Непреходящей, бессмертной заслугой Гёте-естествоиспытателя останется создание науки об органическом мире. Этот вопрос требует предварительного уяснения некоторых пунктов, в связи с которыми историкам науки приходится испытывать ряд трудностей и недоразумений. Как правило, суть дела упирается в отдельные биологические открытия или догадки Гёте, оценка которых колеблется в связи с общими установками историка. Уже с конца прошлого века неоднозначность, а временами и несовместимость оценок бросались в глаза; панегирики в адрес гётевского естествознания перекрещивались с негативными выпадами вплоть до прямой хулы. Достаточно будет сопоставить книгу известного фармаколога и историка науки Р. Магнуса «Гёте как естествоиспытатель» (44), где биологическим открытиям Гёте приписывается исключительная значимость, с работой другого историка науки, И. Кольбругге, «Историко-критические исследования о Гёте как естествоиспытателе» (43) или — ближе по времени к нам — с книжкой английского физиолога Ч. Шеррингтона «Гёте о природе и науке» (55), не только отрицающими за Гёте какие-либо научные заслуги, но и доказывающими научную вредоносность его естествознания, чтобы картина прояснилась сполна. Полюсы выравниваются более сдержанным признанием естественнонаучного наследия Гёте, где последнему отводится и вовсе уж подозрительное место: между натурфилософскими фантазиями, с одной стороны, и биологической наукой — с другой, т. е. между, скажем, Кильмайером и Тревиранусом и Дарвином и Геккелем; Гёте-де уже был свободен от околонаучных тенденций, но еще далек от строго научных, так что в целом его значимость определяется рядом гениальных толчков, которые он дал вновь зарождающейся органике, оказавшись предтечей будущих свершений и т. д. и т. п.

Вносить ясность в эту разноголосицу, на наш взгляд, было бы неблагодарным занятием, так как неплодотворной и прямо тупиковой представляется нам сама постановка вопроса. Гёте действительно принадлежат многие большие и малые открытия в сфере биологии, но оценивать его значимость в этом русле, сводить ее только к этому уровню значило бы проглядеть существенное и наиболее уникальное. Дюбуа-Реймон в своем двусмысленном отношении к естествознанию Гёте высказал мысль, что «наука и без Гёте продвинулась бы вообще до своего настоящего уровня» (28, 31). Это утверждение представляется нам вполне справедливым и приемлемым, но с одной поправкой: «без Гёте» означает — без отдельных открытий, сделанных Гете. Необходимо строго различать у Гёте эти открытия и науку об органическом как таковую. Гетевские открытия в любом случае были бы сделаны и без него; они частично и были сделаны одновременно с ним и даже немногим раньше его; так, французский естествоиспытатель Ф. Вик д'Азир почти в одно время с Гёте обнаружил межчелюстную кость у человека, а немецкий ученый Л. Окен выдвинул позвоночную теорию черепа, что впоследствии привело его даже к спору о приоритете. «Многие мысли, — говорит Гёте, — вырастают только из общей культуры, как цветы из зеленых веток. В период цветения роз повсюду распускаются розы» (7, 5, 395). Суть дела, однако, вовсе не в открытиях, а в способе, каким они были сделаны. Сам Гёте никогда не соблазнялся комплексом первооткрывателя; его интересовали не открытия сами по себе, сколь бы значительными они ни были, а тайна живого. Он учился адекватно постигать жизнь; этой центральной задаче подчинялась вся его практическая деятельность естествоиспытателя. «После того, — признается он однажды, — что мне довелось увидеть, исследуя растения и рыб у Неаполя и в Сицилии, будь я на десять лет моложе, мне было бы трудно удержаться от соблазна совершить путешествие в Индию, не для того чтобы открыть нечто новое, а чтобы рассмотреть открытое по моему способу» (57, 101). Открытия приходили сами собой и побочно, в подтверждение способа исследования. Так, между прочим, случилось со знаменитой os intermaxillare (межчелюстной костью). «Его поначалу не интересовал вопрос: есть ли у человека, как у прочих животных, межчелюстная кость в верхней челюсти. Он хотел обнаружить план, по которому природа образует градацию животных и кульминирует эту градацию человеком. Общий праобраз, лежащий в основании всех животных видов и, наконец, в своем наивысшем совершенстве проявляющийся в человеке, — вот, что он хотел найти. Естествоиспытатели говорили ему: в строении животного и человеческого тела существует различие. В верхней челюсти у животных имеется промежуточная кость, каковая отсутствует у человека. Его же воззрение состояло в том, что физическое строение человека может отличаться от животного лишь по степени совершенства, а не в частностях. Ибо в последнем случае в основании животной и человеческой организации не мог бы лежать общий праобраз. Утверждение естествоиспытателей заводило его в тупик. Поэтому он взялся за поиск промежуточной кости у человека и обнаружил ее» (57, 102).

В этом отрывке, принадлежащем перу Рудольфа Штейнера, впервые осуществившего в 80-х годах прошлого века систематизацию и редакцию естественнонаучного наследия Гёте, наияснейшим образом подчеркнута специфика гётевской биологии.

Сосредоточивать внимание на отдельных открытиях, которые никогда не выступали у Гёте как самоцель, но всегда как средства к выработке способа исследования, — значит способствовать укреплению разноголосицы в оценке их, примеры чего мы уже приводили выше. В этом плане Гёте хоть и представляет немалый интерес, но полностью стушевывается в самом главном. Быть предшественником Дарвина и разделять с Океном приоритет на научное открытие, разумеется, весьма почетная привилегия. Отметить ее у Гёте — долг исследователя; но свести к ней Гёте — значит зачеркнуть то именно, в чем он не только никакой не предшественник, но и по сей день никем не превзойден. Речь идет, повторяем, о способе, каким он исследовал мир живых существ, открыв тем самым — сквозь все отдельные открытия — возможность самой науки об органическом.

Краткий исторический экскурс необходим и в этом случае. Без предварительной картины общего состояния биологии, с каковой пришлось столкнуться молодому Гёте, смысл и значимость содеянного им останутся недоступными.

Собственно, говорить о биологии применительно к тому времени можно лишь условно и с большой натяжкой. Мишель Фуко в парадоксально точных выражениях дал характеристику ситуации: «Хотят писать историю биологии XVIII века, но не отдают себе отчета в том, что биологии не существовало… и что на это имелась весьма простая причина: отсутствие самой жизни. Существовали лишь живые существа, являющиеся сквозь решетку знания, образуемого естественной историей» (30, 139). Иначе говоря, отсутствовала сама идея организации живых существ; эмпирическое разнообразие живого долгое время опережало попытки как структурного овладения материалом, так и постижения внутренних принципов его строения. Материал нарастал в чудовищных темпах; расширение географических рамок взрывной волной преобразований прошлось по всем слоям европейской культурной жизни вплоть до представлений о флоре и фауне. Приток новых, чужестранных растений, культивация картофеля и табака, знакомство с экзотическими видами животного мира бесповоротно снесли старый, средиземноморский авторитет Плиния и Теофраста, отвердевший в веках в исключительную догму. Возникала новая культура — зоологических музеев и ботанических садов. Вполне понятно, что все это требовало порядка и системы: миссия, осуществить которую взялась естественная история. XVII век — век естественных историй, где реальные естества соседствуют с мифическими. Забыты все метафизические волнения; страсть к наведению порядка оказалась превыше всего. Белон пишет «Историю птиц», Альдрованди — «Историю Змей и Драконов», Дюре — «Восхитительную историю растений», Джонстон — «Естественную историю четвероногих», Рей — знаменитую «Общую историю растений». Высочайшего уровня достигла эта тенденция уже в XVIII в. у Карла Линнея. «Систематик по врожденному, яркому таланту, систематик до мозга костей, доводивший свое влечение к классификациям порою до курьезов…» — так характеризует шведского ученого отечественный историк науки В. В. Лункевич (16, 2, 333). Образцом такого курьеза может послужить, к примеру, линнеевская классификация наряду с растениями самих ботаников («фитологов», как он их называет), которые сначала делятся на две группы: Botanici (ботаники) и Botanophili (любители ботаники), затем первая группа снова делится на две подгруппы: Collectores et Methodici (собиратели и методисты), каждая из которых в свою очередь распадается на множество мелких подгрупп: Collectores — на Patres (отцы, или собственно собиратели растений), Commentatores (комментаторы «отцов»), Ichniographi (рисовальщики растений), Adonides (собиратели экзотики), a Methodici — на Philosophi (философы), Systematici (систематики), Nomenclatores (наименователи). Таксономический экстаз на этом не кончается: Philosophi снова распадаются на Oratores (ораторы), Eristici (спорщики), Physiologi (физиологи, занятые проблемой пола у растений), Institutores (учредители канонов ботанической методики). В свою очередь Systematici дробятся на Fructistae (классификаторы по плодам), Carollistae (классификаторы по венчику), Calicistae (классификаторы по чашечке), Sexualistae (классификаторы по полу). Группа Botanophili (придется ее вспомнить) также подвергается здесь распаду, но, Думаем мы, можно со спокойной совестью остановиться и на этом.

Нетрудно догадаться, каково в этой системе было самим растениям. Достаточно упомянуть одну лишь калькуляцию Линнея: 38 органов генерации, включающие каждый четыре переменные величины, допускают 5776 конфигураций, достаточных для определения родов (см. § 167 его «Философии ботаники»). Таким мощным противоударом ответила наука на разрастающийся в хаос эмпирический материал. Впрочем, едва ли можно говорить здесь о курьезах: такова была общая программная страсть эпохи, движимой импульсом к господству над природой и научно реализующей этот импульс на старый имперский лад: разделяй и властвуй. Влияние Линнея, подчинившего живую природу строжайшей классификационной дисциплине, было огромным; не избежал его и Гёте. «Я хочу признаться, — пишет он, — что после Шекспира и Спинозы наибольшее воздействие оказал на меня Линней, и как раз через противодействие, к которому он меня спровоцировал» (7, 1, 68). Причина противодействия вскрыта со всей определенностью: «…рожденный поэтом, я стремился создавать свои слова, свои выражения в непосредственной связи с соответствующими предметами, чтобы до некоторой степени удовлетворять им. И вот такому человеку приходилось удерживать в памяти готовую терминологию, иметь наготове известное число существительных и прилагательных, чтобы при встрече с какой-либо формой мочь, производя подходящий выбор, применять и сочетать их для характеристичного обозначения. Подобный способ всегда казался мне некоторого рода мозаикой, где один готовый камешек помещают возле другого, дабы в конце концов из тысячи отдельных кусков создать видимость картины, и поэтому такое требование было мне в некоторой степени отвратительным» (7, 1, 76). Как бы то ни было, школу эту следовало пройти; гётевский принцип — использовать даже враждебные вещи — оказал ему услугу и здесь: поэту пришлось посторониться и уступить место прилежному каталогизатору.

Драматичность ситуации была обусловлена самой спецификой характера Гёте. Резолюция, наложенная им однажды в административном порядке: «Все зависит от личности» — в полной мере сохраняла силу во всех проявлениях этого характера, и наука не могла составить здесь исключения. Ему был бесконечно чужд тип ученого мужа, культивирующего стерильную объективность ценою чудовищно репрессивных мер в отношении собственной личности, где идеалом научного знания выступало насильственное самоотчуждение от научного поиска. Об этих ученых выразился он однажды в таких словах: «Слишком велика масса неполноценных людей, которые оказывают влияние и воздвигают свое ничтожество друг на друге» (9, 38(4), 13). Его случай был вполне полноценным; его наука имитировала не «гримасничающую серьезность совы» (как он выразился в другой раз), а веселую науку провансальских трубадуров: «…теоретизировать сознательно, с привлечением своих знаний, свободно и, если воспользоваться смелым словом, иронично; такое умение необходимо для того, чтобы абстракция, которой мы опасаемся, оказалась бы безвредной, а результат опыта, который мы ожидаем, — вполне живым и полезным» (7, 3, 79). По этому принципу он не только теоретизировал, но и жил; «Зезенгеймские песни», «Гец фон Берлихинген», «Метаморфоз растений» проистекают из одного источника и морфологически равноценны. Понятно, что в живой природе внимание такого человека могла привлекать не решетка классификации, а сама жизнь. В одном юношеском письме он пишет об увиденной им бабочке: «Бедное создание трепещет в сачке, стирает свои прекраснейшие цвета, и когда его ловят невредимым, оно лежит уже застывшим и безжизненным; труп не есть всё животное, здесь недостает чего-то еще, чего-то главного, а при случае, как и при всех случаях, чего-то очень главного: жизни» (9, 1(4), 237). Между тем именно жизни недоставало и вновь зарождающейся науке о живой природе; наилегчайшее и здесь оказывалось наитруднейшим: видеть глазами то, что лежало перед глазами. Наука о живом росла и крепла под строжайшим присмотром более старшей по возрасту и несоизмеримой по успехам науки о неживом; гегемон механистической модели не мог не сказаться и в этом случае. Мы уже имели возможность ранее отметить особенности общего стиля эпохи, словно бы запрограммированной в гигантских масштабах идеей формализованного порядка. Порядок стал бредом, одержимостью, невменяемостью ума; все, что грешило против правил этого порядка, подлежало либо исправлению, либо исключению: Драйден переписывал Шекспира согласно правилам, издатели вычеркивали из него сотни строк, Фридрих II благодарил Вольтера за редактированный перевод «бесформенной пьесы этого англичанина»; во Франции свирепствовал Буало, и «исправленные» гомеровские герои вели себя на подмостках сцен, как будущие персонажи романов Дюма; триумф суровейших правил вызвучивался в барочной музыке; теологи упорядочивали небеса по схеме конституционной монархии — «даже Бог Локка, — как удачно выразился один английский исследователь, — был вигом» (24, 3); открывалась эпоха нотариусов и бюрократов, где сама Вселенная моделировалась на манер бесконечного «конструкторского бюро» при отсутствии нужды клерков в гипотезе Главного Конструктора. Мода на математику, ибо что в большей степени могло гарантировать порядок, как не математика, побивала все рекорды истории мод; математикой бредили все: мужчины, женщины, сановные особы, обыватели; появлялись придворные математики; Фонтенель приписывал все хорошие книги a l'esprit geometrique (духу геометрии). Понятно, что метод Линнея в этом контексте не мог быть курьезом; скорее напротив, курьезом оказывалось все не подчиняющееся этому методу. Богатство и разнообразие форм живой природы вносили пугающий диссонанс в господствующее умонастроение эпохи; «жизнь» грозила «порядку» чем-то очень главным и ему недостающим: собою. Здесь и сыграл свою роль таксономический гений шведского ученого, подчинившего природу господству вымышленных знаков и структур.

Что могло отталкивать от всего этого Вольфганга Гёте? Ответ напрашивается со стремительной силой: его личность. Коллизия была очевидной: его в равной степени влекло и к природе, и к науке о природе. Но столкнулся он и здесь, и там с совершенно различными и противоположными мирами; созерцание и мышление, опыт и идея оказывались разъятыми по всем правилам философской образованности. Опыт был опытом жизни, идея представала застывшей и безжизненной. Опыт створял с живыми растениями, идея преображала их в гербарий отвлеченных структур. Опыт имел дело с естеством, идея обнаруживалась как естествознание, в котором не было естества, а знание было знанием неестественного. Гёте вспоминал впоследствии свое знакомство с одним из образцов такого «естествознания»: «Нам было непонятно, как могла такая книга считаться опасной. Она казалась нам до такой степени мрачной, киммерийской, мертвенной, что неприятно было держать ее в руках; мы содрогались перед ней, как перед призраком» (2, 3, 413). Недоставало чего-то при всех случаях очень главного: связи, перехода, жизни. Недоставало личности, которая за субъективностью была отстранена от дел, дабы не вносить разлад в призрачное царство объективности. «Абсурдный народ! — еще раз перед самой смертью резюмирует Гёте. — Совсем как некоторые философы среди моих соотечественников. Тридцать лет просиживают они в запертой камере, не глядя на мир. Все их занятие в том лишь и состоит, чтобы снова и снова просеивать сквозь сито идеи, выцеженные ими из собственных убогих мозгов, и в этом находят они неиссякаемый источник оригинальных, великих, дельных озарений! Вы знаете, что при этом выходит наружу? Химеры, сплошные химеры! Глуп был я, долго сетуя на эти сумасбродства: нынче позволяю я себе в свой старческий досуг смеяться над ними!» (34, 730).

Личность требовала единства многообразия. Линней изучался ежедневно, но при этом ювелирный порядок его классификаций воспринимался как маска хаоса и распада. «Его резкие, остроумные обособления, меткие, целесообразные, но часто произвольные законы… представали мне внутренне как разлад: то, что он силился насильственно разъединить, должно было, по глубочайшей потребности моего существа, стремиться к соединению» (7, 1, 68). Живое требовало жизни. Естественная история и система природы должны были претвориться в биологию.

В скором времени корень проблемы обнаружился самым ясным образом. Не представляло особого труда заметить, что все сводилось к способу исследования. Способ был наспех и безоглядно позаимствован из механики, которая уже не только числилась царицей наук, но и начинала слыть наукой как таковой. Здесь и столкнулись с очевиднейшим препятствием. Механика занята неживым; ее способ вполне отвечает неорганической природе. Но допустимо ли переносить на живое в качестве объясняющего принципа метод, имеющий значимость только в неживом? Мертвый организм есть ли организм? Говоря словами юношеского письма Гёте— труп бабочки есть ли сама бабочка? Но труп — в ведении патологоанатомии; в чьем же ведении живая бабочка, которая ищет не только распятия в коллекции, но и объяснения в жизни? Крах механистического способа засвидетельствовал не кто иной, как Мефистофель:

Во всем подслушать жизнь стремясь, Спешат явленья обездушить, Забыв, что если в них нарушить Одушевляющую связь, То больше нечего и слушать [8] .

Выход из тупика искали, в частности, путем противопоставления механицизму виталистического способа рассмотрения. Предполагалась некая «жизненная сила», одушевляющая органический мир. При этом ссылались на Парацельса, Ван-Гельмонта; эксплуатировали данные алхимии и натуральной магии, но уловом стало метафизическое понятие с выхолощенным содержанием. «Жизненная сила» оказалась по существу перенесенной в науку театральной развязкой Deus ex machina (Бог из машины); о науке здесь не могло быть и речи.

Безысходность ситуации потребовала философского вмешательства. Кант, успевший уже обосновать возможность механики, взялся теперь за обоснование возможности органики. Парадокс, однако, состоял в том, что если в первом случае он исходил из фактического наличия механистической науки, то во втором случае пришлось иметь дело не с фактом, а с проблемой. Органики фактически не существовало, и вопрос о ее возможности становился, таким образом, не просто вопросом о ее логической возможности, но вопросом о возможности ее как фактической науки. Решение, предложенное Кантом, поразило парадоксальным сочетанием в нем резкой определенности и не менее резкой двусмысленности.

Механистический способ рассмотрения живой природы подрубается здесь под корень. В одном из ранних своих трудов Кант четко определил водораздел: «…пусть не покажется странным, если я позволю себе сказать, что легче понять образование всех небесных тел и причину их движений, короче говоря, происхождение всего современного устройства мироздания, чем точно выяснить на основании механики возникновение одной только былинки или гусеницы» (14, 1, 127). Механистически объяснить явление — значит разложить его в анализе на составные части и, проследив их взаимосвязь, обобщить в понятии. В живом организме дело обстоит существенно иначе; его части не поддаются никакому обобщению. Принцип живого не общее, а целое, т. е. не совокупность частей, а их особая организованность и подвижная взаимопроникновенность. Механическая часть всегда меньше совокупности частей; в организме каждая часть по-своему равна целому, так как целое неделимо и нерасчленимо; оно присутствует во всем и в каждой отдельности, специфицируясь всякий раз сообразно части и оставаясь всегда равным себе. Если, скажем, наблюдая растение, мы фиксируем отдельные его органы, мы можем говорить о них как следствиях чего-то. Но это что-то не принадлежит ни одному органу, ни их сумме; оно есть некий формообразующий принцип, действующий во всех органах как бы «нераздельно и неслиянно». Кант следующим образом определяет организм: «…органический продукт природы — это такой, в котором все есть цель и в то же время средство. Ничего в нем не бывает напрасно, бесцельно и ничего нельзя приписать слепому механизму природы» (14, 5, 401). Шокирующие последствия этого представления вскрывает Гёте. «Действие природы, — так говорит он об организме, — которое по идее мы должны мыслить как зараз одновременное и последовательное, может довести нас до своего рода сумасшествия» (7, 1, 117). Понятно, что механика совершенно бессильна перед таким действием природы, что и фиксирует Кант в следующем ярком отрывке: «Вполне достоверно то, что мы не можем в достаточной степени узнать и тем более объяснить организмы и их внутреннюю возможность, исходя только из механических принципов природы; и это так достоверно, что можно смело сказать: Для людей было бы нелепо даже только думать об этом или надеяться, что когда-нибудь появится новый Ньютон, который сумеет сделать понятным возникновение хотя бы травинки, исходя лишь из законов природы, не подчиненных никакой цели…» (14, 5, 428).

Яснее и определеннее не скажешь. В сфере механики, по Канту, мы подводим частное под общее, явление под понятие. В органике дело обстоит иначе: нам дано частное, для которого нужно найти общее. Рассудок уже не штампует чувственный опыт априорными метками, а вынужден искать принцип, сообразуясь с единичным. Но найти его он не может ни в опыте, ни в самом себе. Опыт не дает его, так как сам нуждается в нем, чтобы стать осмысленным. Не дает его и рассудок, так как речь идет не о предписании закона явлению (механика), а о возможности мыслить явление сообразно закону, чего «наш» рассудок, по Канту, не в состоянии делать. Делает это особая способность, называемая Кантом «рефлектирующей способностью суждения», где понятие уже принадлежит не рассудку, а оказывается как бы присущим самому явлению. Во всей кантовской философии нет другого более драматичного и конфликтного хода мысли, чем описанный, к которому привела его непредвзятая сила анализа. Еще шаг — и он должен был заговорить (до Шеллинга) на языке Шеллинга. Но последнее слово осталось за высотобоязнью (вспомним: «Высокие башни, вокруг которых шумит ветер, — не для меня»). Кант спешит обратно, к опыту низовий. Его вывод: предмет механики дан в чувственном опыте, понятию здесь есть что синтезировать, тогда как предмет органики не чувственный, а сверхчувственный, и для того, чтобы синтез был возможен, рассудок должен иметь особый сверхчувственный материал. Этот материал он сам мог бы дать себе через созерцание., но тогда ему пришлось бы уже быть не дискурсивным, а интуитивным. Между тем человеческий рассудок именно дискурсивен и неразрывно связан с чувственным. Сверхчувственный опыт вне его возможностей.

«Когда я стремился, — пишет Гёте, — если и не проникнуть в кантовское учение, то хотя бы по возможности использовать его, мне порой казалось, что этот превосходный муж действовал с плутовской иронией, когда он то словно бы старался самым тесным образом ограничить познавательную способность, то как бы кивком указывал на выход за пределы тех границ, которые он сам провел» (7, 1, 115). Последний случай мы уже обсуждали раньше; речь идет о кантовском чисто теоретическом допущении мыслимости интуитивного ума, реальность которого у человека тем не менее решительно им отрицается. По существу на такого рода кивках и строит Кант свое дальнейшее объяснение. Подведем его итоги. Органика не может опираться на механистический способ рассмотрения. Она требует самостоятельного и сообразного собственной специфике обоснования. Но, с другой стороны, наука может быть только опытной наукой, а опыт в свою очередь только чувственным опытом. Опыт органики выходит за пределы чувственного мира, и это значит, что рассудку с ним делать нечего. Следовательно, органика, как наука, невозможна.

Так в негативном плане. Но, отказывая органике в праве на научность, Кант вынужден считаться с фактом органического мира. Здесь и вступает в силу «кивок». Если интуитивный рассудок чисто теоретически не содержит в себе никакого противоречия, то сверхчувственное единство организма мы можем рассматривать так, как если бы оно было предписано природе именно таким рассудком. Ведь кроме рассудочных понятий человек обладает еще и разумом, содержащим идеи, высокие регулятивные принципы, в которых и не пахнет никакой научностью, зато куда как пахнет переодетой теологией, отжившей свой век и наделенной, на чисто английский лад, всем иллюзионом царственной особы. Что касается научной стороны, то здесь все обошлось по принципу: «Механика умерла! Да здравствует механика!» Теоретическое естествознание, по Канту, возможно только в пределах механистического способа исследования. Поэтому, несмотря на принципиальную (!) непригодность механистического объяснения органической природы, мы должны все-таки объяснять ее механистически, как этого требует строгая научность, но, с другой стороны, поскольку механистический подход неадекватен живому явлению, нам остается ввести в игру резервы разума и выпутываться из ситуации с помощью регулятивной фикции «как если бы» (als ob). Вот ее образчик в рассуждениях самого Канта: так как чувственный опыт не содержит в себе ничего сверхчувственного, а таковой именно и является целесообразность природы, то «…понятие целесообразности природы в ее продуктах (т. е. в организмах. — К. С.) будет для человеческой способности суждения в отношении природы необходимым, но не касающимся определения самих объектов понятием, следовательно, оно будет, субъективным принципом разума для способности суждения, который как регулятивный (не конститутивный) принцип для нашей человеческой способности суждения имеет такую же необходимую значимость, как если бы он был объективным принципом» (14, 5, 433–434). В итоге долгом исследователя оказывается: «…все продукты и события природы, даже самые целесообразные, объяснять механически настолько, насколько это в нашей возможности (пределы которой для этого способа изучения мы не можем указать)…» (14, 5, 446). Нужно только не упускать из виду, что этот тип объяснения (в отличие от чистой механики) нуждается в особом покровительстве регулятивных фикций разума.

Итак, механистический метод путем утонченно-лукавых кивков наново утверждается в своих претензиях. Не надо никакого нового Ньютона, вполне достаточно и старого. Живое исследуется на манер мертвого (ибо таковы условия строгой научности); при этом лишь делается вид, что мертвое — это как если бы живое. Былинкам и гусеницам, по недоразумению оказавшимся в канто-лапласовской Вселенной, отказывается в том, в чем не отказывается катящемуся бильярдному шару: в праве на полнокровное научное объяснение. Пусть они станут трупами, тогда — милости просим; но покуда в них жизнь, они в научном мире на птичьих правах— мысль, венец творения, расписывается в своем бессилии постичь элементарнейшую тварь. От былинки дошли до клетки, думая тем самым сократить дистанцию различия между живым и неживым, и вот уже через столетие после Канта признается крупнейший американский гистолог Э. Уильсон: «Изучение клетки в целом скорее увеличивает, чем сокращает огромное расстояние между неорганическим миром и самыми низшими формами жизни» (62, 330). Прошло еще одно столетие; механическое расщепление клетки открыло в ней целые миры, но расстояние продолжало увеличиваться; теперь оно, по-видимому, увеличилось уже настолько, что угрожает забвением самой проблемы, из-за которой и разгорелся некогда весь сыр-бор.

Мы возвращаемся к Гёте; противофон, на котором ему пришлось пролагать свои пути, очерчен в достаточной степени. Еще раз подчеркнем своеобразные начала гётевского метода, прежде чем перейти к непосредственному рассмотрению самой проблемы. Во-первых, держаться во всем опыта, доверять очевидному и помнить, что мы не вне природы, а в самой природе, больше того, сама природа (но «высшая», говорит Гёте) в природе. Из этого следует, во-вторых: не навязывать природе капризы собственного рассудка, а давать ей возможность самой интерпретировать себя через нас. И наконец самое главное: помнить, что «научиться можно только тому, что любишь, и чем глубже и полнее должно быть знание, тем сильнее, могущественнее и живее должна быть любовь, более того — страсть» (9, 23(4), 7).

Гёте исходит из сравнения механического и органического. Мы наблюдаем некое явление, затем разлагаем его на составляющие его факторы и путем эксперимента пытаемся объяснить их взаимосвязь. Собственно механическое объяснение явления полностью сводится к выявлению в чувственном опыте необходимых взаимосвязей и к выражению их в понятии. Понятие здесь без остатка покрывает опыт, и опыт без остатка объясняется понятием. В случае организма все существенно меняется. Разумеется, и здесь наличествует чувственный опыт, когда, скажем, мы наблюдаем некую растительную форму. Но в отличие от механического предмета этот опыт охватывает далеко не все явление. Чувственно мы воспринимаем растение в совокупности его внешне воспринимаемых признаков: формы, величины, цвета и т. д. Но очевидно, что наиболее существенное ускользает от нашего непосредственного восприятия. Как это проверить? Достаточно еще раз прибегнуть к сравнению с неорганическим. Механический предмет разлагается на части, которые обусловливают друг друга; между ними существует причинно-следственная связь, относящаяся к тому же роду чувственных явлений, что и сами части. Скажем, тело расширяется от нагревания; объем тела и фактор тепла находятся в причинной взаимосвязи, будучи одновременно явлениями одинакового — чувственно воспринимаемого — порядка. Эта процедура объяснения теряет силу при переходе к органической форме. Здесь уже нельзя говорить о взаимосвязи в механическом смысле. Бессмысленно утверждать, что одна часть растения является причиной другой и что, скажем, между формой корня и цветком существует чувственно воспринимаемая причинно-следственная взаимосвязь. Очевидно другое: все внешние признаки растения являются следствиями чего-то, лежащего за пределами чувственного наблюдения. Не корень обусловливает стебель и не стебель — лист, но все эти органы пронизаны неким единством, которое и обусловливает их чувственно зримую форму, будучи само чувственно незримым. Таким образом, здесь речь идет не о рядоположенной взаимосвязи по схеме: а есть причина в, а о таком роде взаимопроникновения, где как а, так и в суть следствия некоего А, или высшего единства. Для мышления, привыкшего к механистическим процедурам, дело оборачивается серьезным затруднением. Понятие уже не только не покрывает опыт, но и вынуждено оторваться от него; ведь упомянутое нами А, или высшее единство, есть элемент, с одной стороны, не данный в чувственном восприятии, а с другой стороны, необходимый для мысли, пытающейся осилить явление. Происходит то, что Гёте называет «конфликтом между мышлением и созерцанием»; чувственное созерцание не дает опыта, мышление же вынуждено опираться на самое себя, хотя — ив этом вся коварная ирония конфликта — имеет дело не с галлюцинацией, а с простой былинкой.

Теперь нам еще раз предоставляется возможность конкретно и на уровне здравого смысла подытожить догётевские реакции на этот конфликт со стороны естествоиспытателей и философов. Механицисты продолжали упорно придерживаться собственного хорошо проторенного пути. Понятие у них покрывало ровно столько опыта, сколько в состоянии было покрыть: от линнеевских рубрикаций до (уже в наше время) митохондрий и рибосом. То, что растекалось за его пределы — «что-то очень главное», — просто не принималось в расчет. Судьбе угодно было подтрунить над ними методом бумеранга. Ведь еще совсем недавно не принимали в расчет их самих. Так, Чезаре Кремонини, ученейший муж, ухитрившийся в XVII в. читать в Падуанском университете аверроистскую схоластику, заявил после открытия Галилеем спутников Юпитера, что он не станет впредь смотреть в телескоп, так как это опровергает Аристотеля. Теперь сами они избегали смотреть в жизнь — из страха, что это опровергнет Ньютона. Противоположную позицию заняли виталисты. Понятие у них покрыло опыт, но под этим покрытием было ровно столько пустоты, сколько недоставало нужного опыта. По существу ничего не менялось. Опыт продолжал оставаться недостаточным и ущербным, и возместить его взялось бессодержательное понятие «жизненной силы». Наконец распутать проблему взялся Кант. Ответ продемонстрировал нелегкий класс умозрительно-адвокатской виртуозности. Задача: нет соответствующего опыта, есть соответствующее понятие; вопрос: что делать? Решение: делать по-старому; несоответствующий опыт под соответствующее понятие (покуда возможно); недостающий остаток опыта примыслить; покрыть пробел фикцией: пробел есть, но есть так, как если бы его не было.

Гёте отклонил все три варианта. С механицистами расправа была короткой; мы слышали уже: «Каждый друг учения о природе ежечасно вздыхает и восклицает: кто спасет меня от этой смерти!» (9, 28(4), 310). Не менее жесткой оказывается характеристика виталистов: «…удобный мистицизм, охотно прячущий свою нищету в респектабельной темноте» (9, 13(2), 429). Ответ Канту: «Автор, по-видимому, разумеет здесь божественный рассудок, однако… и в интеллектуальной сфере можно было бы признать, что посредством созерцания вечно созидающей природы мы становимся достойными принять духовное участие в ее творениях. И если я сначала бессознательно и силою внутренней потребности без устали взыскал праобраза, типического, так что мне даже посчастливилось создать соответствующее природе представление, то ничто не могло помешать мне и впредь отважно настаивать на этой авантюре разума, как ее называет сам кёнигсбергский старец» (7, 1, 116).

Каков же ответ Гёте? Ответ крайне прост, не в смысле легкости, а по сообразности самой ситуации. В этом и проявилась та универсальная независимость мысли, которая, по словам К. Маркса, «относится ко всякой вещи так, как того требует сущность самой вещи» (1, 1, 7). Естествознание должно быть опытной наукой. В области неорганического опыт вполне удовлетворяет требованиям мысли. В органическом мире это не так. Чувственный опыт здесь оказывается недостаточным. Что же делать? Пренебрегать этим недостатком и приучать мысль к спекулятивным хитросплетениям? Нет, отвечает Гёте, восполнить недостаток путем расширения и качественного изменения опыта.

Последнее особенно важно. Только расширение достигается и механическим путем, но «сто серых лошадей не дают одной-единственной белой» (7, 5, 419). Необходимо именно качественное изменение, т. е. совершенно иной и новый опыт, отвечающий сущности самого явления. Механика — величайшее достижение ума, и оспаривать этот факт могут лишь те, чей удел — прятать свою духовную нищету в респектабельной темноте. Но сколь бы значительной ни была механика, Вселенная еще значительнее, и возводить механику в ранг универсальной модели, объяснять Вселенную по механистическому шаблону, сводить все без исключения природные явления, весь мировой процесс к одной математической формуле, к одной огромной системе одновременных дифференциальных уравнений, которыми определялось бы в каждый момент положение, направление и скорость каждого атома Вселенной (идеал естествознания, по Дюбуа-Реймону, 29), — значит искажать не только Вселенную, где, перефразируя слова шекспировского героя, есть много чего такого, что и не снилось механике, но и саму механику. Чувственный опыт, исчерпывающий область механики, недостаточен для познания органической природы. Следовательно, нужен сверхчувственный опыт. Никаких недоразумений и кривотолков здесь быть не может. Это говорит человек, зарекомендовавший себя как неутомимый поборник чувственного опыта. Сенсуалистам и не мерещилось такое утверждение мира чувств, какое Гёте провел через всю жизнь. Вот одна из его максим: «Кто не доверяет своим чувствам, тот дурак, который неизбежно превратится в умозрителя» (7, 5, 432). Парадокс или курьез, но эта тенденция отталкивала от Гёте не только умозрителей, но и адептов механистического естествознания. Еще в прошлом веке сетовал Герман Гельмгольц на то, что Гёте «в своих естественнонаучных трудах не покидает область чувственного созерцания» (37, 268); замечание, почти граничащее с правдой, настолько естественно и незаметно он ее покидал. И вот же если он все-таки покидал ее, то лишь в силу все того же врожденного доверия к чувствам, ибо, строго говоря, он не покидал ее, а сами чувства выводили его за свои пределы. Природа, которой он предоставил полное право самой интерпретировать себя через его познавательные способности, держала его в чувственном, покуда этого требовал сам предмет, и по требованию же предмета выводила его из чувственного. Он твердо держался одного: восприятия должны считаться с предметами и соответствовать им; обратное оборачивалось насилием над предметами. Органический мир, мир метаморфоза и жизни, взывал к существенно иным восприятиям, и он, всегда считавший мир гениальнее собственного гения, подчинился миру и на этот раз.

Ему говорили: это невозможно. Опыт может быть только чувственным опытом; все прочее — идея, или продукт мышления. Он же, предпочитавший всякой книжной философии личный опыт, из личного опыта знал: человек — высшая природа внутри самой природы, и нет ничего во внешних свершениях природы, чему бы не было соответствия в познавательных способностях человека. Природа человечна («внешний человек», как называл ее Парацельс), человек природен — этим еще не сказано ничего, но без этого ничего не может быть сказано. Анализ всегда произволен, вторичен и обусловлен; полагать его как начало — значит лишиться «выхода к объекту» и обречь себя на «усилия Данаид». Ведь анализ — это расчленение, и когда расчленяется нечто, рефлексия не должна забывать, что части никогда не соберутся воедино, если их расчлененность будет приниматься за первичное условие. До того, как мысль и созерцание оказались разъятыми на рассудочное понятие и чувственный опыт, было нечто единое, и это нечто единое было опытом, но опытом особого рода, к которому чувственный опыт относился так, как часть к целому. Говоря проще, был опыт мысли и был чувственный опыт, переживаемые как целостность. Когда потом раскололи целое надвое, чувственный опыт продолжал считаться опытом, а мысли в этом было отказано. Мысль стала априорным понятием, некой формой, штампующей объем чувственных данных. Для того чтобы быть опытом, ей требовалась созерцательная (интуитивная) способность; будучи дискурсивной, опытом она быть не могла. На заре Нового времени европейская духовность, воспитанная тысячелетиями небывалого поиска и всегда ощущавшая себя как некое единство, пережила своеобразное событие «великой схизмы» путем решительной дезинтеграции и самоспецификации. Говоря иначе и популярнее, опыт предшествующих столетий был, как правило, опытом вообще; норма духовной жизни определялась универсальностью такого опыта, который в любых проявлениях и на любых стезях оставался тождественным себе. Дело было не в том, что один Леонардо совмещал в себе наряду с художником целый академический городок, включающий математика, механика, инженера, астронома, геолога, анатома и физиолога, а в том, что в основании всего этого коллектива специальностей лежал единый и равный себе индивидуальный опыт, не подозревавший даже, что как художник он делает одно, а как, скажем, анатом — другое. Единство опыта предопределяло единство делания: во всех случаях делалось познание и делалась наука (не случайно, что вплоть до XVI в. слова scicntia и ars, обозначающие науку и искусство, считались синонимичными; тенденция, сохраняющаяся еще у Декарта). «Великая схизма» опыта положила этому конец. Идеал классификации и таксономии поразил в первую очередь единство познавательного опыта, и могучая классификационная решетка изрешетила этот опыт на десятки (а вскоре и сотни) различнейших рубрикаций, объединенных внешне формальным признаком системы и теряющих внутреннее единство и взаимосвязь. И если Леонардо еще мог свободно заниматься философскими проблемами и сочетать художественные интуиции с научным поиском в причудливых изломах своего универсального опыта, то отныне входила в силу противоположная норма профессиональной этики, где все должно было быть на своих местах: Расин должен был писать трагедии, Буало — поучать его, как их писать, Гюйгенс — изобретать часы с маятником, а Локк — решать, что есть идея и что опыт. Декарт, Лейбниц — последние ностальгические озарения универсальности, вытесняемой новым веянием эпохи, и уже Гёте — мы слышали это — фиксирует «время односторонностей». Разделение опыта обернулось разобщением опыта; корень проблемы лежал в том, что научить Локка решать, что есть идея и что опыт, мог бы, скажем, Шекспир, который — заметим это — не решал по существу ничего другого; но Шекспир был из иной рубрики, и считаться с ним Локк мог в пределах значимости его класса; все прочее списывалось на счет художественного наслаждения и других компонентов «эстетического» класса. Философу-профессионалу отныне предстояло определять, что есть опыт, и он именем нашего рассудка ограничивал опыт только чувственным миром. То, что сюда не подгонялся полностью опыт Шекспира или опыт Баха, не тревожило его; этот род опыта отлично умещался вне рамок научного познания. Аналогичной селекции подвергся и гётевский опыт художника; автор «Фауста» занял-таки олимпийское место в соответствующей рубрике духовности. Но оставался и другой опыт: опыт Гёте-естествоиспытателя, автора «Метаморфоза растений» и «Учения о цвете». Этот опыт не умещался нигде, ни только в созерцаниях, ни только в мышлении, ни вообще в системе. Он был равен самой природе, увиденной не через решетку, а с башни Линкея. «Природа не имеет системы; она имеет, она есть жизнь и течение от неведомого центра к непознаваемому пределу. Поэтому рассмотрение природы бесконечно; можно идти до мельчайших подробностей либо прослеживать путь в целом, вширь и ввысь» (7, 1, 121).

Решение загадки органической природы и в этом случае потребовало от Гёте мобилизации всего опыта. Еще во время путешествия по Италии его озарила внезапная догадка, ставшая путеводной нитью естественнонаучного поиска. Созерцая античные произведения искусства, он понял, что их духовное происхождение восходит к той же необходимости, по которой природа творит свои явления. «Я предполагаю, — записывает он в дневнике, — что они (греки. — К. С.) действовали как раз по тем самым законам, по которым действует природа и на след которых я напал» (9, 30(4), 265). Очевидно, что его нисколько не заботила «научная» правомерность такого рода утверждений. Художник и ученый действовали в нем сообща; художник учил ученого любоваться природой, ученый учил художника быть точным. В данном случае догадка о том, что природа творит как художник, навела его на след тех самых законов, от постижения которых зависела возможность науки о живом.

Все решалось силою двух очевидных обстоятельств. Во-первых, рассмотренное выше сравнение мира механики с органическим миром таило в себе еще один, быть может наиболее существенный, фактор различия. Механический предмет, скажем машина, сводится к взаимодействию частей, но принцип самого взаимодействия лежит за ее пределами. Машина строится извне, и, таким образом, ей самой недостает того принципа, благодаря которому оказывается возможным взаимодействие ее частей. Этот принцип есть не что иное, как творческая мысль конструктора, некий план, извне определяющий механические функции предмета. Переход к организму открывает существенно иную картину. Здесь явление не обусловливается и не конструируется извне (роль внешних факторов, разумеется, велика, но не в них лежит принцип единства вещи). Единство органического феномена имманентно ему самому, его чувственно проявленной форме, но оно столь же недоступно чувственному наблюдению, как в случае машины мысль конструктора, находящаяся в его голове (Ср. 56, 325–326). Было бы нелепостью отрицать мысль конструктора или считать ее как если бы действительной на том основании, что она сокрыта от органов чувств и нет никакой возможности «схватить ее руками» (как саркастически выражается Сократ в платоновском «Теэтете»). Но, с другой стороны, если признавать за природой право быть не только мертвой, но и живой и если принимать выражение «созидающая природа» не как метафорический ляпсус, а на самом деле, то в силу каких оснований допустимо отрицать в ней или научно не узаконивать ту толику творческой потенции, в которой мы не отказываем голове (природной, как-никак) инженера? Второе крайне существенное обстоятельство касается самой специфики научного подхода. Видимо, каждый научный подход, согласно требованиям очевидности и здравого смысла, должен не только исходить из своих особенностей, но и в какой-то степени считаться с особенностями самого объекта исследования. «Клятва Гиппократа» требует от врача, между прочим, чтобы он не навязывал больному, а тем паче здоровому человеку болезней, которые ему удалось лучше всего изучить, а, напротив, считался именно с его состоянием и ставил диагноз сообразно самому состоянию. Дискурсивный рассудок — в этом не может быть никакого сомнения — прекрасно справляется с явлениями неорганической природы. Секрет успеха в том, что между спецификой этих явлений и спецификой самого рассудка существует полнейшая однородность и, мы бы сказали даже, единородность. Дискурсивный рассудок способен мыслить ставшее, расчлененное, неживое; его логика, по остроумному выражению одного французского философа, есть «логика твердых тел» (22, 3). Мыслить живое он не в состоянии по той самой причине, что живое — это не ставшее и не расчлененное, а именно живое, т. е. становящееся, целостное, подвижное, изменяющееся, текучее, гераклитическое, неуловимое, противоречивое — словом, нечто такое, фиксация чего (вспомним предостережение Гёте) может довести дискурсивный рассудок до своего рода сумасшествия. Вполне понятно, что он благоразумно отказывается иметь с этим дело, но вовсе не понятно, по какому праву он распространяет это благоразумие на науку как таковую. Действительным благоразумием было бы другое: если «наш» рассудок устроен таким образом, что он не в силах объяснить былинку или гусеницу, то не былинку и гусеницу следует научно дискредитировать, а самому рассудку перестраивать свою устроенность.

«Животных, — замечает Гёте, — поучают их органы, говорили древние. Я добавлю: людей — тоже, но людям дано преимущество в свою очередь поучать эти органы» (9, 49(4), 282). Странное дело: правило это сознательно или бессознательно применяется на практике людьми самых различных специальностей, от спортивных рекордсменов до музыкантов-исполнителей. Исключение или почти исключение составляют (как-то неловко говорить об этом)… «мыслители». Таким «мыслителям» кажется, что стать специалистом в этой области зависит от суммы и качества усвоения чужих мыслей и овладения портативным словарем терминов и понятий. Приходит ли им при этом в голову, что кроме перечисленных факторов существует еще и собственная мысль, никак не меньше рук или ног нуждающаяся в регулярной непрерывной подготовке, движимая импульсом к обязательному самоопределению? «Каждый день, — говорит Гёте, — есть причины прояснять опыт и очищать дух» (7, 5, 394). Не делать этого — значит поспешно заключать к непознаваемости и писать солидные монографии о «границах познания». Гётевское заключение мы уже слышали: «Всякий новый предмет, хорошо увиденный, открывает в нас новый орган» (7, 2, 32). Но ведь это и значит в прямом смысле: существует столько же органов восприятия, сколько существует хорошо увиденных предметов. Предмет органики оказался именно таким в гётевской науке видеть.

Теперь, наконец, мы находимся в самой сердцевине проблемы. Если чувственное созерцание не дает никакого опыта о сущности живого, то таковой следует искать в сверхчувственном созерцании. Кант — мы помним — говорит об интуитивном рассудке, допуская лишь его теоретическую мыслимость и отрицая его действительность как некую «авантюру разума». Мы помним также и контрудар Гёте: ничто не могло помешать ему настаивать на этой «авантюре». Организм может быть понят только в интуитивном понятии, т. е. в таком понятии, которое, не получая чувственно-опытных данных, само творит себе опыт с помощью «созерцающей способности суждения», причем опыт, обладающий ничуть не меньшей достоверностью, чем чувственные восприятия.

Здесь самое место рассмотреть вопрос со всей определенностью и развеять массу кривотолков, связанных со злополучной темой «интуиции». Рационалистическая традиция, судящая об интуиции лишь понаслышке, на манер этаких строго дискурсивных сплетен, основательно постаралась в научной профанации этого понятия, выдавая его за нечто художественно-наитийно-иррационально-смутное и попросту мистическое. Разумеется, в истории мысли есть и такие прецеденты. Но ведь небезгрешна в этом смысле и сама дискурсия, где, к примеру (выбирая таковой из избытка возможных), можно было утверждать и даже научно обосновывать, что когда человек жертвует собою во имя родины, веры или чести, то в основе этого лежат простые «химические реакции» (утверждение принадлежит крупному физиологу и биологу-экспериментатору прошлого века Жаку Лёбу. См. 25, 287–288). И если мы не дискредитируем дискурсию на основании подобных прецедентов, то отчего так сильно достается интуиции, когда она химическим реакциям предпочитает, скажем, алхимические? Следует подчеркнуть это со всей силой: интуиция, созерцательная мысль у Гёте не только не имеет ничего общего с иррационализмом или мистикой, но и является их активнейшей противоположностью.

Вот типичный (и простейший) пример интуиции в духе гётеанизма. Предположим, мы смотрим на растение. Физическое зрение фиксирует ряд ставших форм. Но мы знаем уже, что ни одна из этих внешне зримых форм не есть причина растения, и еще мы знаем, что формы эти не механически соположены, а органически сращены, т. е., глядя на них, мы вынуждены мыслить себе некий единый формообразующий принцип, без которого все они были бы невозможны. Стало быть, для объяснения растительного организма мы должны выйти за пределы сугубо чувственных восприятий, не дающих нам никакого опыта об указанном принципе. Он закрыт нашему чувственному созерцанию, и тем не менее, не видя его физически, мы знаем, что он есть. У нас, следовательно, есть понятие о нем и недостает лишь опыта. Если мы встанем на кантианскую точку зрения, нам придется сделать из всего этого поспешный вывод о невозможности опыта и спасать понятие от пустой химеричности перенесением его в эвристически-фикциональную зону мышления. Но мы не будем спешить и предпочтем без Канта убедиться в том, действительно ли невозможен опыт. Как в этом убедиться? Через опыт. Если чувственное созерцание не дает нам опыта, может, следует поискать его иначе. Возьмем семя какого-нибудь растения и попытаемся сосредоточиться на нем. Прежде всего отдадим себе отчет в том, что мы видим глазами. Мы видим крохотное семя, его форму и цвет. Но в то же время мы знаем, что суть видимого этим не исчерпывается, что в семени таится нечто гораздо более существенное, чем внешняя форма и цвет, но именно оно-то и остается незримым. Тогда мы прибегаем к помощи фантазии. Если посадить это семя в землю, говорим мы себе, из него вырастет растение. Значит, в семени незримо присутствует то, что в будущем разовьется как растение и что теперь недоступно нашим чувственным восприятиям. Мы, таким образом, создаем в фантазии растение, которое позднее станет действительностью в природе. Незримое станет зримым. Но прежде чем стать зримым, оно уже существует реально как творческая сила в семени. И мы ее мыслим, но мыслим не дискурсивно, ибо для дискурсивного понятия нам недостает опыта чувств. С другой стороны, только близорукость педанта сочла бы эту мысль химеричной на том лишь основании, что она не опирается на чувственные восприятия. Сила, заключенная в семени, — объективная реальность, обладающая сверхчувственным характером, и мы имеем о ней не менее реальный и объективный опыт, чем в случае наблюдения уже самого растения. Этот опыт дала нам фантазия, и, будучи полностью сообразным своему объекту, он должен также называться сверхчувственным. Очевидно, что мысль заимствует свое содержание не извне, а из самой себя. Вовне, в чувственной сфере, собственно говоря, нет ничего, что отвечало бы этому содержанию; мысль сама создает его себе и сама же синтезирует его в суждение. Но такая мысль и есть созерцательная (интуитивная) мысль, или тот высший орган восприятия, который сообразен органическому миру и который открывается в нас, когда нам удается хорошо увидеть специфику этого мира. Гёте называет его точной фантазией.

В отдельности взятые, точность и фантазия характеризуют две различные рубрики духовных способностей человека в строгом соответствии с правилами специализации. Точность мыслится как прерогатива естественных наук, фантазия отдана в распоряжение искусства. Разумеется, практика часто демонстрирует иное; история науки и история искусства имели бы непоправимо убогий вид, если бы их реальная жизнь свершалась по правилам, измышленным методологами и эстетиками. Но правила все же остаются правилами, и в конце концов им удается в популярных масштабах добиться того, чтобы о науке и искусстве судили не по их реальной жизни, а по схеме. Точная фантазия Гёте не умещается ни в одной из таких схем. Она есть гармоничное слияние науки и искусства на равноправных началах — не в том смысле, что художнику, дескать, нужно быть точным или (что и вовсе не то) научно образованным, а ученый-де должен эвристически использовать художество (по модели известного заявления Эйнштейна о том, что Достоевский дает ему больше, чем Гаусс), но принципиально и без обиняков: наука есть искусство, и искусство есть наука, причем взятые уже как одно целое. Гёте обнаруживает это целое не только в «Метаморфозе растений» и «Лекциях по сравнительной анатомии», но и в интимнейших шедеврах лирики.

Высшая познавательная способность была открыта. Открытия посыпались, как из рога. Мы возвращаемся к тому, с чего начали: не отдельных открытий искал Гёте, но развития познания до сообразного природе уровня. «По сути дела, — говорит он, — я изучал природу и искусство всегда лишь эгоистически, именно: чтобы формировать себя» (8, 70). Ни наука, ни искусство не интересовали его сами по себе; дело шло о становлении индивидуальности, и главным открытием была здесь способность воочию увидеть идею, увидеть ее как жизнь и зажить в ней неслыханно по-новому, «обращаясь с невозможным так, словно бы оно было возможно» (7, 5, 457). Все остальное прилагалось само собой: морфология растений и позвоночная теория черепа, «Фауст» и «Орфические первоглаголы».

«Галилеем органики» назвал Гёте Рудольф Штейнер (58, 79). «Он, — говорит Гёте о Галилее, — снова привел естествознание к человеку и… показал, что для гения один случай стоит тысячи» (7, 4, 177). Случай, стоящий тысячи, — случай закона механики; Галилей сотворил механику именно открытием в ней закона. В рамки этого закона потом силились втиснуть и органику, но попытки — мы знаем — оставались тщетными. Гёте повторил деяние Галилея сообразно специфике самой органики. Он открыл, что в отличие от закона, действующего в пределах неорганического мира, в органическом мире действует тип.

Поиск типа — Harmonia Plantarum (гармония растений), как называет его Гёте применительно к растительному миру, — вызревал в нем давно, едва ли не с первых веймарских лет. Знакомство с системой Линнея и спровоцированное ею противодействие усилило стремление преодолеть насильственный разлад. Разлад преодолевался не спекулятивно, a in herbis et lapidibus (средь трав и камней). «Мне постепенно становилось все яснее и яснее, что подобно тому, как растения можно подвести под одно понятие, так и созерцание могло бы быть поднято на еще более высокую ступень» (7, 1, 79–80). Наблюдения и эксперименты (включая и работу с микроскопом) не прекращались; параллельно Гёте занимался анатомией и искал межчелюстную кость у человека, движимый тем же стремлением преодолеть разлад. Путешествие в Италию оказалось кульминацией; в Падуанском ботаническом саду проблема достигает критической точки. «Здесь, среди этого разнообразия, мне живее представляется мысль, что, может быть, все растительные формы можно вывести из одной… На этой точке остановилась моя ботаническая философия, и как я выпутаюсь, я еще не знаю» (9, 30(1), 90). Обратим внимание на самый процесс поиска: чувственная эмпирика идет здесь параллельно со сверхчувственной. Единство многообразия — самый основательный и изначально-личный опыт Гёте; он это знал своим опытом цельной личности. Научный поиск был поиском подтверждения. Точность и фантазия координировали усилия; точность не давала фантазии разойтись в фантастику, фантазия спасала точность от тупого педантизма. Идея сверхчувственного единства организовывала чувственный опыт, чувственный опыт вел к реализации идеи: «Перед лицом стольких новых и обновленных созданий снова осенила меня моя старая причуда: не открою ли я среди этой массы растений перворастение? Ведь должно же оно быть! Откуда иначе знал бы я, что то или иное образование является растением, не будь все они созданы по одному образцу?» (9, 31(1), 147). Вот ярчайшая иллюстрация нового, совершенно отличного от механики опыта. Путь механического опыта ведет от факта к закону; факт качания люстры приводит Галилея к закону маятника. Органический опыт возможен в противодвижении; факт, открытый физическому зрению, сам по себе не приводит ни к чему. Собственно и строго говоря, здесь недопустимо говорить о факте, разумея под последним нечто фиксированное; органический опыт зиждется не на факте, а на метаморфозе: «…смотри, он проходит мимо прежде, чем я это увижу, и изменяется прежде, чем я это замечу». Таким образом, исходить из факта здесь не только не допустимо, но и невозможно за отсутствием самого факта. Оттого чувственный опыт, поднаторевший в механике и предоставленный самому себе, не знает, как отсюда выпутаться. Но опыт должен опираться на данное; данным же органики выступает не факт, а мысль, но не дискурсивная мысль, а интуитивная — тот самый высший орган восприятия, который оказывается единственной путеводной нитью, выводящей опыт из этого лабиринта, грозящего сущим сумасшествием. Гёте, «наименее сумасшедший из людей» (по изумительной характеристике Поля Валери), опирается именно на высший орган: «…духовные глаза, без которых мы, как во всем, так и в особенности при исследовании природы, вынуждены блуждать впотьмах» (7, 1, 262). Духовные глаза, открывающие ему единство, ведут его снова к физическим глазам, не знавшим было, как выпутаться из многообразия, но теперь уже видящим в многообразии не разлад и сумасшествие, а гармонию и идею. «Перворастение становится самым удивительным созданием в мире, из-за которого мне должна завидовать сама природа. С этой моделью и ключом к ней можно до бесконечности изобретать растения, которые должны быть последовательными, именно: даже те из них, которые не существуют, смогли бы все-таки существовать, являясь не чем-то вроде живописных или поэтических теней и призраков, но имея внутреннюю правду и необходимость. Этот же закон можно будет применить ко всему прочему живому» (9, 31(1), 159).

В приведенных словах тип охарактеризован со строгостью алгоритма. Тип — высшее единство жизни, пронизывающее все многообразие органической природы. Как таковой он не сводим ни к одному отдельному организму, ни ко всей их совокупности, хотя одновременно и равный себе он присутствует во всех, проявляясь и специфицируясь в каждом на бесконечные лады. Он, таким образом, идеален, поскольку не обособлен ни в одном организме, и реален, поскольку объективно существует во всех. Как идеальный, он равен мысли, которая для выражения его невыразимости прибегает к символике, скажем, к тому образу, о котором шла речь у Гёте при первой встрече с Шиллером. Возражение Шиллера покоилось на недоразумении: символический образ перворастения (типа) он принял за саму реальность и подивился наивности Гёте. Гёте, наивному там, где этого требовала продуктивность, было здесь не до наивности. «Символика, — он знал это со всей определенностью, — превращает явление в идею, идею в образ, и притом так, что идея остается в образе всегда бесконечно действенной и недостижимой; даже выраженная на всех языках, она осталась бы все же невыразимой» (7, 5, 507–508). Тип, следовательно, есть идея, несовершенно выраженная в мысли через символ. Таков его идеальный аспект. В реальном аспекте он есть мир живой природы, каждое создание которой также несовершенно и по-своему выражает его. В аспекте единства он есть и то и другое: органический мир — подобие точной фантазии, точная фантазия— воссоздание органического мира. Точная фантазия природы — градация живых существ, от клетки до человека («…кто знает, — продолжает Гёте, — не есть ли и весь человек снова лишь бросок к более высокой цели?» 9, 34(4), 53). Точная фантазия мысли — познание живой природы силами самой природы, где «мы становимся достойными принять Духовное участие в ее творениях» (7, 1, 116). Подобное познается подобным. Мысль, постигающая, скажем, растение, постигает его формообразующими силами самого растения, и правота такой мысли подтверждается не иссушенными гербариями, а ароматом цветущей рощи.

Остальное, как нам кажется, выходит за рамки нашей непосредственной темы. Прослеживать конкретно-практическое применение гётевского способа рассмотрения органической природы в его многочисленных трудах по зоологии, остеологии, анатомии и т. д. — задача крайне интересная, но не обязательная (в силу ее специального характера) для настоящей книги. Обязательным было как раз знакомство с самим способом. Отдельные открытия — повторим это еще раз — обладают ничтожнейшей значимостью по сравнению со способом открытия, который оказался не обособленным умением специалиста, а концентрированным проявлением личности. Ограничиться только открытиями «в себе и для себя» — значит оторвать их от личности Гёте и обсуждать по всем правилам объективно-отчужденного подхода. Мы возвращаемся к почитателям и хулителям. Одни превозносят то, что ругают другие. Кое-что подтверждается, другое опровергается. Говорят: «Здесь Гёте ошибался» — и совершенно упускают из виду, что «здесь» тут ни при чем. В этом «здесь» как раз и не достает чего-то еще, чего-то главного, а при случае, как и при всех случаях, чего-то очень главного: «В наблюдении частностей я никогда не был силен» (9, 12(4), 242). И еще: «Я могу ошибаться в отдельных вещах, в целом я никогда не ошибусь» (9, 9(4), 121).