Мораль на ложе Прокруста

1.

При чтении кантовского эссе «О мнимом праве лгать из человеколюбия» вспоминается следующее место из «Сумерек идолов» Ницше: «Кто из немцев знает еще по опыту те тонкие содрогания, которыми легкие ноги в умственной области переполняют все мускулы. — Надутая неуклюжесть умственных приемов, грубая рука при схватывании — это нечто до такой степени немецкое, что заграницей это смешивают вообще с немецкой натурой. У немца нет пальцев для nuances…». И дальше уже по прямому адресу: «Что немцы хоть только выдержали своих философов, прежде всего этого уродливейшего идейного калеку, какой только существовал, великого Канта, это дает немалое понятие о немецком изяществе». Сказано — не в бровь, а в оба глаза, и, что главное, сказано немцем. Между тем, именно на кантовском аподиктуме, нашедшем выражение в названном эссе, опознают иностранцы немецкое вообще , смешивая его, по словам Ницше, «с немецкой натурой». Нет нужды вычитывать из книг, что такое немец в французской, итальянской, испанской, английской оптике; достаточно просто побывать в этих странах и понаблюдать за реакциями на немецкое (мне помнится, как демонстративно обернулись на нас две дамы в лондонском аэропорту, услышав немецкую речь). Если представить себе немецкую характерологию в виде пружины, можно будет условно очертить границы её растяжки: от педанта, увальня, фельдфебеля, квадратноголового тупицы до варвара, гунна, скота, нелюдя, отрубающего (в бельгийских газетах 1914 года) руки маленьким девочками играющего потом (в голливудских фильмах) Бетховена на рояле.

Диспозиция этих характеристик ясна до неприличия: варвар и нелюдь — это немец в военное время, который в мирных условиях — тупой автоматический педант. В том и другом случае, послушный исполнитель («Hitlers willige Vollstrecker», под таким заглавием вышел немецкий перевод книги гарвардского историка Даниэля Голдхагена, в которой немцы, не те или иные, а все , квалифицируются как садисты и убийцы; книга в 1996 году удостоилась в Бонне премии демократии в размере 10 тысяч марок, а laudatio произнес Юрген Хабермас). Разумеется, герой кантовского элабората — послушник мирного времени, но никогда нельзя забывать, чем он становится в условиях войны. Читатель простит мне еще одно личное воспоминание. Престарелый, ныне покойный, швейцарец из Базеля, долгие годы проживший в Германии — и в Испании, — каждый раз как-то по-особенному напрягался, говоря о немцах. Нет, он не поносил их, напротив: в его словах, а больше в тоне, улавливались нотки почтения, даже пиетета, но важно было не это, а то, что он время от времени перебивал себя, чтобы вставить следующий рефрен: «Да, но с ними всегда надо быть начеку. Крайне опасный (он растягивал почти нараспев), опаснейший народец!» Интересно, что впечатление от этих слов было даже сильнее, чем от ницшевских, но еще интереснее, что именно они, вместе с ницшевскими, вспоминаются при чтении реплики «О мнимом праве лгать из человеколюбия».

2.

Можно вкратце воспроизвести кантовский ответ, спровоцированный одной заметкой Бенжамена Констана 1797 года. Констан, не оспаривая правила: «наш долг — говорить правду», отвергает его безусловность и обязательность для всех случаев и демонстрирует свою мысль примером reductio ad absurdum у «одного немецкого философа». «Он дошел до того, что утверждает, будто солгать в ответ на вопрос злоумышленника, не скрылся ли в нашем доме преследуемый им наш друг, — было бы преступлением». Констан имеет в виду Канта (хотя кроме Канта и, очевидно, до Канта то же утверждал некий Михаэлис из Гёттингена), и Кант, приняв вызов, откликнулся на него несколькими страничками своей статьи. Кантовская мысль предельно прозрачна и составляет стержень его этической доктрины: обязанность говорить правду есть безусловная обязанность , которая имеет силу при любых обстоятельствах. Тут же воспроизводится и пример, цитируемый Констаном в целях приведения к нелепости этой мысли. К вам стучится с мольбой об убежище друг, предследуемый маньяком-убийцей. Допустим, что это не друг, а просто незнакомец. Или даже женщина. В предельной версии — ребенок. Убежище вы, в согласии со своей совестью и человечностью, предоставляете, но тут же перед дверью появляется маньяк и спрашивает вас в категоричной форме, не к вам ли забежал малыш семи или восьми лет.

Вы делаете глубокий вздох и отвечаете: «Так точно. Он прячется вон там, в сундуке». Вы говорите это, потому что говорить правду — ваш нравственный долг и безусловная обязанность , имеющая силу всегда и во всех отношениях. Маньяк врывается к вам в жилище, извлекает ребенка из сундука и — съедает его . Разумеется, это происходит не в мирном, кладбищенски тихом Кёнигсберге, где вообще ничего не происходит, а в совсем недавнем еще умытом кровью Париже якобинцев, санкюлотов и насаженных на пики голов: под знаком и в исполнение санкции «божественного» Марата, гласящей, что голодный имеет право съесть сытого .

3.

Лапидарность и резолютивность кантовской позиции вызывающе контрастирует с многословием комментаторов и интерпретаторов. Вот уже двести лет, как философы спорят о её правомерности или неправомерности. Аподиктичность примера разбавляется при этом в множестве презумпций, условий, оговорок, допущений сослагательного порядка, что производит тягостное впечатление крючкотворства и пускания пыли в глаза. Кант сам задал тон, разбавив пример дистиллированной водой потенциалиса или пробабилитива . Об уровне его рассуждений можно было бы высказаться со всей определенностью, не знай мы, что речь идет о великом философе. Quod licet Jovi… А между тем, философов в комедиях Мольера колотят из-за гораздо более невинных вещей. Чего хочет Кант? Он хочет, прежде и помимо всего, чтобы волки (долга) были сыты.

И уже потом — разумеется, если получится — остались целы и овцы (человеколюбия). Отсюда диковинные случки аподиктической априорной морали со стохастикой случая и непредвиденности. По типу: с чего мы взяли, что, если мы скажем правду, убийца непременно прикончит свою жертву! Ведь может статься, что, пока мы исполняем свой нравственный долг и говорим убийце правду, сбегаются соседи и задерживают его.

В другом варианте: пока мы говорим правду, преследуемый незаметно выходит из дому и спасается. Параллельно: если мы лжем, говоря, что его нет дома, а он тем временем действительно покинул дом, то убийца может же встретить его на дороге и убить. Совсем как в анекдоте про логику и аквариум. Если скрывающийся незаметно выходит из дому, пока мы говорим правду, то погнавшегося за ним маньяка задерживают соседи. Если же он покидает дом, пока мы лжем, то никакие соседи не сбегаются, и убийца успешно убивает его.

В последнем случае, заключает Кант, мы с полным правом можем быть привлечены к ответственности как виновники его смерти. «Ибо, если бы ты сказал правду, насколько ты её знал, возможно, что, пока убийца отыскивал бы своего врага в его доме, его схватили бы сбежавшиеся соседи и злодеяние не было бы совершено». Summa summarum: «Если ты своею ложью помешал замышляющему убийство [в оригинале, одержимому страстью к убийству, — К. С.] исполнить его намерение, то ты несешь юридическую ответственность за все могущие произойти последствия [например, бездействие соседей, — К. С.]. Но если ты остался в пределах строгой истины, публичное правосудие [вот именно, правосудие; при чем тут мораль? — К. С.] ни к чему не может придраться, каковы бы ни были непредвиденные последствия твоего поступка [отчего же непредвиденные, когда очень даже предвиденные: маньяк-убийца оказался, как мы знаем, каннибалом, — К. С.]». И дальше: «Каждый человек имеет не только право, но даже строжайшую обязанность быть правдивым в высказываниях, которых он не может избежать, хотя бы её исполнение и приносило вред ему самому или кому другому. Собственно, не он сам причиняет этим вред тому, кто страдает от его показания, но случай. Ибо сам человек при этом вовсе не свободен в выборе, так как правдивость (если уж oн должен высказаться) есть его безусловная обязанность». Итак, следует говорить правду, и только правду, а в остальном полагаться на случай. Вмешательство соседей, как легко можно догадаться, не единственное, на что способен случай. Возможна целая куча вариантов. Скажем: вы говорите правду, маньяк кидается к сундуку, обнаруживает там свою жертву и умирает — от инфаркта. Или: вы говорите правду и сами умираете — непонятно от чего. Или: вы говорите правду, маньяк кидается к сундуку, спотыкается о стул, падает, ударяется головой о сундук, теряет сознание и пребывает в обмороке ровно столько времени, сколько нужно, чтобы вы позвонили в полицию и дождались её прихода.

4.

Упрекая своего оппонента в πρωτον ψεύδοσ, фундаментальном заблуждении, Кант лишь стушевывает собственное: абсолютную юридификацию морали . Заметка «О мнимом праве лгать из человеколюбия» является в этом смысле не случайной оплошностью (тем, что немцы называют Ausrutscher), а прямым следствием его общего этического учения. В свою очередь, этическая доктрина представляет собой прямой формальный перенос философского метода в практическую сферу, где последний подчиняет себе неподвластные рассудку содержания. Можно сказать, что познавательное бессилие «Критики чистого разума» компенсируется абсолютизмом «Критики практического разума»; Кант, влюбленный, по его словам, в метафизику, которой он не находит места в научной философии, с какой-то свирепостью переносит эту теоретикопознавательно запретную страсть в этическое. Еще раз его же словами: он «должен был устранить знание, чтобы получить место для веры», после чего метафизика, позорно изгнанная в научную дверь, триумфально возвращается через окно нравственного императива.

Метод, в обоих случаях, остается неизменным и называется questio juris. Это чистая техника судопроизводства, выдающая себя за философию (jurisdictio mentalis). Надо вспомнить особенности познавательного механизма у Канта, чтобы опознать его и в кантовской этике. Созерцания без понятий слепы, понятия без созерцаний пусты. Связь тех и других есть познание. Пустое понятие заполняется слепым чувственным материалом, который, как понятый , есть уже не сам , а произведение понятия. «Мы лишь a priori познаем в вещах то, что сами же вкладываем в них». Это a priori Кант отождествляет с формальным , в чем Макс Шелервидит его основную ошибку: как в теории познания, так и в учении о нравственности. Ибо если и допустить, что формальное без материального пусто, а материальное без формального слепо, то на каком основании в синтезе того и другого определяющим оказывается именно пустое . О содержании понятия самом по себе нельзя ничего знать (кроме того, что о нем ничего нельзя знать); наше познание не задается вещью, а задает вещь , то есть мы познаем в вещи ровно столько, сколько сами в нее вкладываем (чистота, как синтез пустоты и слепоты).

Можно представить себе это конкретно и практически , скажем, на примере врача, который познает в пациенте болезнь, которую сам же предварительно и вмыслил в него, или на примере судьи, находящего то же в обвиняемом. Природа (в кантовски осмысленном естествознании), мир (в кантовски осмысленной морали) есть подследственный , а философия, соответственно, мораль — «полиция». Никакой двусмысленности: разум стоит перед природой «не как школьник, которому учитель подсказывает всё, что он хочет, а как назначенный судья, вынуждающий свидетелей отвечать на поставленные им вопросы ». Так, в пределах видимости прусского, к тому же философского, ландшафта.

Но если разум есть разум, и один — у философа и нефилософа, то что мешает нам увидеть этот разум в других оптиках и других ландшафтах. Скажем, в практике судей-демонологов, которые сначала вкладывали в обвиняемую «ведовство» , а потом извлекали его из нее, как «признание» . Или у судей-естествоиспытателей, вкладывающих в природу свои «сценарии» , чтобы под пытками эксперимента вынуждать её сознаваться в них. Обобщенно: судей, которые обязывают свидетелей говорить правду, после того как сами же и определили, что есть правда. Мы воздержимся от дальнейших ассоциаций, напрашивающихся на ум, потому что читатель при желании сделает это сам.

5.

Понятно, что эссе «О мнимом праве лгать из человеколюбия», кантовская мораль, как таковая, только при одном условии может избежать абсурдности: если перевести её из моральной топики в юридическую. По сути, так это и обстоит у Канта, и вопрос был бы закрыт, если бы так это обстояло и formaliter, то есть, если бы гетерогенное юридическое содержание не подгонялось им под моральную форму. Потому что с моралью его абсурдный ригоризм имеет не больше общего, чем вежливое выслушивание болтовни с интересом к её содержанию. Нужно вспомнить еще ту другую нелепость, которую высмеял в свое время Шиллер в известной эпиграмме. Если вы совершаете моральный поступок, но при этом радуетесь, то вы безнравственны. Это имеет смысл в отношении бюрократа , да и то не каждого, а удавшегося. Бюрократ — машина долга (une machine à devoir, сказали бы философы постмодерна). Он подписывает ваше заявление, вы благодарите его от сердца, а он вежливо дает вам понять, что прием окончен, потому что его ждет очередной посетитель, и если он с каждым станет делить его радость, то страдать от этого придется каждому следующему.

Такова норма правового общества: по ту сторону добра и зла и — ничего личного. Судье или следователю безразлично всё, кроме правды. Его кредо: Fiat justitia, et pereat mundus (да свершится правосудие, даже если погибнет мир). Или в перевернутой русской, но всё той же, версии подпольного человека: «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить». Служитель закона запрограммирован, как аппарат, и несет в груди не чувства, а опции, так что ожидать от него каких-либо эмоций было бы не меньшей нелепостью, чем ожидать их, скажем, от игральных автоматов. Мораль Канта — изумительна, как механизм регуляции правовых отношений, при которых нарушитель порядка столкнут с блюстителем порядка не в пространстве душевности, а в пространстве юридически санкционированных правил. Но она же страшна, как страшен киборг, способный вдруг на спонтанное изумление и благоговение: перед звездным небом над ним и нравственным законом (на «жестком диске» ) в нем.

6.

Если знать (по аналогии, которая больше, чем аналогия), что требование гигиены имеет силу не только во внешнем, телесном, но и во внутреннем, душевном, пространстве, то позволительно завершить эти рассуждения словами, сила которых оттого и не стихает вот уже две тысячи лет, что она зажигает солнца и приводит в движение миры. Павел (1 Кор. 13:1–8): «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам всё имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится». Можно допустить, что некий врач-профилактолог будущего (ближайшего или уже никакого) предписывал бы ежедневный прием именно этих слов: как средства от всякого рода душевной порчи, в том числе и от моральной обязанности говорить правду там, где результатом правды становятся — с ъеденные дети .

Базель, 25 сентября 2009