DCCXXV
Что такое случилось в этом году?
Да ничего особенного не случилось. И почему непременно должно что-нибудь случиться в каждом году? Иногда один день стоит столетия. А 1907 год, может, и совсем не был. Потревожьте свою память за этот год. Была борьба с террором. Было двое выборов в Думу, была собрана вторая Дума, потом распущена, изменен выборный закон, собрана третья Дума, которая разъехалась на праздники, были процессы, морские, военные, политические, были убийства, экспроприации, казни и все-таки ничего особенного не случилось. Все это как будто самое обыкновенное. День за день, нынче, как вчера.
Я бы за особенное считал появление какого-нибудь феномена, например, гения государственного, литературного, ученого, или появление в русском обществе какого-нибудь яркого, определенного и решительного направления, или какого-нибудь подобного же направления в правительстве, в каком сословии или какой партии. Ничего подобного не было и нет. Говорят, революция прекратилась, успокоение началось, Дума работоспособна, правительство дружно с Думою, октябристов можно называть по двум первым буквам их фамилий «оки» и даже, если допустить поэтическую вольность и принимать в соображение их руководящую роль в Думе, «доки»; кадеты перешли из действительной службы в запас, эс-эры и эс-деки сидят в тюрьмах, Союз русского народа тоже выходит в запас, если не в отставку.
Конечно, потихоньку да помаленьку, глядишь, число годов накопляется, накопляется опыт и люди становятся умнее. Умнее ли? Это еще вопрос. Когда были люди умнее, в классические ли времена Греции и Рима, когда не было ни железных дорог, ни телеграфов, ни телефонов, ни электрического освещения, или теперь? Если теперь люди умнее, то почему столько глупостей на каждом шагу, почему наука жизни и управления все еще ищет поэзии, военного и гражданского мужества и всяческого поучения в древности? Как управлялась древность при полном почти отсутствии приходящих и исходящих бумаг? Подумайте, не писалась такая уйма бумаг, отношений, доношений, циркуляров и ничего не печаталось. Вместо того, чтобы переписывать циркуляры, доношения и отношения, переписывались Гомер, Эсхил, Софокл, Еврипид, Аристофан, Платон, Аристотель, Демосфен, Вергилий, Гораций, Цицерон, Цезарь, Тацит и т. д. Теперь пишут газеты, пишут чиновники, пишут судьи, пишут жрецы — и все пространно, и все убедительно со ссылкою на законы и авторитеты, и все написанное печатается. В Греции и Риме ничего не печатали, и однако завоевали мир и управляли миром, и оставили нам прекрасные памятники законов, философии, литературы, художеств. Все воспитание молодых поколений еще доселе зиждется на изучении языков, истории, государственных учреждений Греции и Рима. Но наука управления народами без исходящих и входящих бумаг так совсем и потеряна. В самом деле, как это греки и римляне могли управляться без такого «могущественного средства»? Не знает ли кто? Я не знаю. Может быть, они много делали, а теперь много пишут и мало делают? Может, они говорили коротко и давали простор уму и инициативе? Образовывался характер, слагались самостоятельные ответственные силы? А теперь всякое действие закрепляется и сопровождается бумагою точно для того, чтобы увековечить и осветить примеры неуменья управлять народами?
Революция кончилась, и началось успокоение. Я этого не ощущаю. Мое самочувствие мне этого не говорит. Успокоение я вижу только в том, что мы стали привыкать ко всем безобразиям, а вовсе не в том, что безобразия прекратились. Каждый день то там, то сям трагедии. Людей грабят и убивают неизвестно за что. За ними охотятся, как за пушным зверем, и после грабежа и убийства спокойно совершают тризны с обильным возлиянием. Говорят: это не революционеры. Это — просто грабители и разбойники. Но тем хуже. Значит, происходит что-то такое, чего никогда не было вне революции, вне той атмосферы, которою проникнуто было освободительное движение. Это знамя было понятно, и им объяснялись и политические убийства и грабежи банков. Но то, что теперь происходит, это — анархия в душах, это — эпидемия, которая, по моему мнению, заслуживает большего внимания, чем самая революция.
Итак, кроме этого гнусного проявления поврежденной и дикой русской души, ничего, ровно ничего 1907 год не дал. Не выдвинулось ни одного характера, ни одного общественного явления, которое было бы запечатлено высоким духом патриотизма, самоотвержения, политической или нравственной мощи. Все было половинчато, хвастливо, лицемерно и высокомерно. Подводились итоги прошлому и подводили как-то боязливо и лукаво; было откопано много грязи, были показаны дрянные характеры, бесталанные вожди, глупые демагоги на деревянных ходулях, завертывавшиеся в плащ Чацкого и спрашивавшие: «А судьи кто?» Но вместо блистательного ответа Чацкого на этот вопрос шамкался всякий вздор, от которого не осталось в общественном сознании ни единого слова. Что-то серединное, прокислое, страшно серединное господствовало и величалось, и такое же страшно серединное и прокислое текло в нервах общества. Какой-то квас, жиденький, бесцветный, который трудновато было отличить от воды. Говорят: все устали. От чего устали, что такое делали, над чем трудились, что воздвигали? Никто ничего не может сказать. Просто устали от того, что силы слабы, одушевления никакого не было, ничей голос не раздавался призывным колоколом на молитву, на общественное дело, на работу воссоздания потрясенной русской земли.
Если ничего, кроме этого, не случилось, то что может случиться в наступающем году? Он будет високосный. Днем больше, а потому тяжелее. Так говорят. Пророков у нас нет. В Париже живет некая madame de Thèbes, которая вот уже несколько лет выпускает «Альманах», в котором дает предсказания на будущий год. Предсказания эти она делает, рассматривая руки людей разных национальностей. И, конечно, в чертах общих, вроде Брюсова календаря. Иногда предсказания удаются, и потому эта г-жа де Теб получила известность. Господствует в 1908 г. планета Меркурий, благосклонная к практическим интересам. Год будет замечательный. Во Франции с весны кризисы: политический, грозный финансовый, внутренний, под влиянием внешних событий; откроется война против революционного анархистского духа, глубокое изменение в умах, возвращение к деятельности людей, роль которых считалась оконченною, самоубийства женщин вследствие политических и финансовых скандалов. Но в других странах будет столько перемен, что Франция невольно обратит на них свое внимание, и для нее год окончится благополучно. В Германии — большие затруднения. Влияние новых советников на императора Вильгельма II будет счастливо, но болезнь и смерть в императорском семействе помешают этому и затруднения не уменьшатся. Германия сделает почти отчаянное усилие сойтись с Францией. В Англии тоже большие затруднения и притом неожиданные. Хорошо еще, если она сохранит своего короля. Будет какой-то сенсационный франко-английский брак, который будет great event сезона. Она боится за английский флот к концу года. Русских рук она мало видела в этом году. Тем не менее, она знает, что брожение будет продолжаться. Que de ruines cependant, et encore des morts sensationelles. Но русские будут прогрессировать в практическом смысле, и 1908 год будет началом больших политических актов. В финансовом и промышленном отношении Меркурий будет благоприятен для России.
Так как г-жу де Теб цитирует даже «Journal des Dèbats», то из этого следует заключить, что европейская мысль совсем обабилась. Гадалкам начинают верить. Может быть, XX век — бабий век.
Что касается предсказаний о России, то вовсе не надо быть для этого пророком. Конечно, глухое брожение будет продолжаться, будут и покушения и экспроприации имущества и жизни. Ничем мы от этого не обеспечены. Но надо думать, что созидательная деятельность не остановится, что третья Дума наберется русского духа и энергии и заложит твердые основания для нового порядка вещей. Надо думать, что войны не будет у нас ни с кем уж потому, что мы будем вести себя смирно. Революция, конечно, не прекратится, но дело не в этом, а в том, чтобы усилилось противодействие ей и чтобы сложились твердые либеральные основы, на которых можно было бы стоять твердо. Надо думать, что свободный, образованный человек в русском растет, оставаясь русским, не забывая того, что в русской природе, в русской истории, в русской душе есть такие особенности, такие детали чувства и мысли, которые, развившись, прибавят миру радости, наслаждения и счастья. А главное — своей родине.
1(14) января, №11424
DCCXXVI
Из всех процессов, порожденных войною и освободительным движением, процесс о сдаче Порт-Артура — самый значительный и самый необходимый. Можно сказать, что только этот процесс познакомил нас с войною, разобрав все подробности битвы при Цзиньчжоу и осады Порт-Артура. Только из этого процесса мы узнали о тех чудесах мужества, которыми была полна эта осада, а притом такого мужества, которое требовало всего человека, напряжения всех его нравственных и физических сил. Каждый квадратный аршин отстаиваемой почвы требовал интеллигентного труда и беззаветного мужества. Одни наступали, другие защищали и часто сражались лицом к лицу. Это были настоящие богатыри и герои, достойные всяких похвал и бессмертия. Если японцы могли когда-нибудь оценить русское мужество, то преимущественно здесь, в Порт-Артуре, где их легло около 100 тысяч человек. Те битвы, о которых рассказывали свидетели и участники во время суда, стоят наряду с величайшими подвигами русского духа. Люди шли прямо умирать. Иногда больные, голодные, но они шли, отстаивали каждый вершок земли, и умирали. То, что называется «русским солдатом», высоко держало свое знамя в Порт-Артуре, и если некоторые свидетели настаивали на трудности, даже невозможности отстоять крепость, или, правильнее, не крепость, а укрепленный лагерь, если они потратили много слов и чувства, чтоб живо описать болезни, утомление, отчаяние, голод защитников, недостаток снарядов, то тем выше является та мощь русского характера, которая была обнаружена в этой осаде.
Конечно, в то же время мы узнали борьбу мелких самолюбий, узнали все то низменное, жалкое, бессмысленно самоуверенное, лживое, далекое от высокого сознания своего долга. Но и это, в конце концов, свидетельствует о той же мощи русского мужества, которое не разбивалось и об эти стены бездарности, своеволия, корысти и легкомыслия. Я помню в «Figaro», в прошлом году, письмо одного японского офицера, который одним из первых вступил в Порт-Артур. Он описывал свои впечатления с явным чувством симпатий к генералу Стесселю. Но и он говорит, что крепость могла бы удержаться еще неделю или две. Она могла еще держаться, — и это свидетельство важно, как свидетельство человека, который видел, с каким упорным врагом приходилось иметь дело и какое счастье выпало на долю японцев, что крепость сдали раньше, чем все средства защиты были истощены. Дело не в «одной или двух неделях», а в тех борцах и героях, с которыми приходилось иметь дело таким упорным и мужественным солдатам, как японцы. Только здесь две расы, белая и желтая, настоящим образом померились силами, причем высшее командование желтого племени явно стояло выше, чем у белого.
Белое, кроме того, не могло увеличить своих сил, а постоянно их теряло и потерянное не могло быть восполнено. У желтого были свободные пути сообщения с Японией, свободный прилив сил, снарядов и всякого довольствия. И горсть русских сил побеждала, несмотря на все превосходства врага. Да, портартурцы побеждали. Разве не победы — эта длинная вереница битв и беспримерных подвигов. Сколько раз они победили, сколько раз они имели право сказать: «мы одержали победу, мы усеяли холмы и горы костями врагов! Мы — носители русской победы, и если крепость сдана, не на нас за это ответственность. Мы не молили о сдаче, не требовали ее, не советовали сдаваться. Мы сражались, мы умирали, мы исполняли свой долг и готовы были умирать, как умирали наши товарищи и братья». Но начальство было гуманно, и оно сдало Порт-Артур из просвещенного чувства гуманности, из «гражданского мужества», о котором не думали ни солдаты, ни офицеры.
Весь процесс, во всем его разнообразии и высоком патриотическом интересе, совершается около этих двух понятий: военного мужества и гражданского. — Сдаваться нельзя было. Крепость могла еще держаться. Ресурсы еще были. — Надо сдать крепость. Иначе произойдет бойня. Пострадают мирные жители, которых японцы вырежут. — Вот и вся аргументация тех и других в кратких словах. Будущее во всяком случае было неизвестно, хотя военные и говорят, что нет той крепости, которую нельзя было бы взять. Но крепость, однако, держалась, хотя в Петербурге уже в августе ожидали ее падения. И нет никаких точных данных, на основании которых можно было утверждать, что она продержится только несколько дней и тогда японцы всех вырежут. Конечно, гуманность — вещь хорошая, но если я проповедую гуманность, чтобы прежде всего самому ею воспользоваться, спасти собственную жизнь и выйти целым, то гуманность теряет очень многое. На войне — самоотвержение — вот как там называется гуманность.
В этот процесс большим клином вошла известная нашим читателям полемика генерала Куропаткина и графа Витте. Она открыла те кулисы, которые были закрыты и которых не мог открыть судебный процесс. Мы узнали, как вооружался и укреплялся Порт-Артур. Узнали не все, но все-таки достаточно, чтоб судить, как высшее правительство было ниже своего призвания. Будущий гениальный автор нового романа «Война и мир» расскажет будущим поколениям тайны души наших правителей, тайные их думы, их честолюбивые замыслы, их уступки друг другу, их взаимную «закономерность», выработанную бюрократическим строем, их дружбу и камень за пазухой. Тут нужна тонкая художественная работа и ряд портретов не в тех условиях, в каких Репин писал заседание Государственного совета, свою известную большую картину, полную золота и нагрудных украшений. В числе этих портретов будет и портрет адмирала Алексеева, этой интересной во многих отношениях личности, которая являлась чем-то безответственным, роскошным по своим вкусам, сиявшим минутным блеском и быстро скрывавшимся в темноту. На процессе адмирал Алексеев представлен только своим ковром. Это — нечто вроде ковра-самолета в этой трагической сказке о Порт-Артуре. Ковер адмирала Алексеева, вопреки свидетельству г. Вершинина, спасен генералом Стесселем и доставлен по адресу. Точно спасен был целый полк вследствие гениальной распорядительности полководца. Ура! Ковер, по которому ходил наместник Дальнего Востока, спасен и будет приобретен, как редкость, каким-нибудь музеем.
— Смотрите, этот ковер избег японской жадности, благодаря предусмотрительности генерала Стесселя. Это — исторический, легендарный ковер.
Во время трагедии дело не обходится без шутовства, и ковер наместника — это шут, и когда генерал Стессель торжественно читал оправдательный документ о получении этого ковра бывшим наместником Дальнего Востока, в зале суда должно было царить веселое настроение. Если б я был беллетристом, я написал бы повесть об этом ковре и заставил бы его рассказывать, что он видел, что он слышал и что претерпел.
Ах, если б ковры могли говорить!
16(29) января, №11439
DCCXXVII
О сегодняшней статье г. Милюкова в «Речи». Это как бы ответ на «энергию» Государственной думы. Г. Милюков говорит о патриотизме, о том, какой патриотизм бывает, какой полезный и какой вредный. Это искание золотой середины и не очень удачное. И любовь мужчины к женщине и женщины к мужчине тоже может возбуждать к подвигам, к вдохновению и самопожертвованиям, как патриотизм, и, как патриотизм, она может быть пагубна, груба, злобна, преступна. Благо тем, у кого она уравновешена, кто нашел золотую середину. Но любовь существует у всех, и без этой любви, несмотря на ее крайности, мир не мог бы существовать. Без патриотизма не могло бы существовать государство, не могло бы существовать народа. Чем больше патриотизм, чем больше распространена любовь к родине в народе, тем лучше. Что эта любовь неодинаково понимается и неодинаково исповедуется, ровно ничего не значит. Лишь бы она существовала. Что существует, то способно к развитию. Беда, если патриотизм не существует, если его преследуют те самые люди, которые считают себя «истинными патриотами» и доказывают, что лучше их никого нет. Я не понимаю, почему они лучше «истинно русских людей», между которыми тоже есть люди прекрасно образованные и бескорыстно чувствующие.
Г. Милюков в своей статье ходит около патриотизма с деланным усердием дьякона, который махает кадилом иконе. Икона ничего не получает кроме дыма, и патриотизм ничего не получил от г. Милюкова, кроме общих мест, ничего нового, ничего страстного, ничего возбуждающего и убеждающего. Вся задача почтенного депутата направлена на то, чтобы доказать, что его поездка в Америку есть поездка прекрасного патриота. Он якобы хочет сказать Государственной думе:
— Вы — узкие патриоты, жалкие, ничего не понимающие. Вот настоящий патриот — это я!
Что ж, это если не совсем по-человечески, то совсем по партийному. Всякий человек есть ложь. В этом мы все виноваты. А г. Милюков — человек, а потому и он подходит под общее правило. Он прекрасно говорит:
— «Надо домашний сор не копить в избе, а поскорее из нее вымести, вместе с домашними насекомыми, а «наготу» надо держать в таком виде, чтобы созерцание ее производило не отвращение, а удовольствие».
Вот видите: г. Милюков вынес из русской избы в Америку не только сор, но «домашних насекомых». Вы представьте себе этот труд — вынести сор и насекомых так далеко, в Америку! Труд и страдание! И это он сейчас же и сознает, ибо непосредственно за насекомыми следует «великий патриот Чаадаев» и вам невольно подсказывается, что и г. Милюков — великий патриот, ибо он сделал даже нечто большее Чаадаева. Какое же тут может быть сравнение с другими членами Думы, которые не понимают этого величия и даже обижаются и, обижаясь, не захотели слушать великого патриота. Я выписываю место, на которое указываю. Вот оно:
«Великий русский патриот, которого за его патриотизм провозгласили сумасшедшим предки наших теперешних противников, Чаадаев, сказал три четверти века тому назад, что он хочет любить свою родину с открытыми глазами и любить за что-нибудь положительное». В этих словах заключается ответ депутату князю Урусову, который сомневался в возможности совмещать «критику» с «любовью» к России. Беспощадная критика Чаадаева была изложена на превосходном французском языке, и его почитатели напечатали ее за границей. Было ли это изменой? Нет, потому что критика исходила из любви и основана была на глубокой вере в будущность народа, настоящее и прошлое которого критик изображал в уничтожающих чертах.
Что «критика» и «любовь» к России вполне совместимы, это бесспорно. Но есть разница между Милюковым и Чаадаевым во многих отношениях. Во-первых, времена. О, как они не похожи. 1836 г. и 1907 г. — разница колоссальная, ее не надо доказывать. Первое «Философическое письмо» Чаадаева (единственное из писем, говорящее о России) теперь печатается свободно. Сам г. Милюков свидетельствует об этом ярко, говоря, что «колосс на глиняных ногах обрушился», тот колосс, которого он демонстрировал и на бренность которого указывал; он свидетельствует об этом в своей книге, заключающей его лекции в Америке в 1903–1904 гг., напечатанной по-английски, а вчера я получил эту книгу в переводе на французский язык с маленьким заключением, очень мало говорящим. Книга издана прекрасно и стоит около 7 руб. Переведена она г-жою Марией Петит. Самая фамилия переводчицы (Petite — маленькая) как бы свидетельствует о великом авторе.
Кроме времени, я должен указать, что Чаадаев хотя писал по-французски так «прекрасно», что и Пушкин написал ему по-французски об его «Философическом письме», но он написал это в России, распространял между русскими образованными людьми и, если хлопотал о напечатании своих мыслей по-французски даже за границей, то только не то, что относилось к России. Всего приятнее было ему, если б его письмо явилось в русском журнале, но это ему не удалось. Первое письмо, самое важное, ибо оно говорило о России, уже без его ведома, в переводе Кетчера, явилось в «Телескопе» в 1836 г., журнале Надеждина. «Телескоп» был закрыт, Надеждин сослан, а Чаадаев чуть не объявлен сумасшедшим. Повторение истории Чацкого в «Горе от ума». Все это не похоже на «отъезжие поля», где охотился г. Милюков на Россию, и его ссылка на Чаадаева рассчитана на людей мало знакомых с историей Чаадаева. Сближая себя с Чаадаевым относительно языка и, очевидно, отвечая на те замечания о языке, которые были высказаны в «Новом Времени» третьего дня («Энергия Государственной думы»), г. Милюков говорит, что сочинение Чаадаева было написано «на превосходном французском языке, и его почитатели напечатали его за границей. Была ли это измена»? Да ведь не Чаадаев напечатал, а его почитатели и, кажется, после смерти Чаадаева. Причем же тут вопрос об измене? Я, однако, совсем не склонен называть «изменой» то, что сделал г. Милюков. Это не больше, как свинство, а вовсе не измена. Свинство честолюбца, который не разбирает средств, который едет за море излагать «правду о России», точно он воплощение «правды», который добивается осложнить печальное положение России, который свидетельствует, что «колосс на глиняных ногах разрушен», но хочет еще чего-то, еще большего, или хочет объявить свою радость за морем, что положение России и теперь скверное и будет скверным до тех пор, пока г. Милюков не получит власти первого министра.
Дело не в тех подробностях его лекции и не в тех овациях в Америке, каких он удостоился. Это не важность, что он говорил о погромах, которые якобы Плеве организовал. Разве князь Урусов об этом не говорил в первой Думе, разве Дума не торжествовала это «открытие» рукоплесканиями восторженными, разве она не посылала своих уполномоченных в Белосток и разве это не было известно американским евреям? Все это было известно очень хорошо, и даже со всевозможными прибавками, на которые г. Милюков не решился бы, — я в этом вполне уверен. Дело не в этих подробностях и всех других, дело не в резкостях его мнений, если они и были. Мало ли чего мы не слушали в двух первых Думах и даже в нашей печати. Мы слышали и читали такие вещи, которые г. Милюков не только не говорил, но и не думал.
Дело в самом факте поездки, дело в языке, на котором он говорил, дело в его обращении к публике, большею частью враждебной России, дело в этом русском, в этом депутате, который поехал объявить свою радость или свое горе в Америку в то время, когда у него в России есть своя газета и есть Дума, где можно говорить и где говорили все то, что имел сказать г. Милюков. Я это считаю не изменою, а свинством, я это считаю такою же пакостью «домашних насекомых», о которых говорит сегодня в «Речи» г. Милюков.
Г. Милюкова надо винить не за то, что он говорил, а за то — что он сделал, как русский человек.
Резкая речь! Да куда же г. Милюкову сказать что-нибудь более яркое и правдивое, чем слова Пушкина в его французском письме к Чаадаеву (не посланном) по поводу его первого «Философического письма» в «Телескопе»: «Надо признаться, что наше социальное положение — печальная вещь, что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему тому, что есть долг, справедливость и правда, это циническое презрение к мысли и достоинству человека — все это поистине пагубно (sont une chose désolente). Вы хорошо сделали, сказав это громко». (Мое издание «Сочинений Пушкина» под редакцией Ефремова, 1903, т. VII, стр. 664).
Но Пушкин явился и в этом письме настоящим патриотом, не тем виляющим патриотом, каким показывает себя г. Милюков. Пушкин является нам настоящим русским, ибо, признавая все это, он спорил с Чаадаевым, которого высоко ценил, и, указывая на прекрасные страницы русской истории, сказал:
«Клянусь вам моей честью, что ни за что на свете я не хотел бы изменить свое отечество, ни иметь другой истории, как история наших предков, данная нам Богом».
Вот слова русского великого поэта, вот чистый и драгоценный пламень его многострадальной души, вот его поистине великий разум и святой завет «лучшим русским людям» и всем представителям России в Государственной думе.
28 января (10 февраля), №11451
DCCXXVIII
Хочется сказать несколько слов о речи А. П. Извольского в Государственной думе, принятой с таким вниманием и интересом даже оппозицией в лице г. Милюкова. Это очень характерная черта нашего общества, воспитанного политически именно на внешних вопросах, а не на внутренних. Внутренние вопросы отстаивала с ревностью Отелло бюрократия, как свою нераздельную собственность, и что в этой области делалось, составляло тайну, в которую, если кто и проникал, то разве для того, чтобы поведать миру о своих открытиях в посмертных мемуарах. Внешняя политика совсем другое дело. Это было всегда общественным делом. Без общества, без армии, в которой служит народ, ничего нельзя было сделать. Почти все просвещенное в России служило в армии или было с нею связано. Вся русская слава связана с внешней политикой и чеканилась на войнах, победах и приобретениях. И тот патриотизм, который существовал в обществе и вырастал, основывался на военных действиях и победах. Журналистика была гораздо свободнее в вопросах внешних, чем во внутренних, и министры внутренних дел, все без исключения, более или менее защищали журналистику от министров иностранных дел. Так было даже во времена князя Горчакова, не говоря уже о Гирсе, графе Муравьеве и графе Ламздорфе, который писал жалобу на «Новое Время» именно на непочтительное его отношение к японцам в те самые часы, когда японцы взрывали у Порт-Артура наш флот. Министры иностранных дел всегда ссылались на то, что внешнюю политику ведет сам государь император, а потому критика министерства иностранных дел значит есть критика действий государя. Что сами значили эти министры и почему они назывались министрами — это Господь ведает. Если, как было это во время переговоров с японцами, приведшими к войне, вопросом о Дальнем Востоке завладели адмиралы-наместники и адмиралы-кудесники, то граф Ламздорф только изливал свою печаль самым близким людям и, вероятно, писал для потомства свои записки о том, что он ни в чем не виноват.
Воспитание на внешних вопросах, полученное публикой издавна, сказалось в думском заседании, сказалось в этом серьезном внимании к речи министра, в этом вполне корректном отношении к нему даже оппозиции. Что руководило Государственной думою, какое чувство? Да тот самый патриотизм, которому так много доставалось в последние годы со стороны не только левых, но и центральных партий. Да, именно патриотизм заставил Думу так внимательно слушать А. П. Извольского и так желать, чтоб он был прав, чтобы его оптимизм оправдался на деле, чтоб ни один внешний враг не тронулся против России, что за всякую пядь русской земли весь русский народ встанет, как один человек.
Крайние, средние и левые, все почувствовали, что дело идет о самом важном, о существовании всей России, об ее нераздельности и значении в мире. Все депутаты сознавали себя в это время прежде всего русскими людьми. Они как бы чувствовали на себе ореол той славы и тех громадных усилий русского народа и царей-собирателей русской земли, благодаря которым образовалось такое громадное государство. Не было ни одного заседания Думы столь поучительного в этом отношении и столь высокого по чувству патриотизма. И А. П. Извольский явился достойным представителем обновляющейся дипломатии и русским оптимистом. Русский человек не может не быть оптимистом. Как можно не верить, не надеяться, не смотреть вдаль будущего с гордостью русского и славянина. Ведь если не верить и не питать надежды, то не надо засевать полей. Неурожаи так часты. А мы сеем, собираем плоды и даже продаем. Русский человек и рождается оптимистом и растет оптимистом, и если порою он начинает ругаться, проклинать и отчаиваться, то это не потому, что он в самом деле отчаивался, а потому, что не так скоро исполняются его надежды.
Конечно, министр иностранных дел свой оптимизм, может быть, слишком далеко простер, но ведь и государство велико. А всякий русский министр непременно мерит себя государством. Южной Маньчжурией, действительно, японцы овладевают и мне говорил на этих днях один русский, оттуда вернувшийся, что китайцы сплошной массой двигаются в Северную Маньчжурию и заселяют ее. Положение дел на Дальнем Востоке далеко не розовое, а у А. П. Извольского, может быть, слишком розовые очки, в которые он смотрит на Японию. Мне известно, что он — большой оптимист и относительно Китая и, кажется, не верит в его возрождение, так что союз с Японией обеспечивает нам и мир с Китаем. А это вилами писано. Китай именно возрождается и те, которые знали его 10 лет назад, находят в нем теперь огромную перемену. Но надо думать, что министерский оптимизм заключает в себе твердую решимость работать и иметь везде таких агентов, которые бы все видели, все знали и все понимали. Об этом можно заключить из того, что министр надеется вести активную политику на Ближнем Востоке, что г. Милюкову не нравится, ибо он видит в этом возможность авантюры. Почему? Разве активная политика непременно авантюра? В авантюру можно попасть очень легко и при пассивной политике. Я — за активную политику, конечно, талантливую и умелую, и только такая активная политика и хороша.
Зачем Дума зашумела, когда Милюков сказал, что он личным опытом убедился, какая разница в общественном настроении Соединенных Штатов произошла после войны нашей с Японией? Г. Милюков действительно должен об этом знать хорошо, ибо он читал в Соединенных Штатах лекции о русском «колоссе на глиняных ногах» именно в 1903 и 1904 гг., то есть во время приготовлений к войне с Японией и при начале ее. Он не только был свидетелем настроения Соединенных Штатов, он, так сказать, и сам способствовал настроению своими лекциями, если они могли это сделать. Недавняя его поездка в Соединенные Штаты, конечно, могла его познакомить с изменившимся настроением в американской великой республике. А. П. Извольский недаром, конечно, упомянул о хороших отношениях между Россией и Соединенными Штатами. Г. Милюков, мне кажется, подтверждал это, и его следовало бы расспросить при этом случае, что он слышал в Соединенных Штатах, что ему говорили тамошние государственные люди и не кончилась ли эта его поездка полным фиаско, так как настроение в Соединенных Штатах изменилось? Очень любопытно было бы послушать.
29 февраля (13 марта), №11482
DCCXXIX
Академия художеств присудила премии на проекты памятника К. П. фон Кауфману. Памятник заказан туркестанским генерал-губернатором Гродековым. На этом памятнике «у подножия статуи должны быть бюсты и медальоны генералов Абрамова, Колпаковского, Скобелева и Черняева».
Родись эти генералы с немецкими фамилиями, они не попали бы в подножие Кауфману. Генерал Гродеков не посмел бы положить генералов немецкого происхождения в подножие генералу немцу. Самое это слово «подножие» — унизительное. Не только Скобелев и Черняев, но и Абрамов и Колпаковский никому при жизни в подножие не ложились. Если генерал Гродеков непременно желал их видеть на памятнике у подножия Кауфмана, то этому вкусу нельзя позавидовать. У Скобелева есть своя собственная история, совершенно независимая от истории Кауфмана, и у Черняева есть своя собственная история, от которой К. П. Кауфман вполне зависел. Без Черняева не было бы Кауфмана в Туркестане, но без Кауфмана были бы и Черняев и Скобелев. Генерал-губернатор Гродеков ставит памятник генерал-губернатору Кауфману, или просто: «Гродеков — Кауфману», как «Петру Первому — Екатерина Вторая». Это несколько забавно.
Исполнили ли художники Микешин и Курпатов, получившие премии, желание генерала Гродекова видеть у подножия статуи Кауфмана бюстики или медальончики Скобелева и Черняева, или они имели художественный такт устранить эту забавную и оскорбительную нелепость? Во всяком случае, нелепость в самом замысле остается.
Я вообще за памятники выдающимся людям, и мне вовсе не смешно, что современная Франция так часто ставит в разных городах по месту рождения памятники таким своим согражданам. Аристократия ума и таланта имеет право стоять в бронзе не на кладбище только, а у нас такую аристократию очень мало признают. Она слишком беспокойна и несговорчива. Можно бы написать целую книгу под заглавием «Гонение на таланты», и прелюбопытную книгу, и в этой книге все были бы русские имена. Едва ли попалось бы между ними имя значительного человека не русского происхождения. Блестящее царствование Екатерины II было в особенности тем замечательно, что оно едва ли не единственное со времен Петра Великого, где был необыкновенно счастливый подбор великорусских и малорусских даровитых государственных людей и полководцев. Может быть, Екатерина держалась этого правила выводить именно русских людей, потому что прошлое ее к этому обязывало. Но она находила же этих людей на все поприща, и такой умный и талантливый человек, как граф Сивере, с которым она вела переписку и очень его ценила, не пошел далее губернаторства. Но даже и в это царствование гениальному Суворову приходилось петь петухом и прибегать к дурачествам, чтоб защищаться от зависти и злобы к своему дарованию. При Павле великий русский полководец был унижен невероятно. Кутузова назначил голос общественного мнения, которому подчинился и император Александр I. Ермолова свели на нет и он с горькой иронией готов был просить переименования в немцы. Зависть преследовала Черняева и Скобелева, и если Скобелеву не могла помешать, то единственно потому, что у него, кроме военного гения, были еще связи в высшем обществе. У Черняева этих связей не было, и зависть и интриги отравили ему жизнь, и даже такой храбрый и способный генерал, как Гродеков, великодушно кладет его в подножие Кауфману, который сам не без греха в тех преследованиях, которым подвергался Черняев. Он несомненно вредил ему в Петербурге и раздувал мелкие факты управления в крупные. А Черняев был честнейшим человеком, русским до глубины души, бескорыстным и великодушным завоевателем. Взяв в 1864 г. Чимкент, куда ворвался первым по водопроводу, который проходил через небольшой пролом в стене, он в следующем году с 2000 человек и 12 орудиями взял Ташкент, где было 100 тысяч жителей, до 25 тысяч защитников и 63 пушки. Он взял его вопреки приказаниям из Петербурга, на свой страх, доставив дипломатам некоторую тревогу и возбудив вражду во всех тех, которые этого не сделали бы, если б их послали и затратили на экспедицию миллионы. Он взял бы и Бухару, но его отозвали, но титул «высокостепенства», который дал Черняев бухарскому эмиру, сохранялся, кажется, до нынешнего царствования, когда государь дал ему титул высочества. С ничтожными силами и с грошовыми средствами Черняев приобрел России прекрасный край, а его послали в отставку и дали 480 рублей ежегодной пенсии. Это звучало ядовитой насмешкой над русским героем, над полководцем замечательного таланта, каким К. П. Кауфман совсем не обладал. Хиву взял Веревкин, в отряде которого был Скобелев, Коканд взял Скобелев, несмотря на приказание Кауфмана подождать прибытия назначенного им для этого генерала. У русских талантов, вероятно, нет такой дисциплины, как у русских инородческого и в особенности немецкого происхождения, нет той служебной корректности и тактики, какими обставляют себя эти последние. Но русские не только служат, они любят русскую славу и жертвуют ей всем своим существом. Потому они выказывают независимость, как выказывал ее Суворов, взявший Измаил вопреки расчетам Потемкина. Может быть, Куропаткин не проиграл бы японскую кампанию, если б слушался только самого себя и не заботился о том, как бы не повредила ему княгиня Марья Алексевна и адмирал Алексеев, сей строитель дворцов и дач для удивления японцев и китайцев. Скобелев мог бы взять Константинополь в 1877 г., если б ему всеми силами не помешали, о чем страшно жалел потом император Александр II. Независимость полководца — первое дело, если он действительно военный талант. Наполеон не был бы тем, чем он стал, если б ему мешали делать то, что он чувствовал в силах сделать.
Черняева надо считать и одним из главных родоначальников освобождения Болгарии. Без его великодушного и смелого порыва в Сербии не было бы войны 1876–77 г.г. и Россия могла бы и не приобресть тех лавров освободителей славян, которыми теперь она украшена и которые никогда не завянут, как не вянет ни один благородный подвиг. Черняев не выигрывал побед с сербами и русскими добровольцами, но ведь силы его в сравнении с турками были поистине смехотворные. Я видел эти силы и эту армию в Заечаре и Алексинаце, и надо удивляться его военному гению, что он мог держаться с этими смехотворными силами несколько месяцев и возбудил против турок не только Россию, которая решительно пламенела, но и Европу. Без этой кампании история могла пойти другим путем.
И вот г. Гродеков первым своим генерал-губернаторским делом ставит памятник Кауфману и к подножию его кладет двух самых талантливых и самых бесспорных «генералов» в самом лучшем значении этого слова. Эти генералы-завоеватели. Две русские военные славы, два русских имени, которые знает всякий русский человек. Очевидно, и после смерти своей, Черняеву не простили генералы его превосходства, его военного гения, если желают положить его к подножию фон Кауфмана. Пусть он был хороший генерал-губернатор, но не его имя, а имя Черняева будет связано с приобретением прекрасного края и с освобождением славянских народов от турецкого ига.
Это благословленное, доблестное имя русского человека, которого не оценили, а принизили при жизни, а после смерти кладут к «подножию» другого генерала, который, может быть, и сам не пожелал бы такого унижения своему сопернику.
2(15) марта, №11484
DCCXXX
— Что ты все судишь? Ну, уехал от них и наплюй. Чего судишь? Брось.
Так говорил казак Епишка (в повести «Казаки» — Ерошка) Л. Н. Толстому, когда, приходя к нему в Новомлинской станице, заставал его пишущим. Епишка думал, что писать значит судить, судиться. Сколько в эти дни будет написано «судебных» статей о Толстом, об его великой, прожитой им жизни! Может, следовало бы сказать нам всем, писателям, как Епишка говорил Толстому:
— Бросьте судить. Радуйтесь, что он русский, что он так много дал своей родине на многие века и что он, слава Богу, еще жив и так бодр в свои восемьдесят лет, что мог прошлой зимой ездить верхом 15 верст в день. Чего еще о нем не сказано? И что еще надо сказать? Да ведь то, что он написал в своих романах и повестях, несравненно, несомненно важнее того, что о нем напишут. Что о нем напишут даже талантливые люди, то останется только в каталогах, а вся газетная о нем «словесность» не войдет даже в каталоги, да и никому она не нужна. Миру нужно только великое и гениальное, да то полезное, не хитроумное, которое чему-нибудь научает в жизни. Берите из Толстого, из этой сокровищницы русского гения, читайте и славьте Бога, что он дал русскому человеку такую чудесную душу и что в лице этого человека русское имя пронеслось во все концы земли и там зацарствовали русские живые люди и русская душа. Он запечатлел в своих произведениях все то великое и прекрасное, что есть в русской жизни, все «русское, доброе и круглое», — употребляю его выражение о Платоне Каратаеве, который служил олицетворением этого «русского, доброго и круглого», и не пропустил ничего скорбного, глупого и злого, чтобы не осудить его. Епишка был прав, когда видел молодого Льва Николаевича пишущим — Толстой писал и «судил».
Работая, он стал таким сильным богатырем, что никто не смел его тронуть в его творческой свободе. Это — первый и единственный русский писатель, который раньше всех испытал полную свободу на русской земле и жаловался не на то, что его преследовали, посылали в ссылку, сажали в тюрьму, а на то, что его не преследовали и не сажали в тюрьму, жаловался на то, что его оставляли в покое за то самое, за что столь многие до него и при нем много пострадали. Он был исключением из общего правила, как гений; он явился монархом в русской современной литературе, если не самодержавным, то ограниченным только относительно издания своих богословских и некоторых публицистических сочинений. Как художник, как романист, он был самым самодержавным и благодетельным монархом; он знал только свой собственный суд и пользовался неограниченной свободой. С самого детства он окружен был таким довольством и счастьем, каким редко пользовался гениальный человек, и подходит к концу жизни таким же счастливцем. Жизнь его — эпическая поэма без потрясающих трагических сцен, без того ужаса, который угнетал душу гениальных людей и держал ее в цепях и мучил. В сравнении с ним, как был несчастлив и несвободен величайший русский писатель Пушкин, не только в своем творчестве, но и в своей жизни, даже в своих материальных средствах. Даже от них зависело его творчество. Отлучение от церкви или вчерашний указ Св. Синода, осуждающий «учительную» литературу Толстого, но признающий его «одним из великих писателей не только русской, но и всемирной литературы», губернаторские распоряжения не праздновать его юбилея, конечно, из боязни нарушения «общественного порядка», — это даже едва ли булавочные уколы в сравнении с тем, что испытывал Пушкин. В своем «святая святых», в своем вдохновении, он был постоянно стеснен, он не мог даже для самого себя, или для будущего, набросать своих смелых мыслей и просившихся образов, потому что стоглавые аргусы следили за каждым его дыханием. И, может быть, остались без исполнения его лучшие, его благороднейшие вдохновения. Надо удивляться, что он набрасывал одно время свой «Дневник», куда заносил современные факты и смелые суждения. Толстой никогда не был в этом положении. Замечательно, что «Евгения Онегина» он прочел лет 26-ти и совершенно случайно. Он возвращался с Кавказа и, остановившись на какой-то почтовой станции, спросил у смотрителя себе какую-нибудь книгу на ночь. Он дал ему том Пушкина, где был «Евгений Онегин». Толстой взял, подумав, что хорошо, что стихи — скорей заснешь. Но в эту ночь он не спал. Прочитав «Евгения Онегина» до конца, он развернул книгу в начале и прочитал его в другой раз до конца.
Упомянув об указе Св. Синода, я думаю, что выражения его, будто Толстой «разрушил своим учением все то, что составляет единственную основу истинно разумной, нравственной частной, общественной жизни и твердую живую веру в Христово учение» — требуют поправки. По моему мнению, Толстой ничего не разрушил уж потому, что он жил, живет и будет жить в сердцах людей своими художественными произведениями, а все остальное, что он написал, останется для любителей. Это «остальное» только придаток к главному, от которого все зависит. Если б Толстой написал только это «остальное», он остался бы малозаметной величиной не только во всемирной, но даже в русской литературе. Если это «остальное» получило свое значение, то только потому, что уже были написаны им такие художественные произведения, которые признаны были всем миром гениальными. Он был уже монархом в русской литературе, а известно, что всякое слово монарха имеет значение, если даже оно само по себе и незначительно.
Его художественная деятельность поистине чиста и нравственна, как кристалл. В ней нет ни одного пятна. Самый придирчивый человек не найдет в ней ничего безнравственного. Нигде он не позволил себе ничего соблазнительного, кроме добра и красоты, которыми только и соблазнительны его произведения.
Говорят, в «Войне и мире» была одна сцена между Пьером Безуховым и Элен, сцена очень чувственная, но превосходно написанная. По просьбе графини Софьи Андреевны он сцену эту выпустил, и рукопись ее хранится в Румянцевском музее. В «Воскресении» есть сцена в церкви, которую он не хотел пускать в печать по просьбе сестры своей, монахини, Марьи Николаевны. Но Чертков в своем усердии напечатал ее в заграничном издании этого романа: сцена эта только для любителей запрещенного, художественной цены не имеет. Да, весь художественный, Толстой в высокой степени нравственный, чистый и даже религиозный тою религиозностью, которая ищет бога и верит в него, хотя и не по-церковному. Толстой писал так, чтоб не оскорбить ни одной невинной души и вместе с тем оставаться глубоко правдивым. О Христе Толстой повторял только то, что гораздо раньше его было написано учеными в Германии и Франции. Но учение христианское Толстой высоко ставит.
Я утверждаю, что Толстой — патриот. Читайте «Войну и мир». Это — наша «Илиада», полная высокой нравственности, русского национального чувства, патриотизма. По «Войне и миру» будут русские долго учиться любви к родине и почитанию тех народных свойств, которые не называются иначе, как патриотическими. Толстой написал потом брошюру против патриотизма, но ее доводы ничто в сравнении с чудесными по красоте своей и убедительному патриотизму картинами и размышлениями «Войны и мира». Везде в этом романе чувствуется именно русский человек, русская правдивая и искренняя душа, любящая Россию. К иностранцам, не только к тем, которые служили в русской службе, но и вообще к ним Толстой относится с явною, иногда злою иронией. Он как будто мстит Наполеону за его набег на Россию, беспощадно третируя его личность. Устами Андрея Болконского он говорит о Барклае: «Пока Россия была здорова, ей мог служить и чужой, но как только она в опасности, нужен свой, родной человек». Известно, как защищает Толстой Кутузова и как художник, и как историк-мыслитель. «Для русских людей не могло быть вопроса: хорошо или дурно будет под управлением французов в Москве. Под управлением французов нельзя быть: это было хуже всего… Та барыня, которая еще в июне месяце со своими арапами и шутихами поднималась из Москвы в саратовскую деревню, с смутным сознанием того, что она Бонапарту не слуга и со страхом, чтоб ее не остановили по приказанию Растопчина, делала просто и истинно то великое дело, которое спасло Россию». Так мог говорить только глубокий русский человек.
Для меня несомненно, что «Война и мир» завоюет века в русской литературе и еще дождется своей оценки, которой лишен был до сего времени этот удивительный роман. Если правда то, что говорят о романе или повести «Хаджи Мурат», то весь XIX век изображен Толстым в «Войне и мире», «Хаджи Мурате», «Анне Карениной» и «Воскресении». Вся наша новейшая история, все наши доблести, пороки и заблуждения. И сколько не только таланта, но и ума, превосходных замечаний, бьющих своей правдою или остроумием мыслей, и каким роскошным русским языком все это написано!
Дай бог счастливому и великому старцу-писателю прожить до ста лет. Жизнь прекрасна и в глубокой старости за те счастливые и радостные мгновения, которые дает она и в это скупое время. Толстой заслужил свою долгую жизнь, и тем радостнее должна быть его старость, тем чаще она может украшаться счастьем, другим в эти годы уже чуждым. Когда отойдет в сторону и в даль вся эта жгучая современность с ее недоразумениями и враждою, с ее мелкими и крупными заботами о сегодняшнем дне, когда могучее время пройдет своим плугом по русской ниве, — великолепные произведения Толстого будут считаться и читаться, как чистые перлы великой русской души, как чудесные поэмы сильного русского народа, из которого вышел этот избранник Божий.
28 августа (10 сентября), №11660