1.

Степана Суреновича Товмасяна я узнал осенью 1970 года через А. Л. Калантара, с которым тоже совсем недавно познакомился и который предложил мне поступить на работу в Институт философии, в отдел эстетики, которым он заведовал. Как сразу выяснилось, это было невозможно, но, поскольку невозможно было всё, или почти всё, никто с этим не считался всерьез. Невозможное заключалась в том, что лимит штатов Института философии был исчерпан и, чтобы взять меня на работу, нужно было выделить новый штат, которого, конечно, не было. Штата не было, зато был Мергелян, вице-президент и сосед «Алика» (Калантара), а еще была страна, где, по щучьему велению «всё решали кадры» . Мне пришлось недолго прождать, прежде чем быть взятым на работу в должности младшего научного сотрудника.

Первое впечатление от Степана Суреновича: полное служебное соответствие. Он не только был директором, он был — директор . Странным образом, без знака минус: я сидел в его кабинете и не испытывал ничего дурного, нелепого, зощенковского. Даже подсознание не подавало никаких знаков. Не было, конечно, и симпатий (они пришли позже), но сам факт отсутствия негативного настораживал. Причиной — как выяснилось сразу же — была адекватность : директорство Степана Суреновича сидело на нем, как отлично скроенный костюм, вопреки всякому ожиданию и опыту. Он был директор по призванию, сам (physei, сказали бы стоики), в отличие от стольких других.

Эти другие становились (можно было бы сказать, оборачивались) директорами по вхождении в должность: через посвятительный ритуал соприкосновения задницы с креслом, причем сама задница удостаивалась этой милости, благодаря голове, после того как голова успешно выдерживала испытательный срок адаптации в чужих и более высоко поставленных задницах. От всей этой незатейливой диалектики не оставалось и следа, когда речь шла о директоре Товмасяне. Трудно было отделаться от впечатления, что он, при всей серьезности и вжитости в роль, относился к ней с легким, едва заметным презрением, и, пожалуй, именно это с самого начала примирило меня (думаю, не одного меня) с ним, несмотря на чудовищный антагонизм моей врожденной маргинальности и его безупречной советскости. Потому что дело было вовсе не в этих жупелах, а в личностном. Всё решалось наличием хребта и умением вызывать к себе уважение, а вот это Степан Суренович действительно умел. Над кем из старших мы, молодые, только ни подтрунивали!

Иногда безобидно, чаще убийственно, но никогда без оснований. Тем более что зверь, как правило, сам бежал на ловца, и не подстрелить его мог только тупой или трусливый. Но я не могу вспомнить ни одного случая, где мишенью наших остроумий служил бы директор Товмасян. Рикошетом, от него — кто угодно, но никогда он сам. Он просто не умел подставляться. Несправедливость, резкость, предвзятость, немотивированная, казалась бы, жесткость — да; помню, как нестерпимо он отреагировал однажды на мой годовой отчет, сказав, что не потерпит в Институте никаких завуалированных симпатий к буржуазной философии. (Я их и не вуалировал.) Чем он никогда и ни при каких обстоятельствах не был, не мог быть, так это смешным.

Однажды уже в первые послесоветские времена к нам в Институт заявились какие-то темные типы, посланные новыми властями для выяснения то ли лояльности, то ли чёрт знает чего. Они очень важничали, хотя с трудом (скорее всего, с непривычки) скрывали смущенность. Бог знает, какие причудливые ассоциации должны были пучиться в их буйных заросших головах при виде здания с вывеской «Институт философии и права»… Степан Суренович постоял с ними минуты две в фойе, в позе скучающего, но готового вот-вот взбеситься барина, пока, наконец, не повернулся и не ушел к себе, препоручив их своему заместителю. Он не сказал при этом ни слова. Впечатление было таково, что, останься он еще немного, он велел бы их высечь как провинившихся холуев. Похоже, они и сами это чувствовали и, надо думать, вздохнули, когда он ушел. Нечто схожее я видел за много лет до этого, когда Институт посетила однажды какая-то важная шишка из ЦК. Понятным образом присутствовали все: не только кшатрии, но и шудры. Высокого гостя обхаживали по полной скудной программе: водили по отделам, где, заранее дурацки склонившись над книгами, сидели потемкинские, мы; останавливали перед стендами с (собственными) книгами; счастливо кивали каждому вяку. С лица Степана Суреновича не сходила ядовитая улыбка; он молчал и вообще вел себя так, словно ему наплевать… Вскоре его самого взяли в ЦК секретарем, хотя умному было понятно: он продержится там недолго. Доза его брезгливости превышала допустимую норму; прирожденный директор, он терпеть не мог ничтожеств, влитых, как желе, в директорский костюм и костюмом носимых.

2.

Когда он ушел в ЦК, его кабинет занял Яков Иванович Хачикян. Время было брежневское, самый солнцестой застоя, и советский биоценоз, размещенный в своих устойчивых экологических нишах, казался самой вечностью. С Я. И. Хачикяном вышла накладка: он не оставлял шансов. Н е потому что был какой-то особенный, а просто потому что такой. Победить его можно было не иначе, как полюбив его (по образцу истории с голландцем в «Курортнике» Гессе), но чтобы полюбить его, нужно было победить себя. Понятно, что о таком эксклюзивно эзотерическом решении проблемы я (по молодости и прочим причинам) даже не думал. Ко всему он был эстетиком и непосредственно курировал отдел — сначала из замдиректорского, а потом и из директорского кабинета. Бедный Калантар лез из кожи вон, чтобы не потерять лицо, но его хватало только на то, чтобы отругиваться или громче обычного смеяться, когда, провожая его после работы домой, я развивал обсценные фантазии на тему, как справиться с Яковом Ивановичем: референциальной точкой отсчета в моих фантазиях служил Кащей Бессмертный с его яйцом (или, в моей версии, яйцами).

Хачикян был не только эстетиком, но и чекистом. Однажды он признался мне, что не может простить себе, что не выучил немецкий — при самых благоприятных обстоятельствах. Совсем молодым он служил в послевоенной Германии в качестве особиста. Ему казалось, что он мог бы выучить язык, сидя в кабинете и пользуясь своей особостью, но то ли по лени, то ли по легкомыслию упустил шанс. Я пытался представить себе это, и передо мной вставала картина, как он допрашивает пленных, а те поправляют его по ходу, объясняя, скажем, различия модальных глаголов на следующем примере: он хотел бы (möchte), но вовсе не должен (muß nicht) учиться, в то время как они должны (müssen) учить его, хотя им вовсе не хочется (möchten nicht) этого. — Вполне естественно, что в отделе у него были свои люди: Степан Топчян и некий Георгий, кажется, Акопян. По тому, как оба важничали, особенно в присутствии Калантара, даже посторонний догадался бы, кто здесь хозяин. Я вскоре убедился в этом сам, когда сдал на обсуждение свою кандидатскую диссертацию (о Бергсоне).

Всё заняло до неприличия мало времени. Самого Якова Ивановича не было; похоже, он просто перелистал текст и отдал соответствующие распоряжения. (Так шеф-хирург перепоручает иные операции своим ассистентам.) Ассистенты оказались аккуратные и не без крупицы садизма. На мои попытки самозащиты они реагировали поднятием бровей, не снисходя до ответа.

Среди прочих недостатков специально отмечалось недостаточное цитирование классиков. А потом, уже наедине, один из них, надутый как индюк, счел нужным объяснить мне, что классики классиками, а вот без цитат из Хачикяна, которого в отделе цитировали все, можно будет вообще забыть о защите. Мой ответ пришел моментально, и ответом было то самое нецензурное (разумеется, в свободном переводе на нелитературный армянский) слово, которым генерал Камброн, командующий старой гвардией, обессмертил себя на поле битвы при Ватерлоо. Когда гвардию окружили англичане и какой-то офицер предложил им сдаться, Камброн ответил: «Merde».

Наверное, здесь следовало бы остановиться, чтобы изложение не занесло в топику причинностей. Дело было, конечно, не в эстетике и «товарищах эстетиках» , а в фатальности бендеровскогo короллария: «Раз вы живёте в Советской стране, то и сны у вас должны быть советские». Спать по-советски мне не приснилось бы и в дурном сне, а провести Якова Ивановича по этой части не взялся бы даже критянин-лжец. Мне запомнилось одно его замечание на полях диссертации, где я цитировал математика Пуанкаре: «Аргументы Пуанкаре, — так буквально он написал, — не наши аргументы». Это до смешного напоминало озеровское: «Такой хоккей нам не нужен», но разве не могли бы оба, комментатор Озеров и эстетик Хачикян, при иной тасовке карт просто поменяться специальностями, без того чтобы кто-либо, включая их самих, это заметил! Сумма советских людей не менялась от перестановки их мест, потому что советские люди не только жили, но и спали по-советски.

Вообще стиль правления Якова Ивановича производил странное впечатление какой-то смещенности во времени. Он директорствовал так, словно Брежнев уже умер и началась короткая андроповская пародия на несбывшийся (или, вернее, сбывшийся, но в Сталине) день Троцкого: с облавами в кинотеатрах, кафе или уже где попало и вылавливанием праздно шатающихся в рабочее время потенциальных трудармейцев. Увы, с немецким ему снова не повезло, хотя на этот раз он, скажем прямо, старался. Сначала он вменил всем в обязанность расписываться в общем списке сотрудников у секретарши. Мы должны были каждый раз отмечаться, утром и по окончании рабочего дня. Судя по всему, ему не давали покоя черные ящики нашего существования между моментами прихода и ухода, поэтому он решил взять под контроль всё рабочее время. Камер наблюдения не было, зато были журналы, по одному на отдел, в которые каждый сотрудник, отлучаясь из отдела, должен был с точностью до минут вносить время и причину ухода, а по возвращении время прихода.

В том, что Яков Иванович читал наши объяснительные, я убедился, когда он однажды, ткнув пальцем в журнал, сказал, что не потерпит впредь подобного. Речь шла о моей записи примерно следующего содержания: 12:30 покинул отдел по причине спазмов кишечника. 12:45 вернулся. 12:53 снова ушел: туда же и по той же причине , и т. д. В ответ я возмутился, сказав, что мне ничего не стоило бы вместо туалета назвать библиотеку, чтобы он думал, что я в туалете, тогда как я на самом деле был в туалете. Как в старом еврейском анекдоте: Ты говоришь, что едешь во Львов, чтобы я подумал, что ты едешь в Житомир, тогда как ты едешь во Львов. Зачем же обманывать!

Возвращение Степана Суреновича спасло Хачикяна от свержения снизу. Атмосфера за все годы его директорствования накалилась до такой степени, что в конце концов взбунтовались даже старшие. На одном из общеинститутских собраний вспыхнул бунт, причем настолько дружный, что ему не дали выговорить и слова. В бой шли одни старики; у меня захватило дыхание, когда на трибуне появился вдруг давнопрошедший Бегиян и голосом Вия воззвал к коммунистической совести. Особенно энергично выступил Эдуард Саркисович Маркарян; он козырял всем, чем только можно было козырять, в том числе и мною, как одним из молодых, которому вот уже столько лет не дают защититься и т. д. Всё сулило самые непредвиденные последствия — мы ерзали на местах, предвкушая суд Линча или снятие скальпа, — как вдруг отключился свет и стало совсем темно. Позже говорили, что это не было случайностью. Может быть. А может, и нет. Я не знаю. Знаю только, что в Советской стране не только сны, но и случайности должны были быть советскими.

Если факт намеренного отключения электричества не имел места, то тем хуже для факта. Смешнее всего было, что, сталкивая Хачикяна снизу, мы вытолкнули его наверх. Он упал в ЦК: не потому что в нем там нуждались, а просто потому что надо было подложить эту свинью Товмасяну, успевшему за короткий секретарский срок убедить партийных грандов в своей полной с ними несовместимости.

3.

Возвращение Степана Суреновича, ставшее праздником для Института, обернулось для меня, как ни странно, решением уйти. Выше я говорил уже о его грозной реплике в мой адрес во время годового отчета. Это случилось вскоре после его прихода. Он знал историю с забракованной диссертацией и, бесспорно, ему успели шепнуть на ухо о моей «ненашести» , что лишь подтвердило его догадки. К тому времени я уже начал писать докторскую (о символе), полагая, что выгнанной в дверь философии самый раз лезть обратно через окно. Тут-то и случилась неприятность: я ему отчитывался, а он меня отчитал. После стольких лет упрямого твержения камброновского словца, это стало последней каплей моего терпения.

Как раз к тому времени появилась возможность получить место преподавателя философии в Брюсовском институте. Ребята с кафедры утрясли вопрос с деканом, который, в свою очередь, обещал поговорить с ректором Самсоновым. Самсонов, принявший меня чуть ли не на следующий день, был, как мне показалось, не только в курсе моих проблем, но и — что гораздо важнее — в хорошем настроении. Он разглядывал меня с добродушием сытого людоеда и лениво кивал головой. Получив его согласие, я попросился на прием к директору и положил на стол заявление об уходе. Степан Суренович помрачнел и попросил только не спешить с решением. Больше он ничего не сказал, но просто дал понять, что было бы лучше, если бы я остался. Как ни странно, но остаться заставил меня всё тот же Хачикян, мой бессменный Жавер, который и заблокировал — теперь уже с высоты своего цековского кресла — мой переход в Брюсовский институт. Причиной было отсутствие у меня базового (философского) образования. Очевидно, в этом и лежало скромное обаяние диалектики: можно было, не имея философского образования, работать в Институте философии, но не на кафедре философии.

Хачикян еще раз утяжелил мне жизнь, когда я как раз шел ко дну. По-видимому, он рассчитывал быстрее покончить со мной, но не заметил, что швырнул в меня спасательным кругом. После этого всё сразу пошло в ускоренном темпе. Я защитил кандидатскую, а через три года и докторскую. Стоит ли говорить, что без подержки Степана Суреновича, его подчеркнутой благожелательности о подобном нельзя было бы и мечтать. Какой-то чёрт дернул меня официально заниматься философией в стране, которая, начавшись сама с философии, позволяла своим гражданам быть философами, но ни в коем случае не становиться ими… Советским я так и не стал: ни во снах, ни наяву, никак.

В университетские годы удалось избежать приема в комсомол, а позже в институтские, когда замдиректора Экмалян (он стал им при Хачикяне и остался при Товмасяне) буквально поставил себе целью вогнать меня, несмотря на мою незабиваемость, в комсомольскую лузу, я отбрыкивался, ссылаясь на возраст и на то, что умру со стыда, если вдруг придется проходить вместе с малолетками собеседование в райкоме. Проскочить удалось не только мимо комсомольской Сциллы, но и мимо партийной Харибды, куда меня, удивляясь, что я не прошу об этом сам, хотели столкнуть уже после докторской. Я делал свирепое, несгибаемое лицо молодогвардейца Кошевого, испепеляющего взглядом палачей (случаю было угодно свести меня однажды, совсем еще молодого, с ним — говорю об актере, — уже изрядно подряхлевшим, где-то под Туапсе, где я, после крепкого принятия на грудь и к его неподдельному восторгу, воспроизводил ему его же предсмертную позу из фильма двадцатилетней давности), итак, я входил в роль, добро на которую получил однажды от самого — говорю об актере — оригинала, и объяснял вечному Экмаляну, что чувствую себя идеологически не совсем готовым, не вполне, так сказать, созревшим головой и нутром для принятия столь судьбоносного (это слово и теперь слышится мне в брежневской артикуляции) решения.

Иными словами, в раскладе: «рано-поздно» , я задерживался «между» , останавливая по-фаустовски это прекрасное мгновение: уже-поздно для комсомола, еще рано для партии. Экмалян поражался моему легкомыслию, корчил страшные гримасы, удлиняя лицо до неузнаваемости, срывался на фальцет, из которого потом долго не мог попасть в свою обычную тесситуру, но не давил, — надо полагать, из номенклатурно-номиналистических соображений, потому что негоже было кандидату философских наук (каковым он был тогда) давить на доктора, разве что пожимая плечами и пуская петуха в ответ на его несолидность.

Короче, в том, что я, не пошедший в своей советскости дальше пионерства и всю жизнь остававшийся «ненашим» (причем «ненашим» как для советских, так и для антисоветских), стал доктором и профессором философии, немалая доля вины лежала на директоре Товмасяне, сумевшем-таки — в моем случае — взять сторону личных симпатий, вопреки всем воющим сиренам и аварийным сигналам учения, которое на протяжении бесконечно долгих семидесяти четырех лет было всесильным, потому что верным, а верным, потому что всесильным.

4.

В Степане Суреновиче Товмасяне удивляла способность сохранять каменность выражения, даже когда ему должно было быть очень смешно. Не то, чтобы он вообще не смеялся. Просто он лучше других владел лицом, фасадом лица, а уж что творилось за фасадом, об этом приходилось догадываться. Подобно заключенным у Солженицына, которые могли спать с открытыми глазами, он мог смеяться, сохраняя абсолютную невозмутимость. Я помню, как однажды сидел у него в кабинете, когда дверь вдруг открыла библиотекарша Татьяна Самсоновна и дрожащим голосом произнесла: «Степан Суренович, Брежнев умер!» На его вопрос: «Кто сказал?», она среагировала моментально: «Радио Амалии».

Этот на редкость грамотный ответ мог бы фигурировать в будущих учебниках рефлексологии как образец советской астральности. Сознание выдает информацию, а мышцы параллельно (на всякий случай, если вдруг выяснится, что это не так) обеспечивают алиби: себе абсолютное, а нечаянно подставленной под удар Амалии — откуда же бедной «Тане» было знать, что её спросят об источнике, — относительное, потому что (вся комбинация меньше, чем за секунду!) причем тут Амалия, если врет не она, а её радио… Степан Суренович, просверлив информантку непроницаемыми глазами, перевел взгляд на меня, продолжая сверлить теперь уже меня, затрясшегося в беззвучном смехе.

Я мог бы, как говорят в Одессе, дать зуб, что его трясло не меньше моего, только где-то совсем внутри. Он смеялся не лицом, а как бы за лицом, затягивая смех лицом, как занавеской, отчего становилось еще смешнее.

Или другой раз, снова с Брежневым. Как-то он вызвал меня не помню уже по какому вопросу, а в кабинете у него сидел Корюн Сарингулян, тогда ученый секретарь. По радио как раз транслировалась речь Брежнева с очередного партийного съезда. Брежнев уже успел совсем стать Брежневым, и его агонизирующее чмокание сводило с ума. Мы с Корюном сжимали лицевые мускулы, стараясь не смотреть друг на друга. То есть у нас хватило такта не ставить директора в неловкое положение. Наверное, это разозлило бесенка смеха, потому что нас вдруг угораздило одновременно взглянуть на неподвижного Степана Суреновича, когда из динамиков как раз чавкало фирменное трубопроводное: «Вместе с тем, чего греха таить, есть у нас еще отдельные недоработки и на философском фронте» , и т. д. Смех пошел горлом, как лопнул, и когда потом, взяв себя в руки, мы извинились, он, процедив несколько язвительных слов, был по-прежнему невозмутим, хотя глаза его блестели больше обычного.

Разумеется, так это было не всегда. Он мог смеяться и открыто, хотя, как помнится, короткими прерывистыми смешками. И всё же типичным оставалось молчание или лапидарное комментирование, отчего, я говорил уже, смешное делалось смешнее. Так, к примеру, это было однажды, когда во время очередного годового отчета (я был тогда всё еще в отделе эстетики) очередь дошла до Павлика Навасардяна. Павлик начал, как обычно, с сообщения о том, что сделал, или, вернее, не сделал за год, но так как это заняло слишком мало времени, он решил покрыть недостачу более детальным рассказом о своей командировке в Москву, из которой недавно вернулся.

Всё протекало приблизительно в таком потоке сознания (или бессознания): «Ну, значит, самолет, прилетел с опозданием, уже была почти ночь, так что пришлось взять такси, ну, слава Богу, хоть место в гостинице было забронировано, у Вали муж подруги в Интуристе работает, ну, там все друг друга знают, он, значит, позвонил в Москву другу, чтоб тот забронировал место, ну, значит, приехал, поселился, смотрю, уже час ночи, всё закрыто, а я, правду сказать, голоден, тут вспомнил, Валя положила в чемодан холодные котлеты и яйца, я ругался, не хотел лишнюю тяжесть тащить, она всё-таки положила, хотя немножко обиделась, я потом позвонил, сказал, чтоб не злилась, ну, выспался, утром позавтракал в буфете, такой небольшой, но приличный буфет, очень свежие молочные продукты, подкрепившись, пошел в библиотеку, было не близко, но, слава Богу, метро недалеко», и так еще минут десять. Степан Суренович слушал очень внимательно и делал вид, что не замечает нашей взволнованности. Когда Павлик, виновато улыбаясь, наконец заглох, он сказал: «Мы так и запишем в протоколе: командировка товарища Навасардяна была очень содержательной, но отчитываться в ней ему следовало бы не в Институте, а перед женой, мужем подруги жены и другими близкими и дальними родственниками».

5.

Сблизиться с Товмасяном мне выпало уже ближе к концу игры (написав это, я подумал о беккетовской Endgame). Это было после резни в Сумгаите, от которой у нас отнялся язык, и не в меньшей степени реакции центра, особенно центральной прессы, вызывавшей у нас приступы бешенства и бессилия. В одном из таких состояний я написал несколько страничек с анализом ситуации. Речь шла даже не столько об анализе в привычном смысле слова, сколько о попытке перевести чувство бешенства и бессилия из атмосферы задыхающихся междометий в режим строго артикулированного письма: надо было просто заткнуть рот воющему себе и дать выть самим вещам.

Странички я отнес Степану Суреновичу, так как не знал сам, куда их пристроить. (Кажется, они были напечатаны где-то в Москве, в одном из листков, предвещающих скорое свержение Горбачева.) По его реакции я понял, что попал в точку; он и не скрывал своего волнения. С этого письма и началось наше сближение. Я часами засиживался у него кабинете, где мы говорили и говорили, я думаю, даже не столько оттого, чтобы понять происходящее, сколько оттого, чтобы просто выговориться. Шутка ли было оказаться свидетелем роковых минут мира, когда время выходило из пазов, а прежняя чертовщина проваливалась ко всем (новым) чертям!

Вакуум рос на глазах, блокируя трезвую мысль эйфорией и невменяемостью, но система, разгерметизация которой началась с Хрущева и кое-как сдерживалась при Брежневе, отнюдь не исчезла с Горбачевым и Ельциным, потому что прежний мусор, выдуваемый под всеобщее ликование с одного конца, всасывался обратно с другого конца и — под всё то же ликование. Страна походила то ли на гигантское поле чудес, то ли на цирк: с фокусниками, дрессированными зверушками, дрессировщиками, клоунами и шпрехшталмейстерами.

Гвоздем программы был, конечно, фокус, воспроизводивший в масштабах всей страны старую техническую новинку времен прогрессизма и первой (в натуральном варианте) экранизации гибели «Титаника»: знаменитую чикагскую машину, в которую с одного конца входили поросята, а с другого выходили окороки. Так и здесь: входили комсомольцы, а выходили бизнесмены. Или: входили атеисты, а выходили религиеведы. Или еще: входили научные коммунисты, а выходили, шутка ли сказать, политологи. Всё на фоне местечковой националистической нечисти, выпущенной разом из всех откупоренных бутылок прежнего павильонного интернационализма; ночных разборок со стрельбой; блокады; обвала рубля; регулярных отключений электричества; паралича транспорта из-за отсутствия топлива; собираний, по ночам и каплям, воды в ваннах, где к утру она замерзала в лед; рубки деревьев для оттопления самодельных печей; мертвого города с притворяющимися непогибшими людьми и голодными собачьими стаями на улицах; пустых прилавков, часовых очередей за хлебом, который часто вообще не подвозили… Какой-то остряк придумал шутку: «Если армяне выживут и этой зимой, то они докажут лишь, что они не люди». Шутке смеялись, но как-то невесело, потому что чему же веселиться, если таки выжили.

6.

Среди немногих светлых моментов этого царства призраков память сохранила новогодние посещения Товмасянов. Они начались давно, но, раз начавшись, уже не прекращались. Понятно, что речь шла сперва о визитах вежливости, но формальность улетучилась из них едва ли не с первого раза. Уж что-что, а принимать гостей они умели; тут, конечно, директорствовала Валя, супруга, а Валя, похоже, была его душой; во всяком случае, отраженный в Вале (именно что «Вале» ) он, хоть и продолжал оставаться «Степаном Суреновичем» , но уже не по-кабинетному, а уютно и по-домашнему.

Гостеприимство этого дома не забудет никто, кого оно хоть раз коснулось. Столы трудно было назвать иначе, чем завалами вкуснятин, где количество блюд не только переходило в их качество, но и редело, вследствие этого, на глазах. А еще важнее была радость хозяев при очередном повторном наполнении тарелок; оба они лучились таким хлебосольством, что аппетит приходил и после еды, а главное, никто ничего не стеснялся, все шумели, пили тосты, рассказывали анекдоты и байки друг про друга, — тут можно было всё, или почти всё, а то, что нельзя, удвоенно компенсировалось тем, что можно: забавно было смешить его его же ближайшим окружением: в том срезе и в тех нюансах, о которых он едва ли догадывался; ну что, в самом деле, мог директор Товмасян знать о своем хроническом Ашоте Мамиконовиче, хтоническом Арменаке Зильфугаровиче, маническом Эдуарде Саркисовиче, пневматическом Айказе Гавриловиче, и дальше, по второму кругу, о мелких, нас, с нашими сдвигаемыми на задний план собственными дурачествами и блиц-снимками «крупным планом» чужих дурачеств!… Только сейчас — но ведь так это было всегда и будет, — когда иных уж нет, а прочие далече, я перелистываю в памяти эти потемневшие снимки и вздрагиваю от мысли, что это и была жизнь.

7.

Последнее, что осталось в памяти от Степана Суреновича, — пространственная недостаточностъ. Круг сужался, как петля, потому что в мире вокруг него ему с каждым днем оставалось всё меньше места. Тесно было и прежде, но с переменами всё стало невыносимо и невыносимей. Ему просто негде и не над кем было быть директором. То есть, он вдруг оказался в том же вакууме, что и офицеры после марта 17-го, когда в ответ на самовольство охамевших солдат они пускали себе пулю в лоб. О каком же еще офицерстве могла идти речь, когда вместо солдат всюду уже разгуливали братки: прообраз будущей братвы! Мы не говорили об этом никогда, вернее, не говорили словами. Но я читал это в его глазах, в уголках его губ, как и он, хочется верить, в моих. Он вообще держался молодцом и был в этом смысле больше венцем, чем берлинцем, из старой шутки о различии обоих, где для берлинца дела обстоят серьезно, но не безнадежно, а для венца безнадежно, но не серьезно. Когда всё стало уже слишком и невтерпеж несерьезно, ему выпала милость единственного осмысленного выхода. Потому что делать и дальше чтото, с кем-то, где-то, как-то было бессмысленно. Еще бессмысленнее уехать (куда!). Оставалось уйти как старые офицеры, только в переносном, философском, смысле: замкнувшись в себе и уговорив сердце остановиться…

Базель, 12 апреля 2011 года