Троякую цель преследует эта книга.

Значимость Гёте-поэта неоспорима; знакомство с его поэзией по праву считается измерительным лотом культурности; в культурных кругах звучало бы дикостью признание в том, что «Фауст» — непрочитанная книга, и однако мало кто, вплоть до нынешнего времени, обращает внимание на то, что не одной поэзией высится Гёте над миром, что «Фауст» отнюдь не исключительный труд его жизни (шедевр, в буквальном смысле слова); мы настолько привыкли связывать кульминацию с чем-то одним, что, вознося и превознося поэзию Гёте, упускаем из виду или, по меньшей мере, недооцениваем другие аспекты его творчества. Так, говорим мы: он — поэт-естествоиспытатель, поэт-философ; Гёте-поэт мыслится нами как функция переменного значения, охватывающая целый класс многогранных проявлений этой личности; при этом как естествоиспытатель, так и философ суть элементы класса, или зависимые переменные высказывательной функции поэта. На обычном языке это значит: что бы он ни делал, чем бы он ни занимался, он — прежде всего и во всем поэт.

Эта точка зрения не есть приобретение нашего времени; с ней довелось столкнуться самому Гёте. Я не знаю в текстах его большей горечи, большей раздраженности, большего бессилия изменить что-либо, чем когда он касается этой болезненнейшей для него темы. Ни одного случая не упускает он, чтобы подчеркнуть несостоятельность такого отношения; иногда кажется даже, что он готов принизить, умалить поэта в себе, заслоняющего другие не менее великие, но менее замеченные вершины, ибо феномен Гёте равноправно заострен во многом. Творцу «Фауста» и лучшей лирики из когда-либо созданных ничуть не уступает творец гигантского «Учения о цвете» и создатель органологии, оригинальнейший философ, чья уникальность начинается уже с того, что он не говорил о философии, а делал ее; я скажу больше — мы по-новому поймем «Фауста» лишь тогда, когда прочтем его глазами, вооруженными методом Гёте;имманентное прочтение «Фауста» предваряется вчитыванием в научные труды Гёте. В сущности, говоря о многих вершинах, я не забываю о связи между ними; напротив, связь эта выглядит рельефнее и ярче именно в едином охвате разнообразия. «Фауст» и естествознание Гёте суть вариации одной первоположенной темы; он сам говорит об этом, называя искусство наукой, приложенной к делу; и здесь же различает он их, характеризуя науку как теорему, а искусство как проблему.«Фауст», конечно же, проблема: проблема исключительная, сроки разрешения которой Герман Гримм измерял тысячелетием. Сколько же ученого глубокомыслия затрачено уже на понимание ее, какие толщи разночтения и кривотолков почти ежедневно умножают наши и без того катастрофически набухающие библиотеки! Чего стóит вторая часть трагедии или хотя бы одна Вальпургиева ночь, темнеющая неприступной крепостью перед целой армией тщетно осаждающих ее толкователей! «Фауст» — проблема, и ключ к ней дан рядом же, самим же Гёте: в теореме его науки; он прямо говорит об этом сам, он просит нас понять, что не быть бы ему автором «Фауста», не будь он — всю жизнь! — исследователем природы. Мы же не внемлем призыву; мы по-прежнему стыдимся не читать стихов и не стыдимся не читать научных трудов его. Да, Гёте был и естествоиспытатель, и философ; акцентируя и, мы глядим мимо и естествоиспытателя, и философа. Но тот, на кого мы глядим, уже не Гёте.

Этим положением вещей и обусловлена первая цель предлагаемой книги. В ней речь идет о философии и науке Гёте; я пытаюсь показать и сделать очевидным очевидное: роль высказывательной функции в случае Гёте играет отнюдь не поэт Гёте, но и не Гёте-философ, Гёте-естествоиспытатель и т. д. Поэт здесь такое же переменное значение, как и все прочие феноменальные лики Гёте: функция же в ином, но об этом речь пойдет в самой книге.

Если, таким образом, отмеченная выше цель связана с «что» моей темы, то вторая цель полностью исчерпывается ракурсом «как». Ответ на вопрос и в этом случае нашел я у самого Гёте. В одном из последних своих писем, написанном за 7 дней до смерти, он говорит о высочайшей задаче, возложенной на науку будущего, которой должно удаться то, что стало невозможным для современной науки в силу избранного ею особого пути: «сделать природу понятной всем». Я воздерживаюсь пока от детального осмысления этих слов, полагая, что в самом тексте книги об этом будет сказано достаточно определенно. Здесь же замечу: именно в них нашел я импульс к решению проблемы стиля книги. Сделать книгу о Гёте понятной всем — на большее я и не мог надеяться. С одной стороны, возможность этой цели оправдана спецификой самого предмета: Гёте не был специалистом (он — для специалистов), и тем самым необходимость специального подхода к нему отпала сама собой. С другой стороны, устрашающее впечатление производил сам феномен специальной литературы, съевший всю богатейшую гамму смыслов слова «книга» и культивирующий один лишь смысл: книга стала в руках специалистов чем-то вроде шифрованной радиограммы, передаваемой через головы читателей тем, кто владеет ключом к шифру. Гёте отметил в свое время этот поразивший его факт в словах: «Немцы — да и не только они — наделены даром делать науки недоступными». Я не знаю, толковать ли это положение как новый тип элитарности, где ученый самим фактом непонятности своего жаргона исключает из орбиты своей деятельности всех не-коллег и замыкается в круге новой касты, которой нет дела до профанов, не сумевших усвоить сакральную азбуку науки. Профанам остается верить в науку так же, как верят в религию;догму откровения заменила догма опыта, и если еще в XII в. папа Иннокентий III запретил простолюдинам читать Библию, полагая, что с них вполне достаточно веры в то, что они получают, так сказать, «из вторых рук», от своего приходского священника, то специалистам не пришлось особо оговаривать каких-либо запретов, так как запрет вытекал сам собой, из зашифрованности их трудов: книги специалистов внешне доступны каждому, но приобретают их в основном «свои» люди. При этом малейшее отклонение от правил стиля, малейшее желание хоть на одну передышку отстранить шифр и заговорить нормальным не-кастовым языком встречает суровейший отпор и квалифицируется презрительным словечком «беллетристика». Я вынужден здесь довести ситуацию до ясности. Предположим, что именно так; но чем же плохо это словечко, от которого шарахаются как от чумы? Отчего же хулить увлекательность саму по себе, культивируя скуку, серость и секреты? Отчего не призадуматься над тем, что приключенческий жанр свойственен не только обыденности, но и идеям, больше того: именно идеям? Отчего, наконец, сводить реальную драму идей к анемичному изложению как ни в чем не бывало, и тем самым не только искажать суть дела, но и всячески отвращать от этого дела не-специалистов, у которых все тверже складывается наряду с помраченно сознательной верой в авторитет науки чисто инстинктивное убеждение в ее… скучности? Скажут, быть может, что я не понимаю того, о чем говорю. Пусть так. Но не понимал ли того, о чем он говорил, и Декарт, заветным желанием которого было, чтобы книги его читали «как роман» («ainsi qu'un roman»); Декарт, надеявшийся изложить свою систему так, «чтобы ее могли читать в послеобеденное время» («qu'on le pourra lire en une après-dînée»)?

Мне снова возразят: такие требования могут привести к упрощению и иного рода искажению знания. Не спорю, что могут. Это действительно чревато опасностью — переизлагать уже изложенное на понятном языке. Но в том-то и дело, что не о переизложении должна идти речь, а о самом изложении. Популяризация в истинном смысле слова не есть, как мне представляется, перевод с одного языка на другой; в таком случае ей грозили бы все казусы работы переводчика; она должна сама быть оригиналом, исходя не из потребностей расшифровки уже имеющихся текстов, а из глубинного понимания проблем и непосредственного их выражения на доступном уровне. Доступный не значит легкий; речь идет о доступности языка, и для этого вовсе не требуется жертвовать сложностью проблематики. И самое трудное можно изложить так, чтобы без малейшего ущерба для существа вопроса сделать его понятным отнюдь не одним специалистам. (Мне припоминается в этой связи забавный контраст, испытанный мною при чтении работ по теории множеств — работ специалистов и самого Кантора; конечно же, мне, неспециалисту, был намного понятнее Кантор, который, надо надеяться, добился этого не в ущерб содержанию им же созданной науки). Ибо цель науки в том, чтобы научить, а не быть родом переписки между специалистами.

При этом следует учесть: особенность гётевского мировоззрения в том, что осилить его можно не в теоретическом затворничестве, а только в жизненном праксисе: теория здесь воистину сера, если каждый атом ее не подтвержден личным жизненным опытом. Можно прекрасно знать все тексты Гёте и тем не менее быть исказителем духа его (из многочисленных примеров достаточно указать на книгу Эмилия Метнера «Размышления о Гёте», демонстрирующую блестящие знания трудов Гёте и буквальную слепоту к духу его; этот тяжелый случай был гениально разобран Андреем Белым в книге «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности»). Что касается меня, то основной моей задачей было не ограниченное следование текстам Гёте, а стремление проникнуть в живую атмосферу, ауру их; в конечном счете, не текст является высшей инстанцией мировоззрения, а дух, и писать о Гёте значит быть в духе его, а писать о Гёте в духе Гёте значит поменять акценты падежей с предложного(о ком) на творительный(кем), и, стало быть, не о духе Гёте должна идти речь, а духом его. Другое дело, насколько это мне удалось. Недостатки изложения в отдельных местах бросаются в глаза, особенно там, где обещанная ясность подменена стилистическими обольстительностями. Инстинктивно хватаюсь я за единственное оправдание: ведь писал я о Гёте и, следовательно, о своего рода вселенной. Читатель поверит мне, какой мукой — но светлой! но неизъяснимо живительной! — было писать о нем, и если не всегда удавалось выражаться на доступном уровне, это происходило оттого, что уровень доступности не был в достаточной степени осилен мною самим. Но именно к нему стремился я при написании этой книги. Поэтому, между прочим, я и убрал с переднего плана научный ее аппарат, полагая, что в данном случае аппарату уместнее было бы действовать из-за кулис, как и подобает всякому аппарату, а не выпячивать себя во всеоружии сносок и ссылок, заглушая своим гудящим механизмом живые страсти идей, разыгрывающих драму «Гёте».

И здесь же прямой выход к третьей цели предлагаемой книги, к ее «кто»: она — усилие отметить 150-летнюю годовщину памяти Гёте и почтить эту живую память живыми словами о ней.

В этой же третьей цели и вижу я одновременно единство всех трех. Высшей и единой целью моей было присутствие в книге о Гёте самого Гёте, и каковы бы ни были ее недостатки, мне — смею утверждать — удалось спасти ее от участи той ярмарочной лавки (припомните: у Свифта), вывеска которой гласила: «Здесь показывают величайшего в мире слона, за исключением его самого».

К. Свасьян

Ереван, август 1981 года