уважению и немедленному признанию, а тут такое амикошонство.

— Мы-то гости, — сказал я. — Вот пришли к девочке на чай. Или кофе. Вам бы лучше самому представиться.

И, не слушая его ответа, пошел в переднюю повесить плащ. На вешалке висел мундир военного летчика. Полковника. Блестела звезда Героя Советского Союза. Пять рядов орденских планок. Справа еще какой-то золотой значок, я на него не обратил особого внимания. Я думал, что это мундир отца той девочки. Странно только, что его самого дома не было. Наверное, переоделся в штатское и ушел, чтобы не мешать тому парню спать на диване.

— Ну-с, — сказал я, войдя в комнату, — так как же вас зовут, милый юноша?

— Гера меня зовут. Герман Степаныч. А ты кто такой?

— А я и не знал, что у тебя папа такой заслуженный летчик, — сказал я девочке. — Я его китель в передней видел.

— При чем тут папа? — обиженно сказал парень. — Это мой китель.

— Ладно тебе, — сказал я. — Ты еще молодой. Вырастешь — станешь летчиком, как папа. Будешь героем. Если, конечно, будешь хорошо себя вести.

Тут я увидел, что приятели, с которыми я пришел, как-то смущенно жмутся, что на них совсем не похоже, и тихонько толкают меня локтями, чтобы я перестал выжучиваться и обижать того парня с дивана.

И вдруг меня осенило.

— Постойте, постойте, — сказал я. — Герман Степанович. Полковник. Герой. Да вы часом не космонавт?

— Космонавт, космонавт, — недовольно пробурчал парень, и тут даже я увидел, что это Титов. Космонавт № 2. Вот тебе и раз! А я его совсем затуркал. Слепая тетеря! Неужели не видно, что если человек ведет себя нахально, то, значит, имеет на то право! Ну что за манера грубить космонавтам! Тем более, как вы помните, я и сам был любимцем космонавта Егорова! Мне даже захотелось немножко попеть: «Кто сказал, что прошли те года, о которых слагались легенды...», чтобы он меня узнал и мы подружились. Потому что если ты любимец одного космонавта, то у тебя есть шанс стать любимцем другого.

Потом мы пили водку под огурцы. Разговаривали. И мне расхотелось быть его любимцем. Потому что я увидел, что он верит каждому слову, написанному о нем в газетах. Он казался себе чем-то вроде былинного героя, а все люди — жучками-паучками, которых он удостаивал своим присутствием. И к той девочке он относился противно. И свысока. И ей было за него неловко.

Когда мы закончили бутылку, он сказал моему другу, который был старше него лет на пятнадцать:

— Эй, малый, слетай в магазин за другой, я заплачу.

И вынул пачку денег. И я обиделся за моего друга. Я сказал:

— Герман Степаныч, мой друг тебе не холуй. Ты сам возьми и сбегай. Гастроном напротив.

Он посмотрел на меня с таким изумлением! А меня уже несло:

— Почему ты считаешь себя выше других? Неужели оттого, что тебя зарядили в ракету, покрутили в поднебесье и спустили обратно? Но ведь то же самое сделали с твоей предшественницей, собачкой Белкой. Или Стрелкой. Не думаю, что она потом в своем собачьем питомнике плохо относилась к другим собачкам, которых еще не запустили. Запустят когда-нибудь...

Он даже побледнел. Такое ему, наверно, никто не говорил. И я не хотел бы, да больно плохо он себя вел.

— И знаешь, — продолжал я. — Когда ты летел, нам говорили, что тебе было больно, и ты даже кричал от боли. Не знаю, правда ли это. Но одно это делало тебя человечнее. Ты был понятен. Если бы меня запустили, знаешь, как бы я орал? Как зарезанный! Страшно ведь. И больно. Куда же делась твоя боль? Неужели тот мундир тебе важнее дружеских отношений?

Он встал, сказал что-то кому-то за дверью и вернулся к столу. Мы молча допили стаканы. Он сказал:

— Вы не уходите, сейчас еще принесут. Там мои мальчики посуетятся.

И мы выпили вторую бутылку, которую кто-то просунул в дверь. И пошли к своим машинам: он к своей, а мы к своей. И на душе у нас было печально. Я все думал, что завтра он позвонит моему редактору, и тогда мне костей не собрать. И друзья мои думали то же.

Наша машина не заводилась. Ее надо было толкнуть. Мы толкали, но у нас было мало сил. Он уже садился в свою машину, которую вел шофер.

Я крикнул:

— Герман Степаныч! Ты же видишь, что у нас не заводится. Иди, толкни с нами. Неужели это ниже твоего достоинства?

Он плюнул и пошел к нам. И мы толкнули машину, и она завелась.

Он подошел ко мне и, улыбаясь, пожал мне руку. И лицо у него было, как на фотографии — симпатичное и веселое. Он сказал:

— Спасибо тебе!

Он, наверно, давно забыл о том случае. Сколько лет прошло! А я помню. Но только я не знаю, стал ли я любимцем еще одного космонавта.

 

ФРЕСКИ В КЛИНУ

Я всегда с изумлением хожу по залам музея Хиршхорна в Вашингтоне. Я поражаюсь не только произведениям современных модернистских художников, но и терпимости музейных кураторов и зрителей. Ну взгляните на ту огромную картину, на которой изображен большой красный круг, перечеркнутый желтыми вертикальными полосами. Я знаю, что у зрителей, как и у меня, это полотно не находит должного понимания. Средний зритель ищет в искусстве ассоциации с живой жизнью, чтобы отойти от полотна с облегченным вздохом: «Ну надо же, как похоже!»

Или взять эту скульптуру: большая ржавая печка-буржуйка, сбоку к ней прикреплено старое велосипедное колесо, а сверху пришпилена мясорубка с ручкой. И никто не ругается. Никто не кричит, что его обманули, что вот в старое время было искусство, а теперь черт знает что, шарлатанство какое-то. Потому что понимают, наверное, что есть две свободы: свобода творить и свобода смотреть. Не нравится — не смотри. С другой стороны, зритель, вероятно, понимает, что художник знает об искусстве больше него, и не клянет художника за то, что он создает свое произведение не для данного зрителя, а как средство самовыражения. Короче говоря, в Америке избежали концепции «искусство принадлежит народу!» Этот лозунг был выдуман в России, чтобы пристегнуть художников к упряжке социализма. И когда они пристегнуты, как приятно взмахнуть кнутом и ужалить им того, пегого, который несется к заветной цели не так резво, как хотелось бы! Как тут не тыкнуть, не гакнуть, не матюгнуться! И какой русский не любит быстрой езды! Ах, тройка, птица-тройка, кто тебя выдумал! А выдумал ее тот, кто сидит на облучке с кнутом. И вместо раскатистого «но-о-о!» у него припасено другое понукание: «искусство принадлежит народу!» А раз принадлежит, то народ и есть главный судья искусства. И главный прокурор.

Все это я думал в музее Хиршхорна, а в моей памяти всплывало то утро в начале шестидесятых годов, когда в редакцию журнала «Юность», где я работал тогда, прибежал бледный скульптор Вадим Сидур.

— Ну что делать? Они срубают фрески.

— Как срубают?

— Топорами. Топорами по фрескам.

Из его сбивчивого рассказа я понял, что скульпторы Силис, Лемпорт и Сидур по просьбе дома-музея Чайковского в Клину сделали на наружной стене дома керамические барельефы. Это были цветные фигурки музыкантов — скрипачи с причудливо расставленными руками: они как бы держали смычки, которых не было, и играли на скрипках, которых тоже не было. У художников был замысел показать не скрипачей, а саму музыку. И проходившие мимо жители города Клина, возглавляемые местными партийными и советскими органами, все время недоумевали.

— А где же скрипки-то? — говорили они. — Скрипки-то где? Это же какой-то пстракт!

Слово «пстракт» было в те годы очень важным. Оно было буржуазным, империалистическим и прогнившим. Оно было образовано из слов «абстрактное искусство», которое не принадлежало народу. Словосочетание было довольно сложным и выродилось в ругательство «пстракт», к удовольствию партийных лидеров, которым трудно было произносить слова, где было больше двух слогов.

Трудящиеся Клина, вооружившись топорами, решили срубить «пстракт» с домика Чайковского, потому что знали, что и Чайковский, и его дом, и все вокруг принадлежат им, не говоря уж о фресках, где ничего не понятно, а только режет глаз и ни на что не похоже. Остановить трудящихся могла только местная партийная власть, а добраться до нее, уже санкционировавшую топоры, было практически невозможно. Казнь скульптур была назначена на сегодняшнее утро. Надо было что-то делать.

Я позвонил домой главному редактору Борису Полевому. Он сразу принял решение:

— Пока я еду, пойдите в кабинет к Федину (главе Союза писателей в то время) и позвоните по «вертушке» в Клин. Я скоро приеду в редакцию и придумаю, что делать дальше.

«Вертушка» — это телефон внутренней связи, по которому переговариваются партийные чиновники «высшего эшелона». Все основные вопросы решаются по «вертушке». «Вертушка» минует секретарей и референтов. Брать трубку этого телефона имеет право лишь тот, в чьем кабинете он установлен. «Вертушка» — святая святых партийных привилегий. Федина, как всегда, в кабинете не было. Его секретарше я объяснил, что должен позвонить по просьбе Полевого, секретаря Союза писателей СССР. Секретарша Федина по особой телефонной книжке, которую она взяла в сейфе, соединила меня с главным партийным вождем Клина.

Я никогда до этого не говорил по «вертушке». И я не знал, как они между собой разговаривают. И к тому же, моя дурацкая фамилия...

Я не знал ни одного однофамильца Сталина. У Войновича есть герой, еврей Сталин, и вы помните, что с ним произошло в «Иване Чонкине». Троцкие в России превратились в Троицких. А Сусловы сохранились. И я был один из них. Но в обычной жизни это проходит незаметно. Правда, каждый норовит спросить: «А не родственник ли вы того Суслова?» И тут уж, в зависимости от ситуации, отвечаешь... Если говоришь с порядочным человеком, который на тебя не донесет, позволяешь себе сострить: «Даже не однофамилец». А если говоришь с сукиным сыном, начинаешь мяться и бормотать, что дядя, мол, не очень любит, чтобы я распространялся на эту тему... Сукины сыны начинают тебя уважать безмерно.

Теперь представьте, что вам звонят по «вертушке» и говорят, что звонит Суслов. Я не чувствовал себя самозванцем: ведь не Тюлькин я, а именно Суслов. Хотя Тюлькин тоже неплохая фамилия, ничуть не хуже Суслова. Но Тюлькин пока не работает в Политбюро.

— Говорит Суслов, — сказал я клинскому вождю. Я представил, как он вскочил, вытянулся по швам и замер. Я по телефону чувствовал, как у него напряглась каждая жилочка. Он как бы окаменел.

— Алло! — осторожно спросил я, — Слышите меня?

— Так точно, товарищ Суслов! — прошептал, выдохнул он.

— Я по поводу фресок на домике Чайковского, — сказал я. — Тут Борис Николаевич Полевой... думает, что это скороспелое решение... рубить, понимаете, топорами... Дикость какая-то... А вы что думаете?

— Будет сделано, товарищ Суслов, — ответил клинский вождь. — Я лично, лично я прослежу... Не беспокойтесь...

— Всего хорошего, товарищ, — и я повесил трубку.

Я представил себе, как он собрал своих райкомовских, какой дикий разнос он им сейчас учинит, как Клавка из отдела культуры будет плакать в коридоре, потому что она ведь хотела как лучше, и народ просил, потому что пстракт проклятый, непонятно ничего, как начальник городской милиции приказывает дружинникам и пенсионерам отнести топоры на место, ишь до чего додумались, воспитывать художников надо, а не топорами размахивать, топорами каждый может, и Иван Тимофеевич вишь какой недовольный, видно накрутили ему хвост из Москвы...

И как трудящиеся поворачивают от домика Чайковского, объединяясь в небольшие группы, чтобы в подъездах «на троих» обсудить, что же все-таки произошло и отчего не дали свершиться благому делу, потому как пстракт он и есть пстракт.

Приехал Полевой, позвонил по той же вертушке по своим каналам, Вадим Сидур вздохнул и посмотрел на меня с облегчением и завистью...

Великая «вертушка»!.. Сколько людей было возвышено ею, сколько низвергнуто. Какие ошибки и преступления были совершены одним телефонным звонком, раздавшемся из этого аппарата! Все кануло в Лету. Ни подписи, ни документа. История, не имеющая своих летописцев. Тайна. Вечность.

Через десять лет я работал в «Литературной газете». У нас было правило: на время праздничных и выходных дней кто-нибудь из состава редакции должен был дежурить в кабинете главного редактора, на случай, если позвонит «вертушка». Надо было записать фамилию или номер звонившего и дать знать Александру Борисовичу Чаковскому.

На какой-то праздник выпала моя очередь. Я сел в кабинете у Чака, как мы его называли, и стал писать что-то бессмертное.

Позвонила «вертушка». Странное, надо сказать, чувство. Еще ничего не случилось, а боязно.

— Слушаю, — сказал я.

— Саша? — сказали в трубке. — Хочу у тебя что-то спросить.

— Александра Борисовича сейчас нет. Это Суслов дежурит из отдела сатиры и юмора.

— Мне вас и надо, — сказал голос. — Это Александров из канцелярии Леонида Ильича.

— Да...

— Понимаете, мы тут с моими коллегами сейчас прочли рассказик на вашей странице. Они говорят: смешно, а я вот не согласен. Мне не смешно. А вам смешно?

Ну-ка, милый читатель, поставьте себя на мое место. Вот-вот, именно это я и чувствовал. Я осторожно спросил:

— Товарищ Александров, вы мне сейчас звоните как помощник товарища Брежнева или как читатель?

— Да что вы! — сказал он, — конечно, как читатель. Я и Саше позвонил, чтобы узнать его мнение.

— А если как читатель, — разъяряясь, сказал я, — так чего ж вы звоните по «вертушке»? Так и инфаркт схватить недолго! Я по «вертушке» такие вопросы обсуждать не могу! У меня тоже нервы есть! Позвоните в мой кабинет по нормальному телефону, и я вам все объясню.

— А у меня другого телефона и нет, — простодушно сказал Александров. — Но я попробую. Что это им смешно, а мне не смешно? Что я, хуже их, что ли?

Я дал ему свой номер и помчался на пятый этаж.

— Ну надо же! — говорил я себе. — А если бы он нарвался на Чака? Где бы я сегодня был? Ведь Чак не понимает, что он, этот деятель, звонит как читатель! Для него сам вопрос по «вертушке» — уже директива!

Александров позвонил по моему телефону, и я объяснил ему, почему его коллеги правы, а он нет. Рассказ действительно был смешной. И острый. Я, конечно, не стал рассказывать ему про подтекст и про неуправляемую ассоциацию, но ему и так было приятно, что кто-то ему объяснил, и теперь он все понимает. И мы очень тепло простились. И я не загремел с работы...

М-да. Вот так и были спасены фрески на домике Чайковского в Клину.

Их снесли, конечно. Но это было уже в следующем году.

 

ОККУПАНТЫ

Моя подруга Авива называет меня оккупантом.

«Зачем вы пришли в нашу страну, оккупанты?» — спрашивает она.

Авива приехала из Риги лет пятнадцать назад. Она совершенная американка, но все равно обращается со мной, как с оккупантом.

«Авива, — говорю я, — я не оккупант. Мне тогда было всего семь лет. Я вас не оккупировал.»

«Все равно оккупант, — говорит Авива. — Кто вас звал? Вы всегда так: кто меньше и слабее вас, тех вы и захватываете. Гадко это...»

«Я с тобой согласен, — говорю я. — Не приставай.»

А мысли мои где-то там, в прошлом... Читатель, вероятно, ждет, что сейчас я перенесусь в Чехословакию, в Венгрию, в Афганистан... Нет, я иду по Первой Мещанской с Марком и говорю:

— Ну что делать? Родителей жалко. Когда я не прихожу домой ночью, они не спят. Нам с тобой уже под тридцать, а для стариков наших мы все еще дети...

— Что же ты хочешь? — отвечает Марк. — Пока мы живем с родителями в одной комнате, так всегда будет.

— Ну не могу же я привести Лидку домой! — возмущаюсь я. — Проклятое жилье! Где его взять?

Марк молчит. У него та же проблема.

— Вот что, — говорю я. — Давай, сыграем в одну игру. Я напишу письмо Суслову. Суслову от Суслова. Я напишу его очень искренне. Может быть, какой-нибудь холуй растрогается и передаст ему письмо. А там — чем черт не шутит? Вдруг даст команду?.. Вот просто так!

— Дурак ты, — сказал Марк. — Дожил до седых волос, а дурак. Ну зачем ты товарищу Суслову? У него таких писем — миллион. Каждому комнату давать? Ты опупел малость. Женись на богатой девочке — вот тебе и комната!

— Ну не хочу я на богатой! — говорю я. — Что я с ней ночью буду делать?

Я иду домой и пишу письмо.

«Москва. Кремль. Товарищу Суслову М. А.

Уважаемый товарищ Суслов! Я молодой инженер. Мне 28 лет. Я живу с моими родителями в одной комнате. У нас большая светлая комната 19 квадратных метров. И соседи у нас только одни — муж и жена. Старенькие. И мы с ними дружим. У нас все удобства: вода, раздельный туалет, кухня, ванна. Мама моя очень переживает, что я до сих пор не женился. Но я не могу этого сделать, потому что мне некуда привести жену. Жениться по расчету я не хочу. А встать на очередь на получение комнаты я не имею права: у нас больше трех квадратных метров на человека, и никакой райисполком не примет наше заявление. Вступить в кооператив я тоже не могу, потому что я получаю всего сто тридцать рублей в месяц, а у родителей моих денег нет. Вот такая проблема, уважаемый товарищ Суслов. Что меня побудило написать вам? Во-первых, я тоже Суслов, а Вы, быть может, не так уж часто получаете письма от своих однофамильцев. Меня и так все донимают: не родственник ли я Вам? А во-вторых, вдруг у Вас есть сын моего возраста. Он ведь тоже тогда Суслов. И вдруг у него те же проблемы, что и у меня? Спросите его. И, пожалуйста, дайте мне комнату, чтобы я мог, наконец, порадовать маму, а то она ждет не дождется внуков. Не могу же я производить их в одной комнате с папой и мамой.

Уважающий Вас Илья Суслов.»

Я вышел на улицу и бросил письмо в почтовый ящик.

— Илья, — сказала мне бледная начальница, — вас вызывают в райком партии. К секретарю. Что вы еще натворили?

— Чего это они? — сказал я. — Я беспартийный.

— Раз вызывают, надо идти, — сказала начальница.

Я пошел.

В райкоме милиционер проверил мою фамилию, посмотрел в список и пропустил наверх. Секретарь райкома оказалась женщиной. Такая блондинка с шестимесячной. Мы разглядывали друг друга.

— Вы писали письмо в Центральный комитет партии? — вдруг спросила она.

— Э-э-э..., — сказал я, — в каком смысле?

— В простом смысле. Вы писали письмо товарищу Суслову?

— Суслову?

— Ну что вы, — мягко улыбнулась она. — Я же вас не съем. Суслову.

— А, Суслову! Суслову писал.

— Отчаянное, надо сказать, письмо.

— А почему, собственно, вы меня вызвали? Я ведь Суслову писал.

— Ну вы же понимаете, что товарищ Суслов не сможет вас принять. Вот меня и попросили с вами поговорить.

— А почему бы, кстати, ему меня не принять? — немного наглея, спросил я. — Я ведь не заразный.

— О-о! — сказала она. — Вы этот тон оставьте. Вы не у тети Вали на именинах.

— Хорошо, — сказал я. — Так как там с комнатой? Куда приходить за ордером?

Она внимательно на меня посмотрела. Лицо ее было холодным и строгим.

— Вы знаете, что у нас была война? — спросила она. — Вы знаете, сколько людей у нас еще живут в подвалах и бараках? По шестнадцать человек в комнате живут. А вас всего трое.

— Вы тоже в бараке живете? — спросил я. — Может, в подвале живете?

Она изумленно откинулась в кресле.

— Суслов, — сказала она. — Я ведь хотела по-хорошему. А вы опасный человек!

— Почему же я опасный? — сказал я. Меня уже несло. Паршивый мой язык уже молол то, за что его давно следовало бы откусить. «Чтоб ты откусил себе язык!» — всегда просила мама. — Я не опасный. Я любопытный. Вы когда в Москву приехали?

— А это уж вас совсем не касается!

— Ну почему же? Вот вас же касается то, что я написал Суслову. А я, знаете, родился в этом городе. И всю жизнь здесь прожил. Это мой город. Я знаю здесь каждую улицу, каждый проходной двор. Я здесь учился. Я здесь работаю. И родители мои здесь всю жизнь прожили. И проработали. А двери себе, обычной двери, отделяющей одного взрослого человека от другого, мы не заработали. Как же это? А вы приехали...

— Суслов, — со смехом сказала она, — вы со мной разговариваете, как с оккупантом!

Я посмотрел на нее с огромным изумлением. Клянусь, такая мысль не приходила мне в голову!

— Знаете, — сказал я, — отдайте мне мое письмо. Считайте, что я его не писал. Это я пошалил. Под пьяную лавочку. На спор. Я с приятелем поспорил, что Суслов даст комнату Суслову. Видно, не судьба. Мы уж доживем. У нас ведь 19 метров, все удобства. Занавесочка красивая посередине. Чтобы маму не будить, когда я поздно возвращаюсь. Чего там? У нас полный ажур. Вот люди из бараков переедут, и нам дадут. Верно? И война ведь была. Про войну я и забыл. Как же я мог?

Она смотрела с сочувствием.

— Не надо про войну, — сказал я. — Она ведь двадцать лет назад кончилась. И мы в той войне победили. Немцев и японцев. Только у них почему-то у каждого есть дверь. Не читали? Так кто кого победил?

— Вот это вы зря! — сказала она. — Это явно с чужого голоса напето.

Я улыбаюсь. Губы мои улыбаются, а глаза у меня плачут.

— Не надо, Суслов, — говорит она. — Не надо.

— Давайте письмо, — говорю я, — и забудем об этой шутке. Я ведь шутник.

— Ну как же я отдам, — жалобно говорит она, — оно ведь зарегистрировано. Я обязана ответ давать.

— Какой?

— Ну, мол, проведена беседа. Товарищ все понял.

— Так и напишите.

Я забираю со стола свое письмо и ухожу...

«Эй, оккупант, — говорит Авива, — когда придете в гости?»

Мы садимся с женой в машину и едем в гости. Я нарочно пересчитал, сколько у них дверей. Двенадцать...

 

ЕРЕВАН

«Клуб 12 стульев» «Литературной газеты» был очень популярный. «Литературку» читали по-еврейски — справа налево, с последней, 16-ой полосы, где и размещался отдел сатиры и юмора. Ее любили за то, что в ней старались писать правду. Конечно, это нельзя было делать в прямой форме. Нельзя было сказать, например: «Как ужасна и отвратительна советская власть!» А можно было сказать так: «Стояла тихая Варфоломеевская ночь». И имеющие уши слышали. И радовались, что все-то они понимают. Я редактировал эту полосу семь лет, с самого ее начала. Когда меня вызывал главный редактор и спрашивал: «А что вы, собственно, хотите этим сказать?», я отвечал: «А что вы подумали? Уж не хотите ли вы сказать, что этот афоризм применим к нашему строю? Странные какие-то у вас мысли...» И многое сходило с рук. Потому что на первых порах нам давали волю: газета должна была привлечь как можно больше читателей, ибо ей отводилась особая роль. В ней должны были проходить материалы, статьи и комментарии, которые по тем или иным причинам нельзя было печатать в «Правде» или «Известиях». Поэтому наш отдел был «наживкой», на которую должен был попасться массовый интеллигентный читатель. Вот нам и разрешали шалить. Мы и шалили. Когда образовался круг постоянно сотрудничающих с нами писателей (а мы уж отбирали самых талантливых), то нас стали приглашать выступить в различных научно-исследовательских и учебных институтах, в клубах и дворцах культуры, перед воинами доблестных вооруженных сил (так называли себя генералы и офицеры военных округов), в домах творческой интеллигенции и на стадионах. И мы превратились в хорошо организованное литературное шоу и загребали лопатой деньги, которые чаще всего пропивались или шли на покупку предметов широкого народного потребления из-под прилавков лучших магазинов Москвы. Наше шоу называлось «Клуб 12 стульев „Литгазеты“ в гостях у...»

Успех наш объяснялся еще и тем, что чаще всего с эстрады мы исполняли произведения, которые по цензурным соображениям не удалось напечатать на странице газеты. А они и были самыми смешными и талантливыми. А начальству, устраивавшему нам концерты, в голову не приходило, что мы занимаемся такой идеологической контрабандой, ведь не сумасшедшие же мы.

И народ шел на нас, как на Муслима Магомаева. Как было сказано в одном афоризме: «В зале яблоку негде было упасть. Да и неоткуда».

Все это я рассказал лишь для того, чтобы объяснить, каким образом мы попали в Ереван. Надо сказать, что Ереван был примерно 83-м городом, который мы посетили с концертами. Обычно мы уезжали в пятницу вечером и за выходные дни давали пять концертов. После работы в пятницу нас уже ждала машина, чтобы отвезти в аэропорт, и обратно мы тоже летали на самолете, чтобы быть на рабочем месте в понедельник утром. От такой жуткой нагрузки мы спасались только коньяком, который тоже всегда был в нашем распоряжении. Так вот, мы прикатили в Ереван...

Да, чуть не забыл! Перед этим нас пригласили выступить в клубе имени Дзержинского в Москве. Пришли ко мне трое молодых людей. «Очень мы хотим видеть вас, товарищи писатели, на нашем вечере отдыха. Комитет комсомола устраивает праздничный вечер, и все просто мечтают вас увидеть. Вы не волнуйтесь, мы заплатим за выступление. У Комитета всегда есть деньги на культурно-просветительную работу...»

— У какого комитета? — спросил я.

— Ну у Комитета..., — замялся молодой блондинчик, спортивный такой, голубоглазый, чуб, как у Сергея Есенина. — У Комитета государственной безопасности...

— Мама родная, — сказал я. — Видно, пробил мой час!

— Да ничего подобного! — обиделся блондин. — Мы ведь тоже читатели. И любим вас не меньше других.

— Вы мне позволите посоветоваться с начальством? — робко спросил я.

— Конечно, конечно, посоветуйтесь, — сказал второй, — если оно будет возражать, мы поднажмем.

— Вы уж поднажмите, — сказал я. — А что же у вас исполнять-то? Ведь у нас, знаете, сатира, острое всякое, с перчиком...

— Во-во, вот это нам и надо, — сказал блондин. — У нас поострее. Нам нашему начальству тоже хочется хвост подкрутить. Пусть, понимаете, повертится под лучом сатиры.

— Товарищи, — сказал я своим авторам и коллегам, — нас пригласили выступить перед доблестными чекистами, этими рыцарями без страха и упрека, у которых должны быть чистые руки, горячее сердце и что-то еще, что я забыл. Готовы ли вы, товарищи?

Товарищи дипломатично молчали.

— Во дает, — восхищенно сказал блондин. — Ну как по писаному! Так мы уж ждем, дорогие наши сатирики.

Зал клуба имени Дзержинского был набит битком. Мы смотрели в зрительный зал и обливались холодным потом: мы ожидали, что в зале будут майоры Пронины, похожие на молодого артиста Михаила Жарова, который в кино играл красивых энкаведешников, или, по крайней мере, Штирлицы с проникновенным взглядом, смело вскрывающие планы врага, но в данную минуту решившие отдохнуть от оперативной работы в кругу модных писателей-сатириков. Вместо этого, в зале сидела... улица. Да, да, это были те прохожие, которых мы ежедневно видим в очередях, в троллейбусе, в трамвае, в кино, на лестничной площадке... И это было самое ужасное: в каждом прохожем мы будем видеть теперь «бойцов невидимого фронта», молоденьких и стареньких, плешивых и кудрявых, забулдыг и модников, в джинсах и дубленках, в галстуках и в фартуках...

Нас представлял веселый крепыш в штатском. Он, между прочим, сказал:

— А смешного в нашей жизни еще много. Вот, помню, приехал я в командировку в Ленинград. А тут как раз демонстрация. Праздник седьмого ноября. Выходит на Невском на балкон один старичок. И кричит что-то с балкона. А снизу демонстранты кричат ему ура. Я, понимаешь, прислушался, а что он кричит? А он кричит следующее: «Смерть врагам мирового капитала!» И все кричат ему ура! А вы вдумайтесь, что кричал тот зловредный старик. Смерть врагам мирового капитала — это выходит смерть нам! Потому что мы и есть враги мирового капитала! А о чем это говорит? Это говорит о том, что мы уже не вслушиваемся в слова, они как стертые, понимаешь, монеты, больше ничего не означают. И орем ура! Вот какая смешная история!

Мы переглянулись, но отступать уже было невозможно.

И мы им выдали все безо всяких купюр. И чувствовали себя, как в клетке у льва. Кагебешники смеялись, как студенты. Потому что и им, наверное, хочется иногда расслабиться.

Такая маленькая деталь. Во втором отделении вдруг пришел за кулисы тот блондин, что устроил этот концерт. Он сказал:

— Вы меня извините, мне нужно сделать заявление в зал. Но вы продолжайте, мы скоро вернемся.

Он вышел на сцену и сказал:

— Группа скандирования, к выходу!

И со всех рядов стали подниматься наши зрители и спешить к выходу. Я спросил:

— Что это за группа скандирования?

Он ответил:

— Ну сейчас же съезд партии проходит. Мы аплодисменты устраиваем. В нужных местах. Ну знаете, когда все вместе кричат «Слава КПСС!» Так это мы начинаем.

А я и не знал. Я думал, что это у них от глубины чувств. Я думал, что они, как Лев Толстой, не могут молчать. А это, оказывается, группа скандирования.

Но концерт прошел с большим успехом.

А потом мы поехали в Ереван...

Нет, не могу удержаться, чтобы не рассказать о концерте в Высшей школе профсоюзного движения. Оказывается, есть и такая. Когда нас пригласили, мы думали, что там учатся не пришедшиеся ко двору профсоюзные начальники. Ну знаете, те, что проворовались, или оказались совсем уж неспособными, тех обычно отсылают «на учебу» в такие вот смехотворные учебные заведения. И ничего подобного! В той профсоюзной школе учились... иностранцы. В большом актовом зале сидели индусы и латиноамериканцы, африканцы, арабы... Кого там только не было! Мы бубнили наши байки, а их никто не понимал. Довольно кислое зрелище, когда ты остришь, а никто не смеется. Глупо, конечно.

После выступления мы беседовали с начальством этой школы.

— Наши студенты, — объяснял нам ректор, — приехали из различных стран, борющихся за свою независимость. Многие из них приехали под псевдонимами, потому что в своих странах были известными партизанскими вожаками. Мы учим их, как бороться за независимость в отдельно взятой стране и как затем удержать добытую в борьбе власть. Среди них, кстати, несколько принцев крови и детей из весьма состоятельных семей.

— Очень интересно, — сказали мы. — Вот оно как обстоит... Но как же они здесь живут? Как досуг проводят?

— Вот это, — сказал ректор, — наша главная неприятность. Они ведь привыкли у себя в странах к моральной распущенности, и без этого уже никак не могут. Им каждый день подавай женщину! А где мы им возьмем? У нас ведь публичных домов нет. Мы им объясняем, что, мол, закончите образование и езжайте себе с богом туда, где секс этот проклятый расцветает. Да разве они понимают? Возьмите того же товарища из Уганды. Он ведь и зарезать может, если не пойти ему навстречу.

— Как же вы выходите из положения? — сочувствуя товарищу из Уганды, спросили мы.

— Да вот приходится вертеться, — грустно ответил ректор. — У нас тут неподалеку швейная фабрика. Вот мы и устраиваем вечера дружбы с танцами. Работниц фабрики приглашаем, ну и приходится закрывать глаза на нарушения морального кодекса... Мировое революционное движение, — сказал он, повысив голос, — не может проходить без некоторых жертв. В том числе, и с нашей стороны.

Ну, ладно, ближе к теме.

Так вот, приехали мы в Ереван...

 

СТИШОК О ДЕМОКРАТИИ

Вошел старый неряшливый человек — поэт Александр Безыменский. Еще в самом начале мы в «Клубе 12 стульев» решили, что «старая гвардия» сатириков, насмерть запуганная Сталиным и умеющая прославлять режим, критикуя только то, что неугодно этому режиму, не будет заполнять своими «позитивными» творениями нашу страницу. Мы полагали, что с них достаточно «Крокодила». Некоторым из «стариков» все-таки нравилось то, что мы делаем, и они старались перестроиться и писать в нашем стиле. Но Безыменский знал, что в «Клубе 12 стульев» ему делать нечего, и никогда не заходил.

Я встречал его раньше в Доме литераторов. Репутация у него была неважная. Он был очень знаменит в двадцатых и тридцатых годах, он тогда был из самых оголтелых. Его агитки, крикливо и небрежно написанные, очень нравились начальству. Его напускали на самых талантливых писателей тех лет, и он писал в стихах и прозе письма в правительство, требуя «расстрелять, как бешеных собак, кровавую фашисткую троцкистско-зиновьевскую банду». Мне довелось как-то взять в руки «Литературку» тридцатых годов, где печатались эти письма, и увидел под ними подписи многих уважаемых ныне литераторов, которые не знаю как бы себя чувствовали сегодня, покажи им эти кликушества. «Если враг не сдается, его уничтожают!» Если, по их понятиям, сам Горький мог, то что им оставалось делать? Но Безыменский старался больше всех. Он был старый комсомолец, и на лацкане его задрипанного пиджака всегда висел комсомольский значок.

Он принес стишок.

Я прочел:

Зал озирая хмурым взглядом, Был председатель зол и хмур: «Пять человек избрать нам надо...» Назвали пять кандидатур.

Дальше я не очень помню, но потом кто-то из зала крикнул, что пора подвести черту... И вдруг стихотворение кончилось так:

От демократии черта Не оставляет ни черта!

Я посмотрел на него. Он безучастно смотрел в окно. Старый, много переживший человек.

— Что с вами, Александр Ильич? — спросил я. — Не идут ли эти замечательные стихи вразрез с вашими убеждениями?

— Нет, я так сейчас думаю, — сказал он.

— Я сделаю все, чтобы это напечатать, — сказал я. — Только вот не знаю, пропустит ли это Чаковский. Эта штучка посильнее, чем фауст-патрон.

Он усмехнулся.

Я пошел вниз, к начальству.

Начальство прочитало.

— Не надо нам этого, — сказало оно. — Это не для нас.

— Да? — сказал я. — Вы уверены? Знаменитый рупор партии Александр Безыменский приносит стишок, призывающий к восстановлению ленинской демократии в низовых организациях, а вы считаете, что это не для нас? В первый раз есть возможность напечатать истинно партийные агитационные стихи, написанные истинно советским мастером, а вы считаете, что это не для нас? Это как понять? Много ли в последние годы я приносил вам по-партийному поставленные вещи, в духе Демьяна Бедного и позднего Маяковского? И вам этого не надо? Да Безыменский просто напишет жалобу в ЦК, а вы знаете, чем обычно кончались его жалобы! Начальство задумалось.

— А если это будет понято как процедура выборов в Политбюро? — спросило оно.

— Это кому же в голову придет так подумать? — спросил я. — Я, например, так не подумал. А вы подумали?

— Не морочьте голову, Илья Петрович, — сказало начальство. — С другой стороны, Безыменский... На него так не подумают. Уж очень он был верноподданный.

— Вот видите. Печатаем?

— Пожалуй.

Я вернулся к себе и сказал Безыменскому:

— Завтра вы проснетесь другим человеком. Вы написали замечательный стишок. Вам будут звонить люди, которые не разговаривали с вами тридцать лет. Что стоило вам раньше писать честные стихи?

— Я думал, что я пишу честные стихи, — недоверчиво сказал он.

Наутро стихи появились в газете. Он позвонил мне в три часа дня и сказал:

— Что вы со мной сделали? У меня с утра разрывается телефон. Все поздравляют. В чем же дело? Из-за малюсенького стихотворения...

— Александр Ильич, иногда люди остаются в истории одной строчкой...

— Я так рад, так рад... Я вам принесу еще.

Он принес еще одно стихотворение. Оно было похуже, там не было столь афористичного конца, но не менее острое.

Я пошел к начальству. Начальство сказало нет. Я убеждал. Начальство было непреклонно. Я орал. Начальство тоже. Я вернулся ни с чем.

— Не пойдет, — сказл я Безыменскому.

Он сразу потух, съежился, постарел.

— Видите, что вы наделали в свои двадцатые-тридцатые! — безжалостно сказал я. — Ведь это вы лично и ваши соратники все так устроили. А теперь цензура бьет по своим. Как аукнется...

— Кто же мог знать? — пробормотал он.

— Надо было знать.

Он был очень похож в эту минуту на свою эпиграмму. Ходили по Москве ненапечатанные злые эпиграммы на разных поэтов и писателей. Я не знаю, кто их автор. Фольклор. Про Безыменского была такая:

Волосы дыбом, зубы торчком, Старый дурак С комсомольским значком.

Жестокая, злая шутка. Но где-то правдивая. Я смотрел на старого, проигравшего свою жизнь поэта, который не остался ни в чьей памяти, и повторял его строчки:

От демократии черта Не оставляет ни черта...

 

АГИТАТОР

Когда я работал в редакции журнала «Юность», меня назначили агитатором. Секретарь парторганизации сказал мне:

— Скоро выборы. А у тебя ни одной общественной нагрузки. Будешь агитатором.

— А кто у нас кандидат в депутаты? — спросил я.

— Не знаю, — сказал секретарь. — Какая разница? Обеспечь активность. Избиратели должны вовремя отметиться и придти на избирательный участок. Кто не сможет по состоянию здоровья, тому урну принесем на дом.

Мой участок находился в районе улицы Герцена. Там, в одном из переулков стояли коммунальные развалюхи с общими уборными и кухнями. Я узнал, что депутатом у нас будет художник Серов. Не тот Серов, который «Девушка с персиками», а тот, который «Ленин провозглашает советскую власть». Это было бы полбеды, мало ли халтурщиков писало картины о том, как Ленин провозглашает, Сталин выступает, а Ворошилов катается на лыжах. Но этот Серов был главным душителем художников, потому что, занимая должность президента Академии художеств, он имел доступ к самому Никите Сергеевичу и нашептывал необразованному вождю, какие именно слова он должен произносить, оценивая произведения художников, особенно молодых. И это на его совести была так называемая «белютинская» выставка в Манеже.

Белютин был превосходный педагог, вокруг которого собралось в те годы много прекрасных художников. Время было странное, все ждали перемен. Хрущев выкинул Сталина из мавзолея, возвращались реабилитированные... И вдруг белютинским художникам разрешили повесить свои картины в Манеже, главной художественной галерее Советского Союза! И на эту выставку Серов привез Хрущева. Он водил его от картины к картине и шептал на ушко слова. А Хрущев, пьяный и разгоряченный, лишь восклицал «Ну, педерасы! Во педерасы!» Он не имел в виду сексуальные предпочтения этих художников, потому что трудно было представить себе, что все белютинцы, среди которых было много отцов семейств и холостых людей, предпочитавших женское общество, были гомосексуалистами, по-русски педерастами, а по-хрущевски «педерасами». Это он просто выражал так свое возмущение. Эрнст Неизвестный, участвовавший в этой выставке, попробовал было урезонить разбушевавшегося вождя, но унять Никиту Сергеевича было невозможно, потому что он видел, что на картинах этих будто ничего не нарисовано — ни леса, как у Шишкина, ни запорожцев, как у Репина, ни Ленина, как у Серова. А наоборот, какие-то пятна, линии, крючки и квадратики, от которых у вождей рябит в глазах и начинается головная боль.

— Педерасы! — ревел Хрущев, а Серов удовлетворенно улыбался, потому что для этого он и организовал выставку белютинцев в Манеже.

Мой друг Коля Воробьев, участвовавший в выставке, потом рассказал мне, что Хрущев остановился у его картины. Он был багровый, маленькие голубые глазки его бегали в неком помутнении. Он брызгал слюной и орал на бедного скромного Колю:

— Ну и чего у тебя здесь намалевано, педерас?

Взмокший Коля Воробьев, прошедший солдатом всю войну и не привыкший к воплям вождей, полез в карман, чтобы вынуть платок и утереть лоб. В эту секунду некто серый с перекошенным лицом возник между ним и Хрущевым и, сделав страшные глаза, прошипел:

— Вынь руку из кармана, сука, вынь руку!..

Коля вынул руку, серый мгновенно испарился, а Хрущев, даже не заметивший серого, орал:

— Так что у тебя здесь намалевано, педерас?!

С этой выставки, как многие считают, и пошел ново-сталинский путь России. Иллюзии, возникшие после двадцатого съезда партии, развеялись. Вот почему мы плохо относились к художнику Серову, за которого мне предстояло агитировать в избирательной кампании...

Я собрал жильцов — будущих избирателей на их коммунальной кухне и рассказал биографию кандидата. Жильцы слушали внимательно, потом одна старушка, Яхонтова, спросила:

— А что, человек-то он хороший?

— Не думаю, бабушка, — сказал я. — Человек он, по-моему, жуткий. Гадкий он.

Избиратели зашевелились.

— Так чего за него голосовать? — спросил слесарь со второго этажа. — Дадим ему отвод. Чего он плохого сделал?

Я рассказал о социалистическом реализме, о художниках, о выставке в Манеже, заменяя хрущевское «педерасы» словом «тра-та-та», чтобы не смущать женщин и детей, набившихся в кухне, о двадцатом съезде партии, о надеждах и разочарованиях так называемой «творческой интеллигенции». Меня внимательно слушали.

— Милый, а тебе не попадет за такие-то слова? — снова спросила старушка (настырная, надо сказать, была старушка).

— Может, и попадет, бабушка, — сказал я — видно, не гожусь я в агитаторы. Но вы уж, пожалуйста, проявите сознание, и в воскресенье, в день выборов, приходите на избирательный участок. Если вы не придете, тогда мне определенно попадет.

— Я не пойду, — сказал слесарь. — Пусть раньше канализацию исправят. Четвертый месяц течет.

— А нам жилье уже восемь лет обещают, — сказала миловидная девушка из полуподвала. — Пусть дадут комнату, тогда пойду.

— Дорогие избиратели, — сказал я, — я доведу ваши пожелания до сведения избирательного начальства. Надежды, правда, маловато, но чем черт не шутит.

Я был очень недоволен собой. Ну чего я растрепался? Кому это интересно? И что это изменит? Серов все равно будет выбран, а стоит одному из этих жильцов стукнуть куда следует, я ж пропал! Уволят. Да просто посадят! Дурак. Шлема Капельдудкин.

С горя я зашел в кино. Шла советская мелодрама по сценарию моего приятеля. Дурацкая. Лживая. Диалоги были невыносимы. Актеры мучились, но исправно произносили слова, которыми в обычной жизни люди никогда не пользуются.

— Алё, — сказали сзади с придыхом, — У тебя штопор есть?

— Какой штопор, почему штопор?

— Что ж ты, сука, в кино без штопора ходишь? — прохрипели сзади.

Артистка на экране говорила своему жениху, только что вернувшемуся из армии: «Посмотри, как расцвело наше село! Когда ты уходил в армию, у нас не было ни этого нового телятника, ни этих новых яслей, ни этой новой сельскохозяйственной техники!» Актер держал возлюбленную за руки и озаренным взором вместе с камерой обозревал телятник, ясли и технику. Хотелось удавиться.

Избирательный участок находился в здании Союза писателей на улице Воровского. Там же тогда размещалась наша редакция. В день выборов агитаторы должны были явиться к шести часам утра и отмечать своих избирателей. Мы были чистые, при галстуках, трезвые. Местное начальство и члены избирательной комиссии тоже явились вовремя. В комнате для выборов стояли цветы, у урн дежурили пионеры в белых рубашках и красных галстуках. К шести утра началось шествие трудящихся. Они знали, что самых первых снимают для газеты. Всем хотелось быть в газете: и местному алкашу дяде Сереже, который стоял, уже бухой, с пяти утра. Он хотел быть самым первым. Потом пришли молодые избиратели, голосующие впервые. У них были радостные, возбужденные лица. Мой друг Толя из «Вечерки» брал у них интервью. Он спрашивал:

— Это верно, что вы, самые молодые избиратели Советского Союза, с чувством огромной благодарности к Родине, к партии, отдадите сейчас ваши голоса за кандидатов нерушимого блока коммунистов и беспартийных?

— Ага, — говорили избиратели.

— Молодец, сынок, — брезгливо говорил Толя. — Как твоя фамилия? Где работаешь?

А моих все не было. Секретарь парторганизации сказал мне:

— Отстаешь. Смотри, как у других активно идут. Поработали, значит, агитаторы. А твои где? Хочешь мне всю картину испортить?

Я нервничал. Я даже решил побежать в ту развалюху, чтобы христом-богом попросить их проголосовать. Я хотел даже извиниться за то, что я им рассказал о Серове. Дернул меня черт за язык!

Но тут в дверях показались мои жильцы. Старушка Яхонтова подмигнула мне и пошла за бюллетенем, где стояла фамилия Серова. Я торжествовал. Старушка поглядела в бюллетень, потом на меня и пошла... в кабину для голосования. Я похолодел. Эти кабины со шторами, как известно, стоят для проформы. Кому это придет в голову заходить в кабину? Да и зачем? Получил бюллетень и опусти его в урну. Такой ведь порядок. Зачем бабуся поперлась в кабину? Но самое страшное, что все жильцы мои сделали то же! Они выходили из кабины, раскрасневшиеся, улыбающиеся, и бросали бюллетени в урну, прикрывая их от косящих глазами пионеров и активистов в штатском, обычно стоящих поодаль.

Мой секретарь смотрел на все это с большой подозрительностью.

— Чего это они? — спросил он меня. — Чего они там не видели?

— Не знаю, — сказал я. — Может, они хотят вдумчиво изучить биографию кандидата.

— Чего там изучать? — спросил секретарь. — Там ничего не написано... Какой-то странный у тебя народ...

Девушка из полуподвала, проходя, сказала мне:

— Комнату, конечно, не дали. Но обещали. Говорят, в самом ближайшем времени предоставим...

— Ну-ну, — сказал я. — Дадут, не забудьте пригласить на новоселье. А вы зачем в кабину заходили?

— А это спрашивать не полагается, — сказала девушка. — У нас ведь тайное голосование.

— Ах, милая, как бы это не вышло нам боком...

— Куда же больше? — сказала девушка. — Вся наша жизнь вышла боком. И ничего тут не поделаешь.

И она заплакала.

 

ПО СИСТЕМЕ СТАНИСЛАВСКОГО

Меня всегда удивляла неспособность американцев понять чужую психологию. Многие из них никак не могут понять, как это евреи допустили, чтобы их уничтожил Гитлер. Ну как же так, говорят они, вас, евреев, было в тех ужасных лагерях шесть миллионов! Да если бы вы восстали, захватили оружие, то перебили бы своих мучителей, как щенков! Да как же так, говорят они, вы русские так долго терпите свое правительство! С кем ни поговори, никто из вас его не любит. Так свергните его к чертовой матери! Вас же двести миллионов! Если бы вы восстали, то никаких Лениных, Сталиных, Хрущевых и примкнувших к ним Шепиловых и в помине не было! Прямо даже не верится, говорят они, вроде бы вы нормальные люди. А, может, все-таки ненормальные? Может, вы такие вот скрытые мазохисты и вам нравится, когда вас мучают? А, может, вы и в самом деле рабы? В черепок-то к вам не заглянешь...

Я долго спорил, доказывал, орал, терял терпение, а потом сделал эксперимент. Я попросил одного наиболее задиристого американца сыграть со мной представление. По системе Станиславского. Поставить себя в предполагаемые обстоятельства. И соответственно этому говорите и действовать.

Условия были такие. Представь себе, что в Америке нечаянно случилась революция, власть захватила хунта, которая расставила своих людей на всех участках жизни, назвала себя партией... Ты в это время был на рыбалке в Майами и ничего не знал. Приехал домой, и вот тебе здравствуйте: над Белым домом висит красный флаг...

— Но это же невозможно!..

— А ты же играешь со мной пьесу. Вообрази. Есть у тебя воображение?

— Ну ладно.

— Представь себе, что пока ты летел домой из отпуска, все заводы и фабрики, все банки и магазины были национализированы, то есть попали в руки этим людям. И от них теперь зависит, работаешь ты или нет. Никаких пособий по безработице. Никаких вэлферов. Будешь вести себя хорошо, к тебе подселят в дом лишь одну семью из даунтауна. Плохо — подселят две, или три (по количеству туалетов в доме).

— Перестань, у меня мурашки по коже...

— И у нас были мурашки по коже. Государство установит единую для всех зарплату. Тем, кто за новую власть, дадут больше. Кто против — ничего не дадут. Для тех, кто борется с новой властью, или собирается бороться, или может бороться, или думает, что может бороться, или даже не думает, что может бороться, устроены специальные зоны проживания на Аляске. Там тоже тундра, тайга, и все такое. Вот у венгров или чехов не было тайги, пришлось им ехать в Сибирь. Без тайги и тундры такие зоны проживания не очень действенны. Вот такие условия. Понял?

— Комедия какая-то. Ну невозможно это у нас!

— Китайцы тоже так думали. И поляки. И афганцы. Все так думают. Французы у товарища Марше тоже так думают. Чем ты лучше?

И вот тебя вызывают. В ФБР АССР, что означает Федеративное Бюро Разоблачений Американской Советской Социалистической Республики. О'кей? Я буду играть роль следователя, а ты интеллигентного американца, вернувшегося домой из отпуска, но уже узнавшего, что случилось.

— Ну валяй.

— Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста.

— Спасибо. (Садится).

— Вы, конечно, знаете, товарищ Смит, что в нашей стране произошла народная революция...

— Слышал.

— Что значит слышал? Не хотите же вы сказать, что останетесь в стороне от революции?

— Конечно останусь. На черта она мне нужна?

— Стоп, стоп! Ты забыл, куда ты попал. Отсюда два пути: домой или на Аляску. Ты готов сразу ехать на Аляску?

— Нет.

— Ну так думай. Ты войди в образ.

— Паразит ты.

— Продолжим. Так вот, произошла народная революция. Она осуществила чаяния всех прогрессивных людей в Америке. Лучшие умы во всех слоях населения давно готовились к ней. И теперь долг каждого из нас отдать все силы, а иногда и жизнь нашему общему делу. Готовы ли вы к этому, товарищ Смит?

— Хм... Вообще-то я не очень готов... Я, понимаете, был в отпуске... Все так неожиданно...

— Товарищ Смит, не хотите ли вы сказать, что вы против Советской власти?

— Да я б ее! (Знаю, знаю, дай подумать)... Нет, в общем я не против, конечно, но...

— Ну вот и хорошо. Ничего особенного я вам и не предложу. Нам просто нужны такие американские патриоты как вы. Ведь у нас еще столько врагов! И многие из них скрылись, ушли в себя. Они против счастья нашего народа. Да вы сами знаете таких! Сегодня они молчат или шепчутся в коридорах, а завтра выйдут против народа с оружием в руках! Можем ли мы с вами, товарищ Смит, допустить это?

— Нет, не можем!

— Ну это ты уж слишком... Что-то ты больно легко согласился...

— Но ведь он же прав. Он дело говорит.

— Как же он прав? Он тебе сейчас предложит, знаешь что? Доносить на своих товарищей, вот что!

— Не может быть!

— Правда? Давай продолжим. Товарищ Смит! Американский империализм еще не умер! Он через своих агентов — через крупнейшие корпорации и банкиров-кровососов, которых мы еще не истребили полностью, старается залезть в души наших людей и повернуть историю вспять! Дадим ли мы ему это сделать в то время, как миллионы американских трудящихся впервые вздохнули свободно, сбросив ярмо капитализма? А, товарищ Смит?

— А пошел ты!

— Товарищ Смит!

— То есть, я хотел сказать, что...

— Вот и славненько. Спасибо, товарищ. Это все. Я знал, что вы с нами. Вам тут на днях позвонит наш товарищ, товарищ Хиггинс, и уже более конкретно с вами потолкует. До свиданья.

— До свиданья.

— Вот видишь, мне понадобилось всего пять минут, чтобы сделать из тебя настоящего коммуниста. Что же ты хочешь от нас, когда мы знакомы с правилами этой игры вот уже шестьдесят лет?

— А ты знаешь, мне было страшно. И голос у тебя был другой. И глаза.

Я сыграл в такую игру (с вариациями) со многими американцами. Никто не выдерживал больше десяти минут. Правда, они ставили себя на наше место. Зато я их спускал с их места. И многие понимали уроки истории лучше, чем раньше. А игру эту мне подсказал действительный случай, который произошел с моим знакомым, известным критиком, литературоведом и юмористом П.

Он написал пародию на писателя Кочетова. На его книжку «Чего же ты хочешь?» Вообще-то это такая профессия у сатириков — писать пародии. Но есть цензурное правило: нельзя писать пародии на секретарей Союза писателей, писателей — членов ЦК партии и на главных редакторов журналов. Над ними смеяться нельзя. Потому что они серьезные люди. Даже если они мракобесы и литературные хулиганы. Тем более, если они до мозга костей преданы. А Кочетов отвечал всем вышеупомянутым меркам. Он был всем. И в каждой своей книжке это демонстрировал. Особенно мозг костей. Он служил ему мозгом.

Пародия П. на книжку Кочетова кончалась так: сын спрашивает у отца, пламенного сталиниста: «Папа, а был 37-й год?» Папа отвечает: «Не был, сынок. Но будет.»

За эту пародию, нигде, впрочем, не напечатанную, сатирика П. вызвали в райком. И там состоялся такой примерно разговор. Там тоже разыгрывалась пьеса по раз и навсегда написанному сценарию, но П., в отличие от моего американского друга, знал его с самого своего рождения.

Бюро райкома сидело с грустными лицами. Писатель П. стоял перед длинным зеленым столом, во главе которого сидел секретарь, а по бокам расположились члены бюро.

— Что же это получается, товарищ П.! — строго сказал секретарь. — Отчего это вы считаете, что в нашей жизни может повториться 37-й год?

— Я так не считаю, — осторожно сказал П. — Это, так сказать, литературный прием, чтобы высмеять героя романа...

— Прием? — сказала член бюро, блондинка из отдела кадров комбината. — Что это за слово такое «прием»? Знаем мы эти приемчики. Не маленькие.

— Я не в том смысле, — сказал П. — В пародии все должно быть резче, чем у автора. Пародия заостряет...

— Слушай, — сказал другой член бюро, — давай по-простому. Вот я рабочий, вкалываю, понимаешь, на заводе не за страх, а за совесть. Народ, понимаешь, выразил доверие и выбрали в бюро райкома. Ну какими глазами я погляжу в глаза моих рабочих, когда они меня спросят, а? Что ж я им скажу? Что наши профессора, ученые против моей власти рабочих и крестьян? Ты этого хочешь?

— Да почему ж я, собственно, я ведь тоже член партии...

— «Тоже»... Вот это «тоже»... Тебе ведь народ образование дал. Ты и школу кончил, и университет, и аспирантуру... Ты ведь доктор этих самых наук... Как же ты руку на партию поднимаешь, а? Для того мы тебя учили, чтобы ты говорил, что у нас снова будет 37-й? Ты где это вычитал, в каких учебниках?

— Минуточку, минуточку! — сказал П. — О чем это вы, товарищ? Это не я говорю, что будет 37-й, а Кочетов своим произведением...

— Ну ты даешь! — сказал рабочий, член бюро. — Сразу в кусты! Причем тут Кочетов? Кочетов таких слов не писал. Кочетов за народ. За таких вот, как мы. И наши товарищи на предприятих. Это не он написал, это ты написал. Ну скажи сам, можем мы, как коммунисты терпеть в своих рядах человека, который хочет, чтобы снова наступил 37-й? Мало что ли народу тогда полегло? Хочешь, чтобы опять повторилось? Не выйдет!

— Кто еще хочет высказаться? — спросил секретарь.

— А чего тут высказываться, все ясно, — сказал кто-то. — Пускай кладет билет на стол.

— И по месту работы сообщить, пусть подумают, кого пригрели, — сказала блондинка. — Знаем мы их приемчики. Не маленькие.

И критик П. положил свой билет на зеленый стол. И его сняли с работы. Но учитывая его прошлые заслуги, потом дали место. Он из старшего научного сотрудника стал самым младшим.

А потом Кочетов умер, и П. простили.

Хотя он и не умел играть в игры и ломать комедии с теми, без глаз и ушей.

А мои американские друзья стали понимать меня значительно лучше. И все из-за системы Станиславского.

 

ТАМАНЬ

Пятнадцать лет назад вышло решение выпустить новый журнал. Назывался он «РТ» — еженедельник радио и телевидения. В нем должны были, в первую очередь, печататься программы радио и телевидения, а также статьи по проблемам массовой информации, стихи и рассказы. Нас собрали в этот журнал из самых разных изданий, и мы горели огнем: очень уж хотелось выпустить что-то такое мощное, красивое, умное и прогрессивное. Вы, вероятно, помните этот журнал: он был очень похож на журнал «Америка» — те же роскошные фотографии, мастерски сделанная обложка, разнообразные шрифты. Все было замечательно. Не учли только одно: журнал выпускался способом цветной офсетной печати, это довольно долгий технологический процесс, вступающий в противоречие с советской действительностью. Почему? А потому что он никак не поспевал за программами Центрального телевидения. Как только составлялась программа, мы засылали ее в типографию, а к моменту выпуска нашего журнала все программы переигрывались по цензурным и другим соображениям, и эти поправки уже нельзя было внести: все уже было отпечатано! Так что самым слабым нашим местом была точность. И те, кто следил за программами телевидения по нашему «РТ», могли только чертыхаться и звонить в редакцию.

Но к этому мы уже привыкли и занимались больше тем, что придумывали всякие журналистские «приемы», которые нельзя было испробовать в другом месте. Нам в этом не очень мешали, потому что наш редактор был совершенно невообразимый человек. Ради него я, собственно, и взялся за перо.

Его звали Борис Михайлович Войтехов. Вообще-то на место главного прочили совершенно другого человека. Но однажды Месяцев, председатель Радиокомитета, привел к нам небольшого изящного человека, с совершенно европейским лицом, одетого с необычайной элегантностью, в прекрасном английском сером костюме и отлично повязанном галстуке.

— Это ваш главный редактор, — сказал Месяцев. — Он бывший комсомольский работник. Человек трудной, но интересной судьбы. Вопросы есть?

Мы разглядывали друг друга. Потом Войтехов сказал:

— А у меня, значить, вопросов пока нет.

Это «значить» было немного обескураживающим, но кто знает, оговорился человек, неважно, проехали. На следующее утро он собрал нас и сказал:

— ВКП(б) поставил меня, значить, руководить данным учреждением. Я человек очень, значить, занятой и буду читать этот журнал как все — в киоске. Вот так, значить, и сделаем.

Мы обалдели. Мало того, что он называет КПСС ВКП(б) — кому это придет в голову в наши-то дни, но он какой-то немыслимый демократ! Читать свой журнал в киоске, то есть не читая материалов хотя бы в гранках — такого при советской власти не было! Я исполнял тогда обязанности ответственного секретаря и на мне, собственно, все и лежало, потому что до того времени выше меня никого не было по должности. И вот прислали редактора, а он и читать не хочет! Стало быть, все решения лежат на нас самих! С нашими-то мыслями и убеждениями!

Про Войтехова ходили слухи, что он сидел три раза. Ну сидел, ну два, но три! Про него говорили, что, будучи до войны заведующим отделом ЦК ВЛКСМ по агитации и пропаганде, он лично руководил сносом храма Христа Спасителя в Москве. Говорили, что он написал с Леонидом Ленчем пьесу «Павел Греков», которая была поистине сенсационной в 1939 году. Это была пьеса — попробуйте вообразить! — об оклеветанных людях в эпоху великой чистки 30-х годов! Говорят, пьеса кончалась так: на сцене сидел партком, а зрители в зале были как бы партсобранием. И когда секретарь парткома, разбиравший дело невинного Павла Грекова, спрашивал прямо в зал: «Кто за то, чтобы оставить в партии товарища Грекова?», все зрители, как один, тянули руку, и у многих были на глазах слезы, потому что каждый ставил себя на место Грекова и знал, что с ним будет, если его исключат. Это сейчас, задним умом можно понять, что такая смелая пьеса появилась по прямому указанию Сталина, потому что надо было оправдать себя и взвалить всю вину на Ежова и Ягоду, но тогда-то все думали, что все позади и что Сталин разобрался, наконец, кто его настоящие враги, и восстановил справедливость!

Я как-то спросил Ленча о Войтехове, и Ленч сказал:

— Илья, прошу вас никогда, ни при каких обстоятельствах не вспоминайте при мне об этом человеке! Я не могу о нем слышать!

Какой-то очевидец клялся, что он знает, что Войтехов сидел за то, что поставлял девочек сыну Сталина Василию. Другой утверждал, что второй раз Войтехова посадили за то, что он издал в Англии какую-то книгу во время войны. А за что он сидел в первый раз никто и не знал: кто ж тогда не сидел? Тем более он работал в комсомоле и сносил храмы. Так что история его посадок, а тем более назначений была довольно темной.

Мы выпустили первый номер и пили в честь этого события в редакции после работы. Открылась дверь и вошел главный с журналом под мышкой.

— Ну-те-с, значить, — сказал он, — давайте посмотрим...

Мы сгрудились вокруг него, а он стал листать журнал.

— А это что? — он ткнул пальцем в какую-то фотографию.

— Это пейзаж, — сказал кто-то. — Красивый, правда?

— Мне не нравится, — сказал главный, — Этот пейзаж, значить, надо снять.

— Как снять? — ахнул я. — Тираж-то весь отпечатан!

— Это меня не касается, — строго сказал Войтехов. — Я, значить, говорю снять, стало быть, снять.

— А как? — спросил я.

— Уничтожьте эту картинку, значить, — сказал элегантный Войтехов и ушел.

— А он не псих? — спросил кто-то.

— Не знаю, — сказал я. — Что-то надо сделать...

И мы вырвали страницу с этой злополучной картинкой из всего стотысячного тиража! К счастью, большая часть его еще оставалась ночью в типографии. А остальные мы разыскивали в киосках. Так он и пришел к читателям — с вырванной страницей.

Мы понимали, что так продолжаться не может. Этот человек всех нас погубит. Знали мы таких демократов, читающих журналы в киосках и потом принимающих дикие решения! Я стал подсовывать ему рукописи. Он возвращал их непрочитанными: на них не было ни одной его пометки.

— А может, он просто не умеет читать? — строил догадки кто-то.

Мы настаивали, чтобы он знакомился с материалом до печати. Он упирался. Наконец, он взял литсотрудника Колю, заперся с ним в кабинете и через три часа вернул мне рукопись, которую я ему послал. На ней были пометки, сделанные рукой Коли.

— Коля, — сказал я ему. — Почему это ты правишь рукописи? Это моя и его прерогатива. А ты при чем?

— Илья Петрович! — взмолился Коля. — При чем тут я? Он сказал, что забыл дома очки и чтобы я ему почитал вслух статью. По ходу он делал замечания, я и вносил.

И Коля остался на этой работе до конца журнала: редактор всегда забывал очки. Когда он понял, что мы что-то поняли, он решил применить такой метод: он собирал всех нас в своем кабинете, и Коля вслух читал рукописи. После каждой точки Войтехов его останавливал и спрашивал:

— Все согласны с этим, значить, предложением?

Мы умирали. Это даже не было смешно. Он был неграмотным! Он не читал газет, книг и журналов. Он понятия не имел, что происходит в жизни! Он не знал, что ВКП(б) давно переименовали в КПСС! Он был элегантным чудовищем. За него все всегда делали другие: писали пьесы, докладные и книги, а он выколачивал себе все, что надо через своих бывших дружков по ЦК ВЛКСМ — Месяцева, Михайлова, Шелепина, Семичастного... И у него были идеи.

Он вызвал меня и сказал:

— Вчерась, я, значить, ехал по своим делам мимо Останкина. Прекрасный парк. Там я вырос. Родина. И вот я, значить, вижу, что там строют башню. Уродство. Вся красота насмарку. Надо эту башню снести.

— О чем вы, Борис Михайлович? — мучимый тяжелыми предчувствиями, спросил я. — Уж не о телевизионной ли башне идет речь?

— Не знаю. Здоровенная чугунная башня. Может быть и телевизионная.

— Борис Михайлович! — взмолился я. — Мы же с вами работаем в Комитете по радио и телевидению! Это же наша башня! Это будет самая высокая телебашня в мире! На нее работает вся страна. На нее работает Франция. Финляндия. Кто же нам это позволит, вот так взять и снести?

— Петр Ильич! — сказал Войтехов. — Чем она длиннее, эта башня, тем больше удовольствия ее снести!

Он был похож на Наполеона, я даже немного загордился им, ей-богу.

Он никак не мог запомнить ни одного нашего имени. Он говорил:

— Пусть зайдет тот, с рыжей бородой, который сидит в комнате той блондинки. Позовите этого, похожего на армянина, но с русской фамилией. Где та, у которой чулки?

Меня он звал Петр Ильич. Когда я сказал, что меня зовут Илья Петрович, это Чайковского звали Петр Ильич, он удивился:

— Правда, его так звали?

Но перестроиться или запомнить он не мог. Я вызвал Сашу, журналиста, озабоченного разрушением природы, и заказал ему статью о сносе останкинской телебашни.

— Я люблю Войтехова, — сказал Саша. — Никто никогда не посмел бы даже подумать о таком! Он невежественен, а потому гениален!

Когда статья была написана, я отдал ее Войтехову, и он уехал с ней в ЦК.

Больше мы никогда не возвращались к этой теме.

Он весь день пропадал в ЦК. Иногда он звонил в редакцию и говорил, явно рассчитывая, что его кто-то слушает там, откуда он звонил:

— Звоню из ВКП(б). Все идет по плану? Прекрасно. Продолжайте.

Однажды критик Г.К. сказал мне, что Солженицын хочет отдать нам главу из «Ракового корпуса», набранного в «Новом мире».

— Твардовский сказал Александру Исаевичу, чтобы он попытался что-нибудь напечатать в другом журнале. Так ему легче будет бороться за публикацию романа. Он планирует выпустить его в последних номерах года. Глава будет совершенно безобидная. Нужна только сноска: «Полностью роман будет напечатан в одиннадцатом номере „Нового мира“». Попробуешь?

Я пошел к Войтехову.

— Борис Михайлович, — сказал я. — Солженицын хочет отдать нам главу из своего романа.

— Кто такой? — спросил Войтехов.

Я присмотрелся. Нет, не играет. Не знает.

— Солженицын, — сказал я, — самый знаменитый русский писатель. Кстати, его выдвинули кандидатом на Ленинскую премию.

— А принесет ли его рассказ славу нашему журналу? — пытливо спросил Войтехов.

Я сказал, что журнал будут рвать из рук. И что если он поборется в ВКП(б), то после публикации Солженицына можно будет сразу войти в историю.

— Ну что же вы ждете? — сказал с загоревшимися глазами Войтехов, — посылайте его в набор!

— Читать будете?

— Нет, зачем же, вы дали этому, как его, значить... хорошую аттестацию.

Я заслал главу Солженицына в набор. Через два часа мне позвонила цензор и попросила приехать в издательство «Правда» (там мы печатались).

Цензор Главлита была мне давно знакома, она читала несколько изданий «Правды», в том числе журнал «Юность», где я до этого работал.

— Илья Петрович! — сказала она мне. — Да что вы, голубчик. Какой Солженицын? Нельзя Солженицына.

—Почему? — удивленно вскричал я (с цензором всегда надо удивленно вскрикивать, тогда у них появляется желание объяснять. Некоторые из них — вполне приличные люди, которые испытывают неловкость от того, что вынуждены «снимать» то или иное имя, значащееся в цензурном списке. Когда-то я подсунул в «Литературке» чудные стихи Эммы Коржавина, но мне их вернули, и цензор виновато показал мне имя Коржавина в цензурном списке: мол, я ничего против него лично не имею, но ведь он «подписант» — поставил свое имя под письмом в защиту кого-то, кого власть решила посадить).

— Почему? — удивленно вскричал я.

— Но он же в списке, вы же знаете, — укоризненно сказала цензор.

— Откуда ж мне знать? Может быть, позвоните «наверх», а? Журнал маленький, дело-то какое благородное...

— И глава очень хорошая, — вздохнула цензор. — А что, Войтехов читал?

— Так это ж его идея! — сказал я. — Он мне прямо так и сказал: «Глава эта принесет славу нашему журналу!»

— Вот пусть он и позвонит. — сказала цензор, — Если у него получится, я сразу же узнаю и поставлю штамп. А без этого, уж не обессудьте... Такая хорошая глава...

Я помчался в редакцию.

— Что же это получается? — крикнул я Войтехову. — Какой-то там чиновник из Главлита, сидящий в издательстве, не желает выполнять ваше указание о печати Солженицына! Это надо же докатиться! На кого они руку поднимают! Борис Михайлович, я бы не стерпел!

— Я еду в ВКП(б). — угрожающе сказал Войтехов. — Они забыли, с кем имеют дело! Напишите мне на бумажке фамилию этого... чей рассказ... С моими связями...

Я написал ему на бумажке «С-О-Л-Ж-Е-Н-И-Ц-Ы-Н», и он укатил в свое ВКП(б).

Мы ждали развязки.

— Черт его знает! — сказал критик Г.К., притащивший рукопись Солженицына, — А вдруг пробьет!

— Как бы я хотел присутствовать при этом разговоре! — сказал я. — Это же сюрреализм! Один борется за человека, которого он никогда не читал и никогда о нем не слышал. Второй старается понять, откуда у его собеседника такая чудовищная смелость, не стоит ли за этим что-то, чего он не знает. И все матом, матом!

Через три часа приехал бледный Войтехов.

— Зайдите ко мне, Петр Ильич!

Он плотно закрыл дверь и сказал:

— У этого вашего, значить, писателя какие-то проступки перед партией. Они на меня смотрели, как на сумасшедшего. Но я им показал, кто сумасшедший!

Я замер.

— Я им сказал, что это я их проверяю. Не погасла ли у них, значить, бдительность. А что он сделал, этот ваш Со-сол-солже-нцын?

Однажды он пришел в редакцию радостный и возбужденный.

— Вчерась, значить, мне одна дама, очень приятная, надо сказать, читала произведение «Тамань». Замечательная вещь! Все как живое перед глазами.

— Какую «Тамань»? — спросили мы. — Лермонтова?

— Возможно. Я бы хотел, чтобы это было напечатано у нас.

— Борис Михайлович! — взмолились мы. — Эта повесть напечатана во всех учебниках по литературе, во всех собраниях сочинений Лермонтова. Зачем ее перепечатывать?

— Ну что вы за люди! — сказал Войтехов. — В кои-то годы мне понравилось произведение. Я, значить, говорю печатать, стало быть, печатать.

И мы напечатали в журнале «РТ» повесть Лермонтова «Тамань».

А потом нас закрыли. Не за «Тамань», конечно.

Мы никак не могли научиться печатать правильные программы телевидения. По нашему журналу можно было увидеть, как работает телевизионная цензурная мельница, в пух и прах перемалывающая все подготовленное к показу. И журнал «РТ» испустил дух примерно через полтора года после своего рождения. Ему на смену пришел скромный черно-белый листок «Программы Центрального телевидения». Без Войтехова и без нас. Он был серый, как советское радио и телевидение. И его редакторам и в голову не пришло бы побежать в ВКП(б), чтобы просить за Солженицына. Хотя они его тоже не читали.

 

ТАКОЕ ВОТ КИНО

Однажды мне в журнал «РТ» принесли маленький рассказ Юрия Олеши, не вошедший ни в одну из его книг. Рассказ назывался «Ангел» и был напечатан один единственный раз в одесской газете в 1926 году. Он был маленький — всего две странички — да удаленький. Я перескажу его своими словами, потому что оригинала у меня под рукой нет: все осталось там.

Рассказ «Ангел» Юрия Карловича Олеши был такой:

Знойное жухлое лето. 1920 год. По выжженой степи тянется поезд. Он идет так медленно, что, кажется, и не идет вовсе. Вагоны забиты мешочниками. Везут соль в мешках: идет гражданская война. Украина. Над автором, сидящим на нижней полке, навис огромный бабий зад. Душно. Автор выходит из вагона и идет рядом с поездом. Внезапно поезд останавливается: рельсы разобраны. Поезд окружен бандой атамана «Ангела». Его люди вытаскивают из поезда евреев и расстреливают тут же на полотне. Идет атаман «Ангел», окруженный своими. Он обходит пассажиров и останавливается около одного из них, в кожанке.

Это комиссар. «Ангел» улыбается. Он одет в длинную, до колен, белую рубаху. Он молод и красив. Он и вправду похож на ангела.

— Ты Парфенов? — спрашивает он у человека в кожанке.

— Я Парфенов.

— Это ты мово брата Петруху в Малинниках сжег?

— Я твово брата Петруху в Малинниках сжег.

— Ну пойдем...

Они идут через поле к селу. «Ангел» вводит комиссара в кузницу. Подручные кладут его голову на наковальню. «Ангел» берет молот и бьет им Парфенова по голове, говоря:

— Вот тебе серп и молот!

Вот такой рассказ. Конечно, он был очень хорошо написан, не таким телеграфным, сценарным стилем, в каком я его воспроизвел.

Он был примерно вдвое больше, в нем были особые, «олешевские» краски, и он мне очень понравился. Настолько, что я решил сделать из него кинофильм. Вот почему я его и записал выше сухим «сценарным» языком.

Я пришел в сценарный отдел только что созданной Экспериментальной студии Мосфильма и предложил заявку на фильм к приближающемуся 50-летию Советской власти. Я предложил сделать сборник киноновелл под названием «Начало неведомого века», куда войдут инсценировки рассказов Зощенко, Платонова, Бабеля, Олеши и Паустовского. Кто же лучше настоящих писателей расскажет о том, как все началось?

И со мной согласились. Правда, тут же похерили Зощенко и Бабеля, зато оставили остальных трех. И на том спасибо.

Идея была такая: дать возможность проявить себя молодым сценаристам и режиссерам. Да и идея весьма благородная. И художественная. Режиссерами были: у Олеши — Андрей Смирнов (сын писателя С.С. Смирнова. Потом он снял хороший фильм «Белорусский вокзал»), у Платонова — Лариса Шепитько (погибшая впоследствии в автомобильной катастрофе), у Паустовского — Генрих Габай (он теперь живет в Нью-Йорке).

И мы с режиссером Мосфильма Борисом Ермолаевым и моим братом Михаилом Сусловым засели за сценарий киноновеллы по рассказу Юрия Олеши «Ангел». Мы расширили состав действующих лиц, ввели туда интеллигента, похожего на Пастернака, чьими глазами и будет видеться кровавое и жестокое время гражданской войны, спекулянта, который во весь рот вставил себе золотые коронки (трудно украсть золото прямо с зубов), дезертира и т. п. Мы работали весело и напряженно. Наш сценарий купили и началась съемка...

Меня взяли на зарплату в киногруппу в качестве сценариста, и мы выехали в город Выборг, который был выбран местом для съемок натуры...

Актеры у нас были замечательные: Губенко, Бурков, Кулагин... Андрюша Смирнов, одетый почему-то в военно-полевую форму, вел себя как и подобает командарму: он уверенно командовал, обходил свои войска, кричал что-то в мегафон... А командовать было чем.

Представьте себе тот самый поезд, забитый людьми, одетыми по модам гражданской войны. На крыше одного из вагонов расположился цыганский табор (одна из наших придумок). Чтобы показать, как медленно движется этот поезд, к последнему вагону привязана корова, которая идет за ним по шпалам. Дров нет, поэтому в топку паровоза бросают мебель из барских имений: гнутые резные ножки диванов и столов, изящные французские столики...

У меня было свое особое кресло, на котором было написано: «писатель». Оно стояло рядом с креслом, на котором было написано: «режиссер».

Андрей Смирнов уважительно представил меня коллективу:

— Это, товарищи, наш уважаемый сценарист, которому мы все обязаны появлением нашего замечательного сценария!

Когда все захлопали, он снова усадил меня в мое кресло и прошептал мне на ухо:

— И чтоб я тебя здесь не слышал, понятно?

— Понятно, — сказал я, — ух ты, наш Рокоссовский!

Но таковы уж правила игры в кино: режиссер — это бог, царь и герой. Завидно, конечно.

— Дубль номер один! — крикнул кто-то, и поезд стал двигаться. И вдруг, под самым моим носом, он сошел с рельс!

— Батюшки! — сказал я. — Что ж теперь будет?

— Но это ж ты придумал, чтобы поезд сходил с рельс? — ехидно спросил Смирнов. — Распоясываетесь за письменным столом, а нам здесь расхлебывать!

Я виновато молчал.

— Ничего, — великодушно сказал Смирнов, — это все предусмотрено. Он еще два раза будет сходить с рельс. Видишь, сзади второй паровоз. Он его живо втянет обратно. А пока что мне нужно, чтобы в тот момент, когда идет крушение, цыгане попадали с крыши.

— Ты очумел, — сказал я, — это же высоко. Они ж побьются.

Он взял рупор и крикнул:

— Товарищи цыгане! Тот, кто первый прыгнет с крыши вагона, когда поезд сойдет с рельс, получит десять рублей! Повторяю: получит десять рублей!

Поезд второй раз сошел с рельс и цыгане посыпались с крыши, как груши. Они обступили режиссера и кричали:

— Давай десять рублей! Десять рублей давай!

Смирнов посмотрел на них с умилением и сказал:

— Выберите, товарищи цыгане, того, кто первый прыгнул с крыши. Я не видел, кто первый прыгнул.

И, обернувшись ко мне, сказал:

— С народом надо уметь работать. Это тебе не сценарии писать.

Потом мы смотрели первый отснятый материал. Смирнов снял начало так: в переполненном вагоне камера медленно идет по лицам женщин, стариков, детей, поднимается с полки на полку и останавливается на третьей полке, где дезертир любит бабу. Я всегда называл этот акт «дружить». «Ты не хочешь дружить со мной!» — обиженно говорил я девочкам, отказывавшим мне в ласках. Так вот дезертир дружил с бабой-мешочницей вот уже три минуты. В советском кино такой сцены еще не было.

— Андрюша! — охрипшим голосом сказал я, — ты не опупел отчасти? Кто же тебе это пропустит? Где ты живешь?

— Плевать! — сказал Андрей. — Я художник и так вижу эту сцену. И вообще пора ломать рамки мещанского пуританского искусства!

— Андрюша, — сказал я. — Я боюсь. Я хочу увидеть этот фильм на экране. Давай сломаем рамки в следующем фильме, а?

— Нет! — сказал Смирнов.

— Тогда я напишу на тебя жалобу, — сказал я. — Я не могу позволить, чтобы по прихоти режиссера и из-за его сексуальной озабоченности провалилась первая попытка правдиво изобразить события гражданской войны.

— Дурак ты! — обиженно сказал Смирнов.

Мы пошли к телефону и позвонили в Москву нашим друзьям-редакторам, Гуревичу и Огневу. Владимир Огнев, известный и порядочный критик, был в то время главным редактором Экспериментальной студии.

— Приезжайте, голубчики! — сказал я. — А то плохо будет. Андрюша не хочет лакировать действительность. А нелакированная она уж очень сексуальная. Он тут всех передружит...

— И очень глупо! — сказал Смирнов. — И почему это все революционеры на деле оказываются такими конформистами?

— А потому что им есть чем рисковать, — сказал я. — Мы, например, рискуем фильмом. И очень хорошим. Потому что все остальное ты снимаешь очень правдиво и здорово.

Приехал Огнев. Он посмотрел материал, отвел меня в сторону и сказал:

— Понимаете, Илья, он и вправду художник. Ну имеем ли мы, чиновники, право мешать художнику? Пусть работает.

— Но ведь не разрешат этого.

— Правильно. Но не мы. Мы будем чистыми. Это замечательное чувство: оставаться чистым.

И получился фильм «Начало неведомого века». Он был о трагедии народа и интеллигенции, вовлеченных в бессмысленную и кровавую бойню. Лариса Шапитько сняла «Родину электричества» по Платонову. Сняла удивительно, с особой пластикой, с платоновскими крестьянами, гибкими, как проза Платонова. Габай снял лихой одесский фарс по мотивам Паустовского. О фильме писали в «Правде». У нас брали интервью. Мы все ходили именинниками.

А потом был приемный худсовет. И на нем встал печальный Константин Симонов, который сказал:

— Я не мог без слез смотреть эту картину. Какие жесткие и точные краски! Какая пронзительная боль! Какие талантливые режиссеры и актеры! Но...

Тут Константин Симонов раскурил трубку и, слегка грассируя, сказал:

— Но как коммунист я не могу себе представить этот фильм на наших экранах. Ведь если то, что показано в этом фильме, правда, то тогда нам не нужно было делать эту революцию! А с этим, как коммунист, я никак не могу согласиться. Вот почему, полагаю, мы должны придти к пятидесятилетию нашей родной Советской власти с другими подарками.

И фильм «Начало неведомого века» уничтожили.

И ничего не осталось. Только воспоминания.

 

ПРОЩАНИЕ С ГРУЗИЕЙ

Говорят, что в Грузии теперь живут иначе. Что не увидеть теперь на московском Центральном рынке усатых красавцев в огромных кепках, гостеприимно распахнувших свои фанерные чемоданы, полные цветов, мандаринов и запахов. Что прошли времена, когда в каком-нибудь ресторанчике в Тбилиси, раскрашенном на манер картин Пиросмани, забредший клиент вдруг получал в подарок бутылку коньяка с соседнего столика, просто так, за здорово живешь. Что не услышишь теперь в поезде дальнего следования смешную фразу «Экспресс Тбилиси — Советский Союз отправляется через пять минут»...

Говорят, Грузия тоже стала социалистической. Прощай, исконное грузинское гостеприимство, прощайте сердцееды с матовыми глазами и тугими кошельками, так любезно раскрывающимися перед каждым встречным-поперечным, прощай, рекой льющийся коньяк! Грузия разделила судьбу других республик, входящих в состав великой империи.

Началось это будто бы с того, что слетел с работы старый заслуженный взяточник Мжаванадзе, и на его место сел молодой энтузиаст, чекист и комсомольский вожак Шеварднадзе. Шеварднадзе собрал полный состав ЦК Грузии и рассказал о взяточничестве и коррупции. Он рассказал о цветочках, продающихся в Сыктывкаре грузинскими мастерами цветоводства, о фанерных чемоданах, набитых сторублевками, о купленных за деньги местах в университетах и должностях, за которые заплачено наличными. Он потребовал чистых, как стекло, взаимоотношений между людьми во вверенной ему республике и попросил за это проголосовать. Весь ЦК поднял руки. Все были за. Тогда Шеварднадзе сказал: «Я хотел бы, уважаемые члены ЦК, чтобы все проголосовали левой рукой, если вам не трудно, конечно». Изумленные члены ЦК послушно подняли левые руки в знак одобрения новой политики руководства, и коварный Шеварднадзе спросил: «А откуда у уважаемых членов ЦК японские часы „Сейко“, так красиво облегающие левую кисть присутствующих товарищей? Насколько я могу судить, часы „Сейко“ не продаются в советских магазинах. Не дошла ли коррупция и взяточничество до святая святых нашей славной республики, ЦК нашей родной коммунистической партии?»

И Грузия сразу стала социалистической. Здесь мне хочется поговорить о взятках. О спекуляции. О коррупции вообще. О черном рынке в частности. При социализме, разумеется. Хотя и при капитализме эти грубые отрицательные явления тоже имеют место. Вот что я про это думаю: это не отрицательные явления, а, наоборот, положительные. Они смягчают казарменность режима. Они дают возможность некоторым людям получить то, что при других условиях им никогда бы не получить. Например, цветы зимой. Или мандарин на стол ребенку. Или место в институте. Или новую квартиру. Или хорошую работу. Сколько стоит та или иная вещь? А столько, сколько вы за нее хотите заплатить. Черный рынок — это истинная цена товара. При капитализме это называется просто рынок. А при социализме он — черный. Потому что там нет обычного. Правда, там есть рынки. И если вы там платите за кило картошки пять рублей, то именно столько картошка и стоит. Когда мы говорим: «Вчера купил у спекулянта кило картошки за пять рублей», то это значит, вы купили кило настоящей картошки, которую в другом месте вы купить не можете. Потому что другое место — это уже государство, продающее вам мусор по установленным им ценам. Потому что если нет рынка, или, как нам вбили в голову, спекулянта, то в дело вступает государство, которое ничего вам предложить не может, кроме очередей. Конечно, можно поострить на тему очередей. Скажем, так: «Очередь станет меньше, если сплотить ряды». Или так: «Пулеметная очередь доходит до прилавка гораздо быстрее обыкновенной». Или так: «Очереди в России кончатся, когда кончится очередь у мавзолея Ленина». Один мой приятель придумал целую серию афоризмов про очереди. Но, согласитесь, это все очень горькие шутки. Очереди от этого не исчезнут. Поэтому взятка, спекуляция, кумовство и семейственность — регуляторы экономической жизни. Они, быть может, единственные проявления человечности в бесчеловечной системе, которую мы с вами покинули. Вот почему мне искренне жаль Грузию, последний оплот всех тех неположительных явлений, о которых я рассказал выше.

А мне вспоминается Грузия «дошеварднадского» периода. Ночь. Черный, как смола, и длинный, как труба, автомобиль «ЗИМ» везет нас в гостиницу. За рулем — известный поэт П. Он возил нас по окрестностям Тбилиси. Поэтому мы веселые, но довольные. Я пою песню. В руке у меня бутылка коньяка. Мелькает большой плакат, сделанный от руки: «Сорвешь хурму — попадешь в тюрьму!» Сладкий грузинский ветер залетает в наше окно. П. оставляет машину у подъезда гостиницы и помогает нам добраться до номера. Мы валимся на кровати и пьем наш коньяк. П. объясняет, что завтра предстоит поездка в передовой колхоз, где председателем его родной дядя, и что там «все уже готово к приему высоких уважаемых гостей нашей замечательной республики». Потом он уходит. Через пять минут он появляется и говорит, что его «ЗИМ» угнали.

Мгновенно протрезвев, мы вскакиваем с кроватей. Как? Что? Как это произошло? Что делать? Мы знаем, что такое машина в Советском Союзе. Мы примерно представляем себе, сколько П. выложил за свой длинный правительственный «ЗИМ». Мы понимаем, что означает машина для грузина. И великодушный П., видя нашу растерянность и замешательство, говорит нам: «А, забудьте это, друзья! Другой купим!»

Где еще вы смогли бы услышать такую фразу, живя в Советском Союзе? Кто еще, кроме грузина, проявил бы такую выдержку, такое самообладание, позволил бы такую шутку? А может, он и не шутил. Потому что это было время, когда Грузия еще не была социалистической. До конца. И я вас спрашиваю: мог бы поэт П. купить себе новый «ЗИМ», не будь в той стране коррупции, взяточничества и черного рынка? И сам же отвечаю: нет, не мог бы. А чем он, поэт П., хуже нас с вами, дорогой читатель из Нью-Йорка и Бостона, из Сан-Франциско и Кливленда? Тем, что он живет при уродской системе, где человеку недоступны самые простые, обычные радости? Да здравствует взятка, которая поможет ему жить по-человечески!

Надеюсь, что и сейчас он катает на своей машине друзей и показывает им красоту своей страны.

Мой школьный друг Рафик кончил в Москве экономический институт. И его распределили в Тбилиси. Я встретил его как-то на улице и спросил, чем он занимается. Он сказал, что он скромный труженик городского торга. В отделе обуви.

— Какая у тебя зарплата?

— Зарплата?

— Ну что тебе платят в месяц?

— Ах, это? Шестьдесят девять.

— Как же ты живешь?

Он посмотрел на меня, как на больного, и сказал:

— Кто живет на зарплату? Ты смог бы жить на такую зарплату?

— Я нет.

— И я нет.

— Ну?

— Ладно, тебе я скажу. Я прихожу на работу в девять утра. В девять часов десять минут я раскрываю верхний ящик моего стола и впускаю первого посетителя. Он кладет в ящик конверт и уходит. Потом второй, потом третий. Пятнадцатый. Когда все проходят, я закрываю ящик и иду на завтрак. У нас хинкальная напротив. Знаешь, как он делает хинкали? Пальчики оближешь!..

— Подожди, подожди! Кто эти твои посетители?

— Как кто? Директора обувных магазинов.

— Какие конверты?

— Не будь ребенком!

— Каждый день?

— Ты кушать хочешь? Так и все.

— И это все тебе?

— Ты с ума сошел! Это всем. Себе я оставляю самый последний конвертик.

— И там много?

— Хватает.

— А остальные?

— А остальные — вверх, по начальству. До самого потолка.

— И это во всех отделах?

— Во всех.

— Так вы же богатые люди!

— Не жалуемся.

— Так ведь и посадить могут!

— Кто?

— Как кто? Те, кому не дали.

— В нашей системе, — строго сказал Рафик, — в нашей системе таких нет! Так вот, насчет хинкали...

Наверное, все кончилось в Грузии. И теперь уйдут краски, изменятся люди, исчезнут особые, чисто грузинские взаимоотношения.

Прощай, Грузия! Ты будешь, как все. Ты влита в общую социалистическую лужу. Притупится твой предпринимательский дух, зачахнут блеклые побеги частной инициативы. Ты встанешь в очередь. Оскудеешь. Мне жаль тебя, Грузия. Спасибо товарищу Эдику Шеварднадзе!

Прощай, прощай...

 

БОЛГАРСКИЙ ЭТЮД

«Курица — не птица, Болгария — не заграница». Глупая пословица. Очень даже заграница. Особенно для тех, кто ничего другого не видел. В 1969 году меня назначили членом жюри международного фестиваля сатиры и юмора в болгарском городе Габрово. Этот город усилиями нескольких местных энтузиастов решил оставить свое имя на карте Европы. Там издали несколько книг о габровцах, прижимистых и скупых мужичках, которые этими своими качествами должны были затмить славу шотландских скупердяев, о которых тоже ходили легенды. Скажу прямо, это была очень симпатичная затея, потому что умение смеяться над собой отличает нормальный народ от ненормального.

Болгарское правительство пошло навстречу габровцам, отвалило средства и разрешило устроить в Габрово ежегодный фестиваль, в котором принимают участие карикатуристы, пародисты, писатели — сатирики и юмористы и люди смежных профессий. Все это сопровождается карнавалом масок и парадом, а члены жюри стоят на трибуне, как вожди, и приветствуют массы любителей смешного, шагающие мимо. Потом жюри раздает награды победителям, напивается на прощальном банкете, бежит в магазин, чтобы купить дубленку или красивое южноамериканское одеяло или плед, заворачивает во все это прелестную болгарскую керамику и отбывает в свои социалистические страны, где всего этого достать невозможно.

Болгария — красивая страна. Как оказалось впоследствии, все страны красивы. Мир красив, черт возьми, даже если это мир социализма.

Я прилетел в Софию, на аэродроме меня поджидал сотрудник министерства культуры с машиной, и меня, как особу, приближенную к императору, поселили в отеле «София» в самом центре города. Это была фешенебельная гостиница, построенная шведами или французами для важных шишек, — для членов жюри из Советского Союза и капиталистических выродков, желающих торговать с Болгарией. До этого я редко останавливался в отелях (нельзя же называть отелями те клоповники на два-три-четыре человека в Воронеже, скажем, или Ярославле, рассчитанные на командировочных по два шестьдесят в сутки, день приезда, день отъезда — один день). В отеле «София» были и мальчики, несущие твой чемодан, и ванна, размером в комнату, и золотые смесители, и кресла, и картины, и вид на город. Я спустился вниз и спросил молодого администратора в фирменном фраке, ловко говорившего на всех языках мира:

— Ну и сколько стоит номер, в котором меня поселили?

— Шестьдесят долларов, товарищ, — ответил он. — В день.

— Мама родная, — сказал я. — Где ж я возьму столько? Я ведь только притворяюсь, что я шишка, а на самом деле я, понимаешь ли, простой советский человек. Шестьдесят долларов даже по официальному курсу — это моя двухмесячная зарплата. Где тут у вас тюрьма для тех, кому нечем платить?

Он улыбнулся и широким жестом показал в окно.

— Вот наша тюрьма, товарищ.

Напротив стояло красивое здание в глубине ухоженного парка.

— Но вы не беспокойтесь, — сказал он. — За вас уже все заплачено.

Потом я узнал, что было в здании напротив: там помещалось Народное собрание, разновидность нашего Верховного Совета.

«Вот это номер, — подумал я. — Что этот молодчик наплел мне? И откуда такая смелость? Это он после чехов так раздухарился».

После всех фестивальных торжеств, после парадов и поездок по стране, после немыслимого обжорства и пьянства нас позвали в Габровский обком партии и предложили денек отдохнуть, половить рыбки и понежиться на лоне природы. Кто за? Все за.

И нас отвезли в правительственный заповедник, где ловят рыбку и отдыхают болгарские вожди и вожденки. Нас посадили на катера, и мы поплыли по чистейшей изумрудной реке мимо желто-зеленых, умытых дождями лесов к какой-то заводи, где нас уже ждали одетые в охотничьи костюмы люди. Нам выдали по бутылке и пожелали всех благ. После ужения, сказал тот, что нас вез, откушаем ухи из выловленной вами рыбки. Ну не благодать ли? Со мной остался удить здоровенный дядька с квадратным лицом. Он прямо-таки предвкушал удовольствие. У него было две удочки — одна для меня, другая для себя. И он все знал про эти места. Он был прокурор этого района. Удочки были японские, к удилищам был пришпилен спиннинг. Он с таким любованием смотрел на эти рыболовные чудеса, что я прямо загордился им. Вот прирожденный рыбак, а ему надо быть прокурором! И чем у него больше успехов в посадках болгарских политических, тем больше у него возможностей орудовать своим спиннингом в тихих водах партийного заповедника! Жалко его, хороший, наверное, парень, а надо же...

Я не могу сказать, что не удил до этого рыбу. Удил, конечно. Но это было однажды в Останкино, где какой-то мальчик дал мне подержать свою удочку, а второй раз — на Клязьме, где я, клянусь здоровьем, поймал вот такую щуку! Ну не такую, чуть поменьше, но поймал! Ну, ладно, не щука, но это была рыба, с хвостом и плавниками, и со всем, что полагается. Не верите, не надо...

Прокурор, не сводя глаз со своего японского, а потому драгоценного спиннинга, показал мне, как им пользоваться, как нaдо размахнуться, бросить (пардон, закинуть), как надо следить за поплавком и тянуть, когда клюнет.

— Товарищ, — сказал я, — это для нас раз плюнуть! Мы, советские люди, смело решаем и не такие технические задачи. Что скажете про наши спутники? Ведь казалось бы — трудная, неразрешимая задача в условиях бездорожья и разгильдяйства, а подите же — летает! Так и здесь...

Он слушал недоверчиво и все косился на свою удочку со спиннингом.

И я забросил крючок. То есть, я думал, что это крючок, но он уж как-то тяжело бухнулся в воду, далеко от берега. Я стал искать глазами поплавок, красненькую такую штучку, которая обязана была плавать по поверхности, но она не плавала. Я посмотрел на мою удочку. А где же этот хваленый японский спиннинг? Где, я вас спрашиваю? Я перевел взгляд на моего прокурора. На его лице застыл тот же вопрос. И кроме того, там еще было написано: «Что же ты наделал, сука советская? Будь сейчас моя воля, я бы тебя утопил так же, как ты мой спиннинг. Неужели ты, дрянь, оккупант, не понимаешь, что мне этот спиннинг дороже, мать твою, всей болгаро-советской дружбы, что я купил его за твердую валюту в капстране, продал свою честь и совесть коммунистам, чтобы иметь одно удовольствие в этой собачьей прокурорской жизни — поудить рыбку, посидеть одному, без жены, этой толстой коровы, без детей — двоечников и прохвостов, без товарищей по партии, этих ворюг и кознокрадов, которых и надо судить по всем законам военного времени, а не несчастных этих идеалистов, воображающих, что всякая там демократия-мемократия лучше моей привилегии посидеть с моей удочкой и японским, господи, японским, бывшим спиннингом! Что же ты наделал, кретин, неуч, урод советский?»

— Ну-ну, не расстраивайся так, — сказал я ему отечески. — Как потеряли, так и найдем. Нам не впервой. Мы, советские люди, знаешь, когда счастливы? Когда что-нибудь потеряем, а потом найдем. Мы всегда так.

Я снял туфли, носки, галстук и брюки и полез в воду. Я примерно помнил, куда оно упало, но не знал, глубоко ли там. Я не могу сказать, что я ни разу не нырял. Нырял, конечно. Но это было однажды в Сандуновских банях, где я по пьяному делу утопил в бассейне свои часы. А второй раз это было в Гаграх, где волна накрыла меня с ног до головы, но я все-таки, как видите, вынырнул...

Вода была холодная. Когда я дошел до пояса, я вспомнил, что забыл снять пиджак. Я оглянулся. Прокурор, как изваяние, застыл на берегу, с надеждой и болью всматриваясь в воду. Он козырьком прижал руку ко лбу и был очень похож на Чапаева, высматривающего врага. Только без усов.

И так его было жалко! Зачем он связался с таким дураком, который даже удочку забросить не может? Откуда я взялся на его голову? Жил бы себе поживал, удил рыбку, отправлял людей в тюрьму. Все было как у людей. Надо же...

Я шел по дну и нащупывал ногами каждый камешек. Вот, вроде, здесь, в этом районе. А может, там? Нет, здесь. И тут я на него наткнулся!

— А-а-а! — заорал я. — Попался, самурай! Банзай! Ура! Да здравствует вечная, нерушимая болгаро-советская дружба! Харакири!

И прокурор плясал на берегу, как индеец! Он исторгал визгливые торжествующие звуки, размахивал руками, бил себя по ляжкам. Увидали бы его сейчас его заключенные! Он был красив в эту минуту, как Болгария!

Я выскочил на берег со спиннингом в руке, и мы еще немного попрыгали и порадовались.

— Товарищ! — сказал я. — Советскому человеку не свойственно бросать в беде младших братьев. Мы ведь — в семье единой, в семье новой, вольной. Понимаешь, о чем я говорю? Когда наш болгарский товарищ остается без своего спиннинга, советский друг всегда придет на помощь! Так что, ты уж не очень...

Он обнимал меня, прижимал к своему сердцу, тряс руку. Так в обнимку мы и пришли к вилле, которая называлась «охотничий домик». Там лакеи уже выставили на стол то, что мы выловили своими удочками: тут была и семга, и севрюга, и крабы, и омары, и икра черная, и коньяк и шампанское. Небольшой струнный оркестр услаждал наши закаленные рыбацкие души, пиджак мой сушился у огромного камина, девушка в болгарской национальной одежде скашивала на меня, старого рыбака с хемингуэевским выражением глаз, свои карие, лукавые очи.

Мой прокурор сидел за столом в обнимку со своими удочками и, когда я на него смотрел, вытягивал ко мне свои толстые прокурорские губы, любовно ими причмокивая, и говорил: «м-м, друже!». И когда я орал ему после подпития: «Хорошо тебе, прокурор?», он яростно отрицательно качал головой, что по-болгарски означало «да!».

То, что по-болгарски «да», по-русски «нет».

 

НА СТАДИОНЕ

На стадионе я любил бывать с моими друзьями. И они любили со мной ходить. Им нравилось, что я ничего не понимаю в футболе и хоккее, и они могут меня учить премудростям игры.

Мы садились обычно в ложе прессы, куда у нас был постоянный пропуск и попасть куда для простых смертных было самой заветной мечтой.

Мой друг поэт Юрий Ряшенцев всегда просил меня до матча:

— Не заводись. Там же сидят интеллигентные люди. Они могут тебя неправильно понять, и ты мне испортишь репутацию. Сиди тихо, как все спортивные журналисты, и смотри. Что будет непонятно, я объясню.

Ложа прессы на стадионе — мир профессионалов. Здесь знают все: от мельчайших подробностей в жизни игроков до темных закулисных дел, в которых завязаны тренеры, их жены, начальство, спортивные меценаты и партийные тузы. Поэтому, когда трибуны хлопают, свистят и орут «на мыло», ложа прессы сохраняет невозмутимость и благонравие.

Стадион — это очень богатое место. Я всегда мечтал устроиться туда уборщиком. Чтобы стать уборщиком на стадионе, нужно заплатить большие деньги, потому что эта должность очень прибыльная. Почему? Бутылки. Если на матч пришло 60 000 болельщиков, это минимум 30 000 бутылок: ну кто же не хочет выпить на стадионе? Бутылки остаются под скамейками. После матча уборщики собирают урожай. 30 000 по 12 копеек... Посчитали? Пошли в уборщики?

На стадионе «Динамо» шел матч между «Спартаком» и «Динамо». Мы сидели с Юрой Ряшенцевым, и я болел за «Динамо». Юра говорил:

— Удивительно! Вот ты — антисоветчик, а болеешь за милиционеров. Как это можно совместить в своем сознании? Что у тебя общего с «Динамо»?

— Хомич! — ответил я. — Хомич еще в детстве поразил меня умением бросаться под ноги врагу. Я не предаю идеалов юности.

— А ты погляди на нашего Хусаинова, — говорил Юра. — Вот это класс!

Игра шла вяло. И вдруг по стадиону пронесся шум, и на правительственной трибуне показалось правительство. Рядом с Хрущевым стоял Кастро.

Стадион поднялся и устроил вождю овацию.

— Смотри, кто к нам зашел, — сказал я, — Фиделюшко!

— Заткнись, — сказал Юра.

Неподалеку от нас стояла девушка. Она так хлопала, что я даже заглянул ей в глаза: я никогда не видел такого искреннего энтузиазма. И я увидел в ее глазах обожание. И даже сексуальное желание. Ее глаза говорили: «Хочу ребенка от Кастро!» И это показалось мне таким странным, даже диким, что я заорал что было сил:

— Хочу ребенка от Хусаинова!

Я орал и смотрел на эту девушку. Я хотел, чтобы она поняла, как это смешно и дико чувствовать то, что она чувствовала. Но она ничего не видела и не слышала. Она самозабвенно хлопала в ладоши и обращала пылающее лицо к Фиделю Кастро, который махал рукой и, улыбаясь, переговаривался с Хрущевым.

А я думал об этих обманутых романтикой революционных фраз, о невинных существах, тянущихся всем сердцем к циничным властолюбцам. О молоденьких народницах и безусых социалистах, о юных интеллигентах, проносящих бомбы в футлярах из-под скрипок, о строчке «весь мир насилья мы разрушим до основанья», о миллионах людей во всем мире, страстно, как эта девушка, отдающих себя всепожирающему пожару, безумию, борьбе за неправое дело.

— Хочу ребенка от Хусаинова! — орал я, и все недоуменно оглядывались на меня и пожимали плечами, и отворачивались.

А Хусаинов, наверное, подбодренный моим криком, забил гол в ворота «Динамо».

— Скушал? — спросил Юра. — Это тебе в назидание. Чтобы не приставал к девочкам на стадионе.

А я и не приставал. Я ее просто жалел. Жалеть, по-русски, значит любить.

Однажды Юра привел меня на хоккей. Он был из тех интеллигентов, которым немного стыдно, что они такие умные и талантливые, и им очень хочется быть поближе к народу. Но поскольку они не пьют, не матюкаются и не воруют, то выход у них один — спорт. Придумываются легенды о том, как еще в институтские годы они играли в сборных командах на первенство, присовокупляются знакомства со знаменитыми спортсменами, шпарятся наизусть результаты встречи «ВВС — ЦДКА» в 1945 году, прогнозируются игры будущего. В общем, когда разговариваешь с человеком вроде Юры Ряшенцева, и в голову не придет, что это тонкий эстет, поэт, знаток Пастернака и Гумилева. Спорт — защитная реакция от мира. Многие талантливые писатели, испугавшись России, ушли в спортивные журналисты. Вот почему в ложе прессы так много интеллигентых лиц и разговоров об Ахматовой, Мандельштаме и Пикассо.

Мы сидели во дворце спорта в Лужниках неподалеку от площадки. Я занимал Юру вопросами:

— А что должен делать вон тот длинный игрок с палкой?

Юра, увлеченный хоккеем, огрызнулся:

— Не валяй дурака, мешаешь.

— А почему вон тот товарищ толкнул своего друга-соперника? — приставал я.

Старожилы ложи прессы немного косились на меня, но я уже не мог остановиться:

— Послушайте, товарищ, — я встал и показал пальцем на игрока, только что применившего силовой прием, — Как его фамилия?

— Это Фома, — сказал обомлевший Юра.

— Товарищ Фома! Это я вам говорю, — сказал я.

Фома остановился и посмотрел на меня.

— Зачем вы уронили того товарища? — строго спросил я. — Как вам не стыдно? Ему наверное больно! Очень неспортивно так себя вести!

Фома, как завороженный, слушал мою речь. Подъехал судья.

— Что происходит? — спросил он.

— Не знаю, — сказал Фома. — Вон тот чего-то пристал.

— Сядь, псих! — обморочно сказал Юра. — Перед людьми же стыдно.

Ложа прессы смотрела на меня скорбно и брезгливо.

— Ну невозможно же смотреть, как здоровый, цветущий мужчина обижает своего товарища, — сказал я.

— Какого товарища? — зашипел Юрка. — Он же из другой команды!

— О! Это совсем другое дело! Продолжайте, товарищ Фома. Примите мои извинения.

И Фома бросился на половину противника.

Юра вытянул меня из зала и со слезами в голосе сказал:

— Ты совсем уже дошел! Это невиданно! Ты же остановил игру, кретин!

— Ну а так бы она себе шла и шла, — сказал я. — А теперь ты сможешь всем рассказывать, какой урод твой друг. Но посмотри на этого Фому! Он-то почему остановился? Уж, видно, очень начальственный у меня был голос. Когда пойдем на стадион в следующий раз, старик?

 

«СЛУШАЙ, ПОМОГИ!»

Натан поехал на Олимпиаду в Лейк-Плесид. Фирма, где он работал, послала его сделать фоторепортаж об Олимпийских играх. Натан еще в Москве был спортивным фоторепортером и здесь тоже работал фотомастером.

В советской делегации было много знакомых. Все только удивлялись, что не видели его в самолете и в гостинице. Когда Натан объяснял, что он довольно давно эмигрировал, все скисали и, опустив глаза и бормоча что-то под нос, исчезали. Натан не обижался: ну что ж тут поделаешь? Им не положено.

Однажды на улице к нему подошел здоровенный казах и попросил показать дорогу. Путая казахские, русские и английские слова, он на пальцах пытался объяснить, что заблудился.

— Ну чего там, — сказал Натан, — ты валяй по-русски. Я понимаю.

— Так ты наш! — обрадовался казах. — Что-то я тебя в гостинице не видел.

— А я не в вашей гостинице живу, — сказал Натан. — Я в другой.

— Как в другой? — изумился казах. — Кто ж тебе разрешил? Ты из какой газеты?

— Понимаешь, — сказал Натан, — я здесь живу. Я от американской газеты.

— Да ты что! — сказал казах. — Разве американцы умеют так по-русски...

— Понимаешь, я бывший русский, я сюда навсегда переехал два года назад. Понял? А сюда на машине приехал.

— На машине? На своей машине?

— А ты кто такой?

— А я министр физкультуры Казахстана, — сказал казах. — Вот оказали доверие, включили в состав делегации... Так на машине, говоришь?..

— На машине...

— Хорошая машина?

— Хорошая.

— Не казенная, своя?

— Своя.

Министр физкультуры поглядел на Натана, посверкал узкими своими глазками по сторонам и сказал:

— Слушай, помоги, а?..

Натан похолодел. Он подумал, куда он денет этого здоровенного казаха, если тот вдруг попросит политического убежища? Полиция... Потом надо везти его домой, пока не кончится процедура... Казах будет задавать дурацкие вопросы, на которые надо будет отвечать. И зачем я ему сказал про машину? Он на машину клюнул, сучий сын...

— Слушай, помоги, — сказал казах. — У меня есть коньячок. Армянский. Купи, а? Будь другом, а? Четыре бутылки.

— На черта мне твой коньяк? — с облегчением сказал Натан. — Вон там за углом «Наполеоном» хоть залейся. По пять долларов бутыль.

— А у меня еще и икра есть, — с надеждой сказал казах. — Четыре баночки.

— Почему это у тебя всего по четыре? Четыре-четыре, как счет в хоккее.

— Больше нельзя, — сказал казах. — Больше не положено. Мне же доверие оказали, в состав делегации включили. Не могу же я рисковать.

— Икра черная?

— Красная.

— Почему не черная?

— Черную не завезли. Красную завезли.

— Ну и сколько ты хочешь?

— Тридцать долларов дашь?

— Двадцать.

— А двадцать пять? — жалобно сказал министр.

— Двадцать! — жестко сказал Натан.

Казах открыл портфель и стал совать в руки Натана бутылки и банки.

— В гостинице неудобно, сам понимаешь, замести могут, — сказал он. — А так, выручил ты меня. Не везти же обратно. Джинсы, шминсы, то, се... Так говоришь, своя машина?

— Своя.

— Лучше наших?

— Лучше.

— Лучше..., — задумчиво сказал казах. — Насовсем, значит, переехал. А по березке не скучаешь?

— А ты скучаешь?

— Нет, я не скучаю.

— И я не скучаю.

— Ну бывай. Выпей за наше здоровье, чтоб мы пропали! — сказал казах и печально побрел прочь.

А икра оказалась тухлой.

Зато коньяк был хороший. Я его пил у Натана.

За здоровье того физкультурного казаха.

 

СОН В РУКУ

И приснился мне, братцы, сон. Сны, как известно, возникают сами собой. Нельзя заказать сон на ночь: мол, будьте любезны, приснитесь мне сегодня, молодая Лоллобриджида в соответствующем виде и заливная осетрина под майонезом. И — наоборот: в эту ночь будет сниться твой босс, давно имеющий на тебя зуб, и какой-то тип в сабвее, лезущий на тебя с ножом.

Но мне приснился такой сон, что я утром вскочил и поскорее записал его на бумажку. Мне приснилось, братцы, что я попал в Москву.

Как это вам нравится? Наверное, подсознательно мой мозг все еще не забыл тихих Мещанских улиц. Цветного бульвара с шахматистами на скамейках, старых товарищей, теперь уже по-настоящему старых, родных, тетю Маню и дядю Нусю, девочку с факультета журналистики, запахов, грязного московского снега... Короче, взял я во сне билет на самолет и полетел в Москву.

Во сне я был с бородой и в больших роговых очках. Наверное, для того, чтобы меня не сразу узнали. Стюардесса сказала:

— Наш самолет прибывает в столицу Советского Союза — Москву. Прошу пристегнуть ремни.

По радио раздалась песня «Кипучая, могучая, никем не победимая...».

Мы приземлились и нас отвели к таможенникам. Молодой парень, даже не взглянув на меня, стал рыться в моем чемодане.

— Литература есть?

— Нет.

— Ценности какие-нибудь везете?

— Нет.

— Американец?

— Да.

— Какая цель поездки?

Тут я задумался. А какая цель? Повидать друзей и родственников? Пройтись по знакомым местам? Тряхнуть стариной? Вспомнить молодость?

— Деловая поездка, — сказал я.

— Надолго в нашу страну?

— В вашу? Ненадолго.

Он внимательно на меня посмотрел. Разговор у нас шел по-английски, но он что-то понял. Да и фамилия у меня...

— Что ж, — сказал он, — идите, мистер. Счастливого пребывания в нашей столице.

И я поехал в город. Все было знакомо и незнакомо. Вот этих домов тогда не было. И автобус другой марки. Смотрите, троллейбус! А я уже отвык. А люди? А люди те же. А вот и очередь в магазин. А я уже отвык.

Я снял номер в гостинице и вышел на улицу Горького. Я решил немного прогуляться, а потом позвонить некоторым своим друзьям. А к другим я решил свалиться, как снег на голову. Хотел посмотреть на их лица.

Я шел мимо театра Ермоловой, мимо Центрального телеграфа, мимо здоровенного полукруглого дома сталинской архитектуры и смотрел на людей. И будто не было этих семи лет эмиграции, будто вернулся из отпуска в Крыму, куда слетал на недельку пожариться на солнышке.

(Для тех, кто пропустил начало, напомню, что это я рассказываю свой сон. Это все мне во сне приснилось, братцы.)

И тут я увидел своего старого товарища. Мы с ним частенько сидели в кафе «Националь», на первом этаже. Он посмотрел на меня и не узнал. Ну, конечно же, борода, очки. Я подошел к нему и сказал:

— Здравствуй, Витя. Не узнаешь старых друзей?

— Здорово, Илья, — сказал он. — Ты из «Националя»? А я только иду.

Я немного удивился. Ведь он же знает, что я в Америке. По крайней мере, должен там быть. А я здесь, на улице Горького. Может, это я сплю? Фу ты, черт, я же вправду сплю. Это он мне снится. А может, это я ему снюсь?

— Вот, — сказал я, — приехал посмотреть, как вы тут без меня живете.

— А как живем? — сказал Витя, — нормально живем. Ты на Олимпиаде-то был? Видал, как наши отличились?

— О чем ты, Витя? — сказал я. — Какая, к черту. Олимпиада? Ты мне скажи, как вы тут? Что нового?

— Вот я и говорю, — сказал он. — Олимпиада была летом. До сих пор переживаем. А ты как?

— А я работаю. Дом купил.

— Машина есть?

— Есть. Две.

— У меня тоже скоро будет. Очередь подходит. Ну и как живешь?

— Хорошо. Сын растет. В школу уже пошел.

— А мой уже кончает, лоботряс. Все на гитаре бренчит.

— Так как же ты живешь?

— Слушай, мы же говорили, что Бескова давно пора снимать, потому мы и не взяли футбол.

— Ясно. Ну бывай. Привет ребятам.

— Будь здоров. А ты не изменился.

И пошел дальше.

Тогда я взял такси и поехал к моему лучшему другу. Я знал, что он купил новую квартиру, я сам был там записан десять лет тому назад. Но дом этот теперь уже, наверное, построили. И друг мой должен там жить. У метро «Аэропорт».

Я позвонил. Я очень волновался, потому что любил моего друга. И он меня любил, я знаю. Он открыл дверь, и я сказал:

— Привет вам от вашего друга. Он меня просил передать привет из Америки.

Он сухо сказал:

— Входите.

Он поседел. И морщин прибавилось. И потолстел. Только очки те же. С гедеэровской оправой.

Я вошел, снял плащ, прошел в гостиную. Красиво. Европейская мебель. Эстампы на стенах. Балкон.

— Здравствуй, — сказал я. — Не ждал? Наливай по первой. После первой не закусываем.

Он смотрел грустно и настороженно.

— Ну что ты, — сказал я, — мы же не виделись столько лет! Новая квартира. Как жена, дочка? Как вы тут? С кем коньяк пьете? Слыхал, что в Польше творится?

— Да мы помаленьку, — сказал он. — Дочка институт кончает. Про Польшу не надо. Квартира хорошая, сам видишь. «Жигуленок» бегает. А ты как?

— Все, вроде, хорошо. Работаю. Дом купил. Мортгидж, знаешь какой? Пятнадцать процентов, чтоб они сгорели! Но приходится. Надо же что-то с налога списывать...

— О чем ты? — сказал он. — Ты что-то не то говоришь...

— Прости, — сказал я. — Это я забылся на минуточку. Так как работается?

— Все по-старому. Был на Олимпиаде? Ты Олимпиаду смотрел по телеку?

— Нет.

— Ты с ума сошел! — оживился он. — Это было что-то невероятное! Особенно у гимнасток. Я, как ты помнишь, всегда любил гимнастику...

— Толя, — сказал я. — Гимнастика — это чудно. А ты-то сам как?

— Я? А что я? Я как все. На работу, с работы, тиви, концерты. Генку Хазанова помнишь? Мастер! Обхохочешься. Ну как Райкин!

(Это сон, братцы, это сон. Во сне я все это видел).

— Ну давай по второй. После второй не закусываем.

— Ты здесь... это... легально?

— Ну да. Взял билет и приехал. Тебя посмотреть.

— Мне теперь докладывать, что ты заходил...

— Куда докладывать?

— Ты что, маленький? Или все забыл? Ты же из Америки! Не доложи я...

— Ох ты, Господи! Я и забыл.

— Ну бывай.

— Давай по третьей. После третьей не закусываем.

Я вышел из дома моего друга и побрел по Ленинградскому проспекту. Вот это да! Мне ведь так много хотелось ему рассказать. И расспросить. И ничего не получилось. Почему? Ведь он умный, свой человек, мы с ним были, как иголка с ниткой, куда он, туда и я. И наоборот.

Я сел в такси и поехал к своей тете. К Выставке. Шофер сказал:

— Ты где такой плащик отхватил?

— Какой плащик?

— Ну этот плащик, что на тебе...

— А этот... В Америке.

— Продай, — сказал шофер, — я хорошо заплачу. А джинсы есть?

— Есть.

— Почем?

— А ни почем. Я их сам ношу.

— Ну ты как неродной, — сказал шофер. — Ты что, маленький? Или тронутый?

— Я не фарцовщик, — сказал я. — Я турист. Вот приехал посмотреть столицу вашей родины.

— Смотри, смотри, — сказал шофер, — зенки только поширше раскрывай, а то не все увидишь. А то, может, отдашь плащик-то?

— Нет, не отдам, — сказал я. — Без плаща холодно тут у вас.

...Когда в квартире тети Мани улеглись все крики, связанные с моим приходом, и были в тысячный раз рассказаны истории про всех членов нашей семьи, от мала до велика, эмигрировавших в Америку, дядя Нуся сказал:

— Ну и что ваш президент, он все еще хочет войны?

— Почему это он хочет войны?

— Что ты мне рассказываешь? Он хочет войны! Ты что, не мог ему объяснить, что наш народ не хочет войны? Он что, забыл, сколько наших полегло в ту войну? Ему мало?

— Дядя Нуся, — сказал я, — не морочьте мне голову. Никто у нас не хочет войны. И президент не хочет. Мы только боимся, что вы на нас нападете, как на Афганистан, и нам придется дать вам по зубам.

— Знаешь, — сказал дядя Нуся, — эта Америка таки вычистила тебе все мозги. На кого это мы нападаем? И что ты морочишь нам голову с этим Афганистаном? Это же дикие люди, и мы пришли им помочь строить светлую жизнь!

— Нуся, — сказала тетя Маня, — оставь его в покое, ты не на партсобрании. И это твой племянник. Ты его хорошо знаешь, он всегда был против. Не трогай его, не для того он к нам приехал.

— И скажи своему президенту, — продолжал дядя Нуся, — что мы не потерпим у себя всяких твоих диссидентов-шмиссидентов, чтобы они снова вернули нам царя и помещиков-капиталистов. Нам и без них хорошо.

— Передам, — сказал я. — Непременно передам. Вы не волнуйтесь, дядя.

— И пришли дубленку и джинсы Фимочке, — сказал дядя Нуся. — Родственники называется. Обжираются в своей Америке, а Фимочка должен ходить босый и голый.

— Пришлю, — сказал я. — Не будет Фимочка голый и босый.

Я проголодался. (Во сне можно проголодаться даже после тетиманиного обеда. Вы не забыли, это я сплю, это сон такой идет, братцы). И снова очутился на улице Горького, у ресторана «Арагви». Стояла очередь, как семь лет назад. Толстомордый швейцар из бывших бериевских полковников никого не пускал. Я подошел к нему и сказал по-английски:

— Простите, я очень голоден и хотел бы посетить ресторан, о котором слышал много хорошего.

Очередь заворчала:

— Опять эти иностранцы, житья от них нет, всюду лезут без очереди, суки...

Швейцар цыкнул на очередь, и она тут же успокоилась. Он открыл передо мной дверь. Улыбка, похожая на оскал, осветила его мужественное палаческое лицо. Я дал ему доллар. Он проворно сунул его в карман.

Любезный метр посадил меня за пустой столик, и я на ломаном русском объяснил официанту, что... как это... румка водка энд тоник... нет тоник?., джаст водка... энд... селодка вис онион... как это по-русски? — лучок!., энд... помидорчик... нет помидорчик? — огурчик... Нет огурчик?.. Итс о'кей... суп... сациви... нет сациви? — беф-строганофф... Иес. кофе... бренди... Бьютифол... Вери найс...

С соседнего столика внимательный белокурый юноша не спускал с меня глаз. Я его заметил еще возле тетиманиного дома. Славный ты мой, в красненькой рубашечке, хорошенький такой... Единственный, кому я здесь нужен. Спасибо за внимание.

— Хорошая погода, — сказал я ему. — А вы что думаете?

— Хорошая, — сказал он. — К вечеру будут осадки. Ветер слабый до умеренного. Температура в Тбилиси 15 градусов, в Москве 16.

— Замечательно, — сказал я. — Где я вас видел, не припомните?

— Везде, — сказал он. — Нас везде можно увидеть.

И улыбнулся.

Зубы были белые, волосы желтые, глаза холодные.

Я расплатился. И решил пойти в театр. В «Правде» было написано, где что идет. В Большом — балет «Зори здесь тихие», во Мхате — «Сталевары», в Вахтангове — «Человек с ружьем», в ЦТСА — «Давным-давно», в «Современнике» — «Вечно живые», в Малом — «Любовь Яровая», во Дворце съездов — ансамбль Александрова... Я все это видел семь, десять, пятнадцать, двадцать лет назад. Пробежал заголовки: «Талант — народу», «Вехи прогресса», «Курсом мира и прогресса», «Против опасных планов»... Это я читал всю мою жизнь... Как им самим не скучно это читать? А может, они и не читают?

Блондин тоже расплатился.

— Куда дальше пойдем? — спросил я.

— А куда хотите, — любезно ответил он.

Пошел в магазин. Тетка ссыпала грязную сморщенную картошку в газетный кулек. Лицо у нее было усталое и злое. И женщины по эту сторону прилавка тоже были усталые и сердитые. Никто не улыбался. Все было как всегда.

И ничто не изменилось. И зря я сюда приехал. Нельзя возвращаться в прошлое. Поезд ушел вперед, а они остались на перроне.

Я взял такси и поехал на аэродром. И взлетел.

И тут я проснулся. Я зажег лампу, закурил, посмотрел на спящую жену, заглянул в комнату сына, пошел в свой кабинет и записал эту историю. Я хотел освободить мое подсознание от этой мысли, которая, я знаю, часто приходит в голову людям, покинувшим родину. Я хотел проверить себя. И писал этот рассказ, точно следуя перепитиям моего сна. Конечно, его можно было записать в более сюрреалистической, даже кафкианской манере, но мы такие заземленные реалисты, что даже сны нам снятся реалистические, даже с примесью социалистического реализма. Ведь прошлое имеет способность приукрашать себя, делаться от времени все розовее и розовее. И вот мы уже забыли все плохое, и помним лишь хорошее и очень хорошее. А иногда и совершенно прекрасное. «Разве это картошка? — говорим мы в супермаркете. — Вот в России была картошка, так это картошка!» «И это хлеб? — говорим мы, покупая французскую или итальянскую душистую булку, — Вот в России был хлеб — так это хлеб!»

Горек хлеб наш. Но был горше.

Вот такой сон мне приснился, братцы.