1.

Встреча и знакомство с Маратом Александровичем Харазяном начались с конфликта. Уже едва ли не с первых минут я с трудом скрывал неприязнь, которую он и не думал скрывать. Это случилось в доме его давних, а моих недавних знакомых, которым почему-то захотелось нас свести, хотя, как выяснилось сразу, сводились две большие разницы. Разницы начинались уже с внешних (формальных) факторов и обострялись с переходом во «внутреннее» : он был на семнадцать лет старше и, значит, сорокачетырехлетний против двадцатисемилетнего, меня. А еще он был замминистра (культуры), ухитрившимся испортить себе карьеру любовью к Франции, где он прожил и проработал пять лет, а по возвращении прослыть «своим» в интеллигентском подполье (уже потом он показал мне второе дно своей библиотеки с вожделенными «вражескими» книгами). Оставалось гадать, каково было этому блистательному номенклатурному маргиналу наткнуться на молодого «никто» из Института философии с забракованной кандидатской диссертацией и весьма туманными перспективами академической карьеры.

В то далекое (1975) время я читал Сартра и Камю вперемешку с Шестовым, Бердяевым, Флоренским и тщился совместить свой натуральный атеизм с «Богом философов и ученых». Марату Александровичу явно не повезло со мной, как и мне не повезло же с ним; мы просто стояли спинами друг к другу и общались, идя в противоположных направлениях: меня, до неприличия опрысканного Достоевским и Ницше, тянуло вниз и вглубь, а он, жизнелюб и жуир, искал глубины на плаву. Сцепились мы на теме свобода . Я отстаивал внутреннюю, немецкую версию, он настаивал на внешней, англосаксонской. Я говорил о мистике и философии, он, брезгливо морщась, о политике. У него был звонкий, стальной голос, не умевший быть тихим. Я апеллировал к стоикам, испытывавшим счастье в брюхе быка Фалариса, он сверлил меня непонимающими глазами и цитировал Черчилля. Это был явный перебор. На Черчилле выскакивали все мои пробки. Черчилль — я знал это задолго до того, как прочел это у самого Черчилля, — любил свиней (можно предположить: не столько себя в свинье, сколько свинью в себе). Конечно же, мне во всех смыслах было бы по душе быть в брюхе быка, чем на равных со свиньей. Что я и сказал ему, побледневшему от злости и поспешившему оборвать разговор. Так началась наша дружба, продлившаяся более тридцати лет, до его смерти в 2006 году.

2.

Это был то ли день рождения, то ли просто званый вечер, но я помню, как меня удивило, когда мне позвонили те же знакомые и передали приглашение от М. А. явиться с ними к нему. Он встретил меня с настороженной приветливостью и сразу заявил, что я задел его за живое и что он хочет расквитаться.

В ответ я сказал, что готов выдержать любые пытки и глумления, кроме апелляций к Черчиллю, потому что на Черчилле я зверею и теряю контроль над собой. Он (без, как мне показалось, язвительности) спросил о причинах столь пристрастного отношения молодого «никто» к одному из величайших государственных деятелей ХХ века, после чего у нас завязался спор, продлившийся, к досаде гостей, чуть ли не весь вечер. Потом уже в дверях мы договаривались о новой встрече. Я не скрывал своих симпатий к нему, хотя не мог понять, откуда они и у него — ко мне.

О своих я смутно догадывался… И еще я догадывался о том, что при всей рациональности (его) и иррациональности (моей) рациональнее оказывался всё-таки я, потому что его явная симпатия ко мне никак не укладывалась в рамки объяснения, разве что кармического, но говорить с ним на эту тему имело бы не больше смысла, чем обсуждать с иным буддистом вкусовые особенности Escargots Bourguignons. Мы были разными до — дальше некуда. Просто меня потрясла несуразность, в которую я никогда не поверил бы, если бы не испытал её воочию. Он восхитил меня тем именно, чем я никогда не мог бы восхититься, потому что это с порога отвергалось моей прирожденно борхесовской оптикой. Он был весь нелабиринтным и как на ладони. Кривизны, закоулков, загогулин, складок, нюансов, намеков, задних дверей, тупиков в нем не было никаких — одни стрелки и указатели. (Мне нечему было удивляться, когда он признался однажды, что не читал Достоевского: множество раз открывал книгу и каждый раз откладывал, потому что глаза начинали слипаться чуть ли не с третьей страницы.)

Он шел по жизни, как по прямой и прицельной линии. Мне и в дурном сне не представилось бы, что в казарме может лежать такая притягательность. Солдафонство непостижимым образом уживалась в нем с элегантностью и шармом, словно бы он стоял одной ногой в Кёнигсберге, а другой в Париже, и даже попав обеими в Париж, ухитрялся не терять под ними исконную прусскую почву. За тридцать лет нашей дружбы я не переставал удивляться в нем этой способности быть донельзя дисциплинированным и — жить . Он любил рассказывать историю об адмирале Того, который, посетив после Цусимы пленных русских офицеров, наглядно продемонстрировал им причину их поражения. Он спросил их, который час, и, после того как каждый, взглянув на часы, ответил по-разному, посмотрел на свои часы и сказал: «Ровно одиннадцать, господа. Вот почему Вы проиграли».

При всем том в нем не было ничего японского, скорее, русское, в которое он диковинным образом никогда не проваливался, хотя держался его по полной программе. Его русскость была приобретенной, нажитой, усвоенной, вызывающе бунинской, без малейшего намека на астральные кувыркания: чистокровный армянин, он ухитрился впитать в себя ту самую двуязычную русскость, от которой за годы советской демоногонии не осталось и следа (говоря о двуязычности, надо иметь в виду не русский и армянский, а русский и французский ). Он и был опоздавшим во времени белоэмигрантом, советским белоэмигрантом, попавшим в свои 35 лет — и значит, с опозданием почти в полвека — в Париж, чтобы стать там наконец собою.

3.

У Марата была удивительная память, которая в значительной степени объяснялась его особым ощущением времени . Он сихронизировал настоящее с прошлым, и делал это не из праздного любопытства, а просто потому что так было понятнее. Когда ему рассказывали что-либо, он справлялся о времени происшедшего и, чаще всего не дослушав до конца, ошеломлял рассказчика расширенными и неожиданными параллелями-совпадениями (одновременностью в шпенглеровском смысле). Скажем, его реакцией на приглашение ко дню рождения могла быть секундная пауза и реплика: «А в этот день немцы взяли Париж». Так он единственно и мог воспринимать вещи, перенося их из безличной общности понятий в зрячую эйдетику ассоциаций.

Я думаю, этим и сразил его Бунин, которым он зачитывался, как никем другим: рассказом «Поздний час» (из «Темных аллей»), где постаревший герой попадает в город своей молодости и любви и, идя улицей, по которой её хоронили, проживает прошлое в настоящем. «Дует с полей по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему на полотенцах открытый гроб, покачивается рисовое лицо с пестрым венчиком на лбу, над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и её»… Однажды я спросил его, как он попал в Париж и чем это было для него, а он, назвав год, неожиданно переспросил, кем я был в это время и чем был занят. Я был унылым студентом-первокурсником унылого филфака, осваивающим не столько «специальность», сколько практики выживания в интеллектуальном виварии под вывеской «университет» . Он, выслушав мое бормотанье, откинул голову и сказал, как стукнул: «А я в это время жил в Париже». И добавил, закрыв глаза: «Пять лет». Марат закончил (с отличием) Институт международных отношений, получил специальность историка, после чего, проработав некоторое время учителем в школе, ушел в газету, откуда его взяли в ЦК, а уже из ЦК он попал в Париж, первым секретарем посольства.

Я подтрунивал над ним, говоря, что горжусь знакомством со шпионом, причем едва не продавшим родину. С Маратом случилось худшее из всего, что могло случиться с советским человеком, тем более дипломатом. Он влюбился, причем сразу в двоих: в жену своего начальника и в Париж. Я думаю, всё же сначала в Париж, и уже потом в жену: для храбрости. Оба романа были, что называется, бурными, с той разницей, что один продлился недолго, а другой до конца. Но оба потрясли его и перевернули его жизнь: она тем, что — точно найденными словами и уже просто без слов — внушила ему силу и уверенность в себе, втолкнув его, ереванского провинциала, в просроченную и едва ли осознаваемую им жюльен-сорелевскую роль, в которую он вжился настолько весь, что возомнил покорить Paradisius mundi Parisius.

В его рассказах о ней звучали нотки не только благодарности, но и почтения; нет сомнения, что ему встретился женский тип, зашкаливающий на розановской шкале до + 8 + 7 + 6 … Самое интересное: ей и в голову не могло прийти, что совратила она его не к себе, а к Парижу, через транзитную себя — к всегда Парижу, и, сводя его с ума, лишь сильнее отталкивала его к его вдруг вспомненной родине. Когда потом муж-начальник, благоразумно избежав огласки и скандала (который, наверняка, и ему стоил бы карьеры), добился-таки отправки наглеца домой, всё оказалось гораздо сложнее. Наглец уже сошел с ума и подумывал — остаться . Невыносимая легкость легкомыслия: он организовал в Лувре роскошную выставку искусства Армении («От Урарту до наших дней»), что давало ему возможность расширять круг своих встреч, не вызывая особых подозрений. Так он познакомился с людьми, открывшими, как он говорил, ему глаза; решающей была встреча и дружба с Акопом Аракеляном, старым комбатантом, создавшим школу грима при Высшей кинематографической школе в Париже и перегримировавшим целый экспозитарий лиц, от де Голля до Жана Марэ и Брижит Бардо. Он родился в России, где закончил военное училище, а после был офицером трех армий: русской, армянской и, уже по окончательном переезде в Париж, французской. Когда я слышал рассказы Марата о нем, впечатление было таково, что он говорит о себе. Он и говорил о себе, настолько родственными были эти души и настолько одинаковыми мироощущения.

Я думаю, Марат был последней большой работой старого мастера-гримера, загримировавшего его под себя, а на деле — под него самого, создав (реализовав) это «само» по образцу более раннего «себя» . Диссонанс был только в смещенности сроков: как если бы поручик экспедиционного корпуса в Македонии, а позже капитан французской армии впал в летаргический сон, от которого спустя десятилетия очнулся в своем Париже, только теперь уже залегендированным как секретарь советского посольства.

Просто «секретарь» вспомнил себя в Париже, после того как увидел будущего себя в другом, ставшим ему родным, соотечественнике , который поразил его мастерством сочетаний всё тех же исконных трех элементов: армянского происхождения, русской выпечки и французского выбора. К тому же в вызывающей открытости и даже выпяченности всех, где ни один элемент не утверждал себя, стушевывая другие, но все уживались, дополняя друг друга. Он оттого и был среди русских армянином, что среди армян был русским, и очень злился, когда те и другие не опознавали в нем француза. При этом он даже не замечал, что корректирует этнические изъяны чужими приобретенными удавшестями, а чужие изъяны этническими преимуществами. Суть лежала не в национальном, а в сословном; он был из касты кшатриев: офицер , в самом точном и уже почти не реставрируемом смысле слова. Офицер в его тезаурусе понятий означал то же, что honnête homme (порядочный человек, человек чести) в классический век Франции.

Противоположностью офицера был здесь папуас . В этой полярности умещалась вся его незатейливая антропология и социология. Я и сейчас слышу, с каким катартическим облегчением он выговаривал слово «папуас» , ставшее для него собирательным понятием для всего расслабленного, расхлябанного, несобранного, необязательного, ленивого, стадного. Похоже, наш давний спор о свободе мог бы найти свое завершение как раз на этом слове. В несколько вычурной, но полисемически абсолютно прозрачной форме можно было бы выразить это так: папуасы вовсе не папуасы там, где они папуасы, но они папуасы там, где они не папуасы. Не папуасы они в Африке, где протыкают себе нос и уши и пляшут вокруг костра. Напротив, папуасы они в Европе и Америке, когда вставляют в свои проткнутые носы и уши не ракушки и кабаньи клыки, а пластинки с рузвельтовским freedom from want , правда, в несколько измененной интерпретации известного полотна художника Рокуэлла: счастливым и свободным каннибалам подносят запеченного ближнего на праздничный стол, а они — не хотят… Freedom from want . Марата эта затейливая диалектика нисколько не впечатляла; он не реагировал на нее, как не реагировал и на философию вообще, которую освоил в студенческие годы по сталинскому бревиарию из «Краткого курса истории ВКП(б)», в твердом убеждении, что больше — вредно.

4.

В Париже он так и не остался. Я не думаю, что это было сознательным решением. Просто в соотношении pro и contra количество очевидных минусов подавило кажущееся качество плюсов. В конце концов, Париж был подарен ему теми, от кого он хотел бежать в Париж. При этом и бежать-то хотелось не столько «от» , сколько «к» : невыносимой была уже сама мысль лишиться этого однажды. Наверное, на какой-то миг он поддался самообману и отнес приветливость и чары города на свой личный «офицерский» счет, тогда как отнести их следовало единственно на счет — советского дипломата.

Говоря грубо, с ним тут считались как с чужим, так что, намереваясь остаться, он лишь рубил сук, на котором сидел, слабо представляя себе, какой катастрофой обернулась бы для него судьба невозвращенца. И если можно было еще рассчитывать на какой-то выигрыш, то не иначе, как дав себя использовать, но это-то как раз и не входило в его намерения; он умудрился полюбить вчерашний бунинско-набоковский мир, не выдавив из себя своего шолоховско-фадеевского. В нем было что-то от Рощина из «Хождения по мукам», но в возвратном ракоходном движении, отчего само сравнение делалось нелепым, потому что если Рощин мог еще стать советским, то никакой советский никогда — Рощиным. Намерение Марата остаться в Париже было в этом смысле нарушением жанра и стало бы, без всякого сомнения, провалом жанра.

Гримером он не был, да и не мог быть, как не был и не мог быть кем-нибудь еще, кто чувствовал бы себя в Париже как дома. Исключением, а значит, единственным шансом оставался — дипломат ; чтобы, влюбившись в Париж, рассчитывать на какую-нибудь взаимность, нужно было быть отделенным от него оградой посольского особняка; тогда он вскруживал голову и сводил с ума — в том же режиме сердцебиения, что и рисковые встречи с женой шефа.

Пять лет жизни перевесили жизнь, и белый Рощин, снова, но теперь уже в качестве красного перевоспитанника, оказавшись в Париже, изживал приступы свирепой ностальгии, часами простаивая у могил с «дорогими покойниками» на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, тайком посещая книжный магазин YMCA-Press на улице Montagne Ste Geneviève, покупая там книги, одно упоминание которых могло стоить ему карьеры, дружа со старыми эмигрантами под предлогом налаживания культурных связей или усиления их симпатий к Советскому Союзу: всё это в свободное от дел время, между приемами и бумагами, звонками и мотанием по городу, встречами с местными важными персонами (он дважды встречался с Мальро) и опеканием приезжих своих (мне памятны забавные детали рассказа, как он возил Фурцеву в ресторан на Елисейских полях)… Марат попал в Париж, как в фокус объектива.

Он жил и передвигался в нем, как в собственной душе. Париж и был душой, извне обхватившей его тело и сидевшей на нем, как с иголочки. Казалось, тут нет улочки, которую бы он не знал. Я спросил его однажды, вычитав это у Андрея Белого, о «горбатой» rue Passy, где жили Мережковские, и он, подтвердив диагноз, добавил несколько мельчайших деталей. Когда мы, уже в конце 90-х, встретились там, это было настоящее посвящение в город-легенду. Куда только он не заводил нас (меня с женой), сопровождая каждый показ изумительными деталями и аналогиями! Особенно запомнилась тюрьма Консьержери со стоянием возле камер Марии-Антуанетты, Дантона, Робеспьера, откуда мы потом прошли вместе с ними путь до площади Революции (Согласия), проживая их последние минуты. Тогда же он повез нас в Реймс, а оттуда в Компьен, где мы увидели вагон маршала Фоша, место двух капитуляций.

Возвращение было нелегким. Конечно, колебания молодого дипломата не могли остаться незамеченными, и, наверное, его карьере пришел бы конец, не найдись в Москве некая «особа» , замолвившая за него словечко перед своим могущественным отцом, который и переадресовал словечко кому надо. Марат вернулся в Ереван, где ему в кабинете первого секретаря ЦК было сказано, что он получит-таки место первого заместителя министра культуры, но с двумя оговорками: никакого повышения и никаких заграничных поездок.

Повышения он так и не получил, пережив за 21 год заместительства с полдюжины министров, а с загранпоездками вышло не так строго, потому что, как выяснилось, запрет не касался социалистических стран. На лучшее — мы часто говорили об этом — невыездной замминистра не мог и рассчитывать, притом что речь шла не только и даже не столько об официальной стороне дела, сколько о частной и личной. Роман с Парижем продолжился в разлуке и — благодаря разлуке. Он привез Париж с собой, и возил его с собой всюду, держа его перед собой как хоругвь: в частной, но и в официальной жизни. Противниками в обоих случаях оставались папуасы: немногие официальные gratae и прочие ingratae, на каковых прочих он тем пристрастнее срывал гнев, чем вынужденнее сдерживал его в присутствии первых. Со стороны это могло бы показаться (и казалось же) самодурством, но надо было просто не знать Марата, чтобы так промахнуться в восприятии. Ему это действительно причиняло боль , и он пользовался своим положением, чтобы как-то смягчить её. Это была какая-то бессильная пародия на Петра Первого в уездных или губернских масштабах.

Марат учил официантов быть учтивыми, таксистов благодарить за чаевые, продавщиц почаще улыбаться, и вообще был убежден, что корень советской бытовой неустроенности в отсутствии форм и неумении притворяться .

Я рассказал ему однажды о немецком социологе Зиммеле, считавшем, что жизнь в обществе протекает тем увереннее и нормальнее, чем больше мы придерживаемся формальностей и чем меньше силимся вникнуть в суть. Ну кто же из нас станет лезть в душу лечащего нас врача или стригущего нас парикмахера! Тема, вполне отвечавшая бы умственному уровню психоаналитика: какие мысли копошатся в голове стригущего нас парикмахера? Наверное, понять это было бы не так трудно, как решиться после этого снова сесть в парикмахерское кресло… Марат довольно кивал головой, как будто не он соглашался с Зиммелем, а Зиммель с ним. Со временем он привык к своей дон-кихотской роли и даже к тому, что над ним подтрунивали.

Я познакомил его со своими друзьями, которых он полюбил и принял сразу, как, впрочем, и они его. Скорее всего, для него это стало чем-то вроде внутренней эмиграции, как бы реваншем за отнятый у него Париж. Нас было совсем немного, диссидентов от музыки , консерваторских и посторонних; здесь учились слушать музыку, профессионалы не в меньшей степени, чем дилетанты (одно время часто захаживал и Гергиев, живший тогда в Ереване); чего здесь не было и в помине, так это снобизма. Мне и сейчас до вздрога памятны долгие посиделки на улице Гайдара в маленькой двухкомнатной квартире Роберта и Ады Шугаровых, преподавателей Консерватории и на редкость милых друзей. Мы слушали музыку и балагурили за всегда таким хлебосольным столом. Музыку (старые пластинки) подбирал хозяин дома, определяя, что́ именно и после чего, причем слушать следовало на пределе громкости, потому что иначе было нельзя. Мне до сих пор непонятно, как с этим мирились соседи, хотя Робик уверял, что и они слушают, затаив дыхание и забыв про сон. У подобранной им музыки была та особенность, что после нее трудно, а иногда просто невозможно было воспринимать её в другом исполнении.

Во всяком случае, так это часто случалось со мной, и я до сих пор внутренне сжимаюсь при некоторых бетховенских сонатах (7-й, 8-й, 14-й, 17-й, 21-й, 29-й, 32-й), если это не Клаудио Аррау, или брамсовских симфониях, большой шубертовской C-dur, «Кориолане», «Тристане» (сколько их!) в ином исполнении, чем фуртвенглеровском. Я ни на секунду не сомневаюсь, что, услышь Брамс свою 4-ую симфонию с Фуртвенглером, он замер бы от восторга перед самим собой. Хозяин дома сопровождал прослушивание короткими репликами, типа: «А сегодня он явно в ударе». Или: «Сегодня оркестр звучит богаче, чем в прошлый раз». Промежутки заполнялись историями-анекдотами, в которые трудно было поверить, а еще труднее не поверить; если это и были выдумки, то того же вакхического характера и размаха, in nomine Sancti Rabelaisi, что и угощение, вообще атмосфера, царившая вокруг нас. Мы буквально кутили , если угодно, гуляли , испытывая восторги и блаженство, которые и не снились иному бонвивану, зацикленному на линии пояса и ниже. В конце концов, так это единственно и соответствовало исступленности услышанного. Однажды это была «Кармен» с Караяном.

Я забыл, кто пел Дона Хосе, но бедняга лез из кожи вон, чтобы дотянуться до Леонтины Прайс, певшей Кармен. По словам Робика, всё было гораздо хуже на репетициях, где дело не шло дальше нескольких тактов. Он врал, как очевидец. Но мы — верили. Мы спрашивали, и что же случилось после. Он, даже не моргнув глазом: «Разъяренный Караян объявил паузу до следующего дня, после чего усадил обоих в машину и отвез к себе на дачу, заперев их на ночь и пригрозив незадачливому сержанту пальцем. Когда он на следующий день снова привез их на репетицию, всё пошло гораздо лучше». Кто-то из нас заметил, что всё было не совсем так, потому что в действительности Караян отправил домой Дона Хосе, а на ночь остался сам, но у Робика чувство логики особенно обострялось, когда он попадал в абсурд. Он возразил, что Караяну, как алойтадору (укротителю диких лошадей на фестивале Rapa das Bestas, стрижка бестий), не было никакой нужды оставаться там самому, но, реши он всё-таки остаться, то уж никак не с ней одной, а с ними обоими, чтобы преподать обоим групповой masterclass.

Самое забавное: нам и голову не приходило считать это выдумкой, потому что, докажи нам кто-нибудь, что Караян не делал ничего подобного, мы бы по-гегелевски возразили: «Тем хуже для Караяна» … Непонятным во всех этих вакханалиях оставалось не только соседское молчание, но и качество старого советского проигрывателя. Я никогда и нигде, ни даже на сверхсовременных аппаратурах не слышал ничего, что могло бы по силе и неистовству звучания сравниться с этой допотопной то ли «Вегой», то ли «Электроникой». Хозяин дома объяснял это с привычной для него невозмутимостью: дело не в аппаратуре, а в месте её нахождения. «На Гайдара звучит всё» . Мы смеялись, хотя каждый знал про себя, что это не так уж и смешно. Милые добрые друзья! Сколькие уже, включая хозяев магической квартиры, ушли из жизни, но ведь и уходим мы не с пустыми руками, а взрываясь в мир фуртвенглеровскими бомбами, теми самыми fortissimi из увертюры «Кориолан» (в записи 1943 года), о которых однажды, в момент их грохотания, Роберт сказал такое, от чего лицо Марата — я увидел это — побледнело от восторга. Роберт (в него время от времени вселялись белокурые германские бестии, а в его отношении к Фуртвенглеру было нечто от флагеллантства) встал с места, вытянулся и сказал: «Вот так они защищали Берлин».

6.

Музыка была здесь катарсисом , в прямом смысле промывания и очищения. Она развязывала языки, взрывая (по Шлегелю) связанные сознания в неконтролируемую стихию острот и шуток. Нужно ли говорить о том, что шутки были в подавляющем большинстве политические; все знали, но мало кто догадывался, что если в этой стране убивали, сажали, преследовали, ломали судьбы, то не в последнюю очередь из страха быть осмеянными. Чем же еще, если не перманентным террором и авральными отстрелами населения можно было замаскировать собственную феерическую неполноценность.

Большевизм со своими массами, массовками, массовиками, матросами, наркомами, рабкорами, комкорами, дыбенками, тухачевскими, ельциными был именно смешон, невообразимо смешон — в нелепых потугах вылезти из своего лубочного естества и влезть в несвойственную ему чужую роль. Несмешным он был бы, останься он в исконном жанре бунта и смуты; просто кучке смутьянов, пообтесавшихся в Европе, вздумалось представить всё как революцию. Нелепым было само это спаривание местных местечковых чертей с чертями иноземными: высоколобая голова Маркса, посаженная на туловище козла или медведя. Конец начался с Хрущева и продолжился в Брежневе, и концом был перевод большого перманентного террора в более мягкий и дискретный режим посадок, после чего ошалевшее население стало постепенно приходить в себя, а приходя, реагировать на происходящее адекватно… Мы смеялись над Лениным, Крупской, Сталиным, Дзержинским, Енукидзе, Стучкой, Цюрупой, Анастасом Ивановичем, Семеном Михайловичем, Климом Ефремовичем perge perge. Помню переработку известного «Письма Ворошилову», сделанную другим другом, философом и диссидентом Эдмондом Аветяном: «Климу Ворошилову я пису написмал. / Варащич Тарашилов, камиссный народар» . Но гвоздем всех программ оставался, конечно же, Леонид Ильич; тут мы даже состязались по части эмпатии. Я, вживаясь в образ, воспроизводил момент встречи с Помпиду: «Леонид Ильич — господин Помпиду». И голосом обиженного Брежнева: «А почему Пом пиду! Почему не Зам пиду! И где Сам пиду!» Но лучшим Брежневым был сын Шугаровых, Рубик, с которым мы впоследствии крепко сдружились (он профессор Флетчерской школы дипломатии и международного права Тафтского университета).

После его импровизаций невозможно было воспринимать оригинал, настолько они превосходили его. Он не просто копировал Брежнева, он разматывал его на всю катушку, и в его редакции «Малая земля» вполне могла номинироваться на Нобелевскую премию в кампании с Беккетом и Ионеско. Сделав свирепое и беспомощное лицо, он сосредоточенно впадал в маразм и, чмокая губами, выцеживал: «Города-герои Содом и Гоморра» или: «Мои фронтовые подруги Сцилла и Харибда» … Дурачились все, кто как мог. Ваня Меликсетян, пианист и философ, невыносимо смешно изображал бакинские (он жил и учился там) сценки, завершающиеся, как правило, душераздирающими вокализами; Вилли Саркисян, тоже пианист и философ, спорил со мной о Канте и мрачно утверждал, что преодолеть Канта сможет только тот, кто напишет «Критику чистого бе́зума», а Павлик, замначальника районного уголовного розыска и чистейшая душа (понять эту комбинацию было бы под силу только гностику), краснел и виновато улыбался, когда я рассказывал о комплименте, сделанном им однажды одной понравившейся ему женщине. Он поцеловал ей ручку и сказал: «У Вас такое стандартное лицо»… Наверное, Марат был единственным, кто не дурачился и ничего не выдумывал. Зато он рассказывал реальные истории, которые мало чем отличались от придуманных. Как-то в Париж приехала из Еревана делегация во главе с министром мясомолочной промышленности. Понятно, что сопровождать и опекать её пришлось Марату.

В большом культурном центре собралась масса людей, в том числе и официальные лица, и гостю предоставили слово. Министр, конечно, говорил по-армянски, а Марат, стоя рядом, переводил на французский. Он делал это едва ли не на автопилоте, пока не встрепенулся, услышав следующее: «Мы рады приветствовать Францию, давшую миру таких великих людей, как Шекспир, Байрон, Диккенс, Теккерей». Марат: «Кретин, ну хоть бы раз попал!» Мы: «И что же ты?» Он: «А что я! Я кашлянул в кулак и перевел: „Мы рады приветствовать Францию, давшую миру таких великих людей, как Гюго, Бальзак, Стендаль, Флобер“». Конечно, все (кроме самого выступавшего) всё услышали, но из вежливости замяли. Он ухмыльнулся: «Какой-то чиновник из мэрии даже поблагодарил меня за хороший перевод».

7.

После распада страны и вакханалии суверенитетов Марат уехал в Москву. Пробил час моментальных решений, а к этому он был готов, как мало кто из нас. Оставаться в Ереване с его новыми хозяевами не имело смысла, и он решил не только сойти со сцены, но и вообще уйти. Мы разъехались почти одновременно, и я надолго потерял его из виду. Уже года через три в Базеле меня вдруг пронзила мысль о нем и непреодолимое желание найти его. Я часами сидел на телефоне, обзванивая мыслимые и немыслимые номера, пока не нашел его в каком-то пансионате.

Точнее, не его самого, а сторожа, который хоть и подтвердил нехотя, что да, есть такой, но ни за что не соглашался позвать его к своему единственному на весь пансионат телефону. «Двадцать минут ходьбы, десять туда, десять обратно» . Даже в мыслях не допуская дать двадцати минутам ходьбы перевесить двадцатилетие дружбы, я мягко перешел в наступление, честно обрисовав хмурому сторожу ситуацию и обещав напоследок — за невозможностью поставить ему бутыль из Базеля — распить её за его здоровье. Наверное, это продлилось не дольше двадцати минут, пока он, наконец, не буркнул, чтобы я перезвонил через час.

Через час, конечно, никто не ответил, зато еще через час в трубке раздался голос Марата. Мы долго проговорили и договорились, что я буду звонить ему в условленное время. Он вкратце рассказал мне о себе, о своих мытарствах, и слушать это было бы невыносимо, не будь его голос по-прежнему стальным и бодрым. Я сказал, что нам самое время встретиться, и внезапно выяснилось, что это не так уж сложно, потому что у него есть приглашение из Парижа, куда он и собирается весной следующего года (наш разговор был осенью 1996), а оттуда он смог бы приехать на пару дней в Германию (Швейцария не входила еще в шенгенскую зону). Подумать только, Париж, после стольких лет разлуки! Случай разыграл судьбу в старых бесхитростных топиках литературного вымысла. Каким-то фантастическим образом его, не ища, нашла одна давнишняя пассия из растянувшегося на пять лет Bloomsday его парижской жизни. (Марат был из той породы мужчин, которых немцы называют Frauenheld; женщины липли к нему с такой же легкостью, с какой они от него отлипали, и если он не вскруживал им голову, то, скорее всего, оттого, что не находил, да и не искал в них таковой.)

Одинокая, постаревшая вдова пригласила его, одинокого и постаревшего, как раз расстающегося с очередной женой, в гости, и когда он приехал, стала уговаривать его остаться, что он в конце концов и сделал — не без моих внушений. Он привычно морщился, когда я в намеренно шутливой форме пытался философски истолковать случившееся. Ведь ему в те годы и в голову не могло прийти, что случайная интрижка окажется заготовкой судьбы: сойтись и разойтись, чтобы через тридцать лет встретиться снова и уже до конца. Случай? Почему бы и нет, но тогда с великолепной поправкой Теофиля Готье, назвавшего однажды случай «псевдонимом Бога, когда он не хочет подписываться сам» .

Он огрызался: «Но почему тогда именно Франсуаза, а не другие!» Я парировал: «Потому что Господь Бог не восседает в кабинете, а трудится в мастерской, и, разумеется, не без проб, отходов и брака». Продолжать эту перепалку не имело смысла; уже после двух-трех фраз он переставал реагировать на нее. Не оттого, что не мог, а оттого, что не хотел, вернее, не мог, потому что не хотел… Последний раз я искушал его древом познания при возвращении в Базель из Лозанны, куда отвез его по его просьбе. Мы заговорили о смерти , и я с осторожностью взломщика сейфа пытался настроить его на антропософские частоты… Он сразу замкнулся в себе, но спокойно выслушал мои соображения и ответил: «Может, всё и так, но лучше яма и ночь» .

Мне вспомнились слова Жоржа Клемансо, которые он незадолго до смерти, стоя у могилы отца, рядом с которым должен был быть похоронен и сам, сказал своему секретарю Марте: «Вы видите, вот завершение, итог всего, что Вы напишите обо мне. Яма, и много шуму из ничего…»

8.

Марат умер 31 августа 2006 года в одной из парижских клиник после очередной (третьей) операции на желудке. За два года до этого у него нашли рак и сразу прооперировали. Потом, приблизительно через год операцию сделали повторно. На этот раз ему удалили желудок. Это совпало с моим заранее запланированным приездом в Париж, и он, предупреждая мои оговорки не быть ему в тягость, сразу попросил меня быть в эти дни с ним. Операцию назначили на понедельник, а в субботу у меня в пять вечера была лекция в помещении Антропософского общества на rue de la Grande Chaumière, куда мы пошли вместе. После лекции он пригласил меня в ресторан Le Montparnasse 1900, недалеко от места лекции. При выборе блюд, заметив мое недоуменное лицо, он улыбнулся и сказал: «У меня до понедельника есть еще завтра целый день.

Вот и буду готовиться». И еще: «Надо ведь проститься с желудком подобающим образом». И — после небольшой паузы: «Давай как прежде». В этот вечер мы много ели, пили и смеялись, вспоминая молодость как бы в сопровождении бессмертной песенки Лоренцо Медичи: Quant'è bella giovinezza… О, как молодость прекрасна, / Но мгновенна! Пой же, смейся… Как однажды спускались в яму монастыря Хор Вирап по жуткой отвесной лестнице; я шел первым, а за мной, точнее, надо мной он; вдруг, неправильно ступив, он сорвался вниз на меня, вцепившегося в железные поручни и еле удержавшегося. Едва осознав в темноте, что на меня обрушился не храм, а друг, я пробасил: «Закусывать надо больше», и эта реплика, усиленная акустикой подземелья, произвела, надо полагать, странное впечатление на ничего не заметивших немногих туристов, ожидавших в месте, где святой Григорий Просветитель провел 13 лет, услышать что угодно, но только не это. Или еще: как однажды, возвращаясь зимней ночью на его служебной машине из Тбилиси в Ереван, мы остановились на перевале, решив взобраться на поляну лесной горы с памятником медвежонку и распить там втроем (с медвежонком) бутылку. Я не знаю, как нам удалось подняться, но там вверху, где всё было темно, снежно и сказочно, мы ощутили себя вдруг в каком-то нереальном мире. Протрезвление пришло при спуске обратно. С каждым шагом почва ускользала изпод ног. Мы ухватились за деревья и не знали, куда и как идти. Я, давясь от смеха, сравнил его с Кисой Воробьяниновым, а себя с Ильфом и Петровым, которые решили поучаствовать в сценке, чтобы правдивее её описать.

Потом я завопил не своим голосом: «Спасайте министра!» Нас спускал с горы шофер, верный Спартак («Спартакюс», он же «Портос»), с помощью каких-то ремней и приспособлений, о которых не помню ничего, кроме того, что в момент спуска говорил Марату, что теперь мы перешли из компетенции Ильфа и Петрова в компетенцию Жюля Верна. «Кстати», сказал я ему, «ты не поверишь, Арик Григорянбыл недавно в Киеве на встрече с какой-то писательской делегацией из Франции и познакомился там с любовницей Жюль Верна». Он, хохоча: «Ты, что, с ума сошел! Я ведь еле держусь». Горы, заснеженные леса, ночь — всё пело в эту ночь… В понедельник мы с Франсуазой и Рубиком (его сыном) отвезли его в больницу.

Сын работал в армянском посольстве, как отец за 40 лет до этого в советском, и эта симметрия радовала обоих. Марат сказал мне однажды, что очень хотел бы, чтобы я после его смерти рассказал Рубику, какой у него был отец. Я обещал, но оговорил, что, если я умру раньше, он расскажет сыну, какой друг был у его отца. Он сказал, что ему не до шуток, и захотел (разумеется, в общих чертах) услышать, как я буду это делать.

Я взял паузу, сделал серьезное лицо и начал. На втором или третьем предложении он перебил меня со словами: «Что за чушь! Начни просто с того…», и дальше продолжил сам. К моим литературным возможностям он в целом относился положительно, хотя считал, что я чересчур склонен усложнять ясные вещи. Дослушав, я заметил, что его версия относится к моей, как карандаш Кукрыниксы к sfumato Леонардо или как партийный некролог к oraison funèbre Боссюэ. В конце концов, добавил я, почему бы нам не позвать Рубика и не спросить у него, чью версию он предпочел бы сам… В приемной мы прождали больше трех часов, после чего к нам подошел хирург, разрешивший нам зайти в палату. Это была моя последняя встреча с Маратом; он еще не полностью вышел из наркоза, но меня узнал. После этого он прожил еще полгода. Мы часто созванивались, как бы встречаясь по телефону и проводя время в долгих разговорах. Он жаловался на Париж, который всё еще нес в себе, но в котором уже не узнавал себя. Париж заселили папуасы. Я хотел сказать ему, но не сказал, что они заселяли его и тогда, просто он, убежав от местных, проглядел чужих. Последний разговор случился за месяц до его смерти. У него началось обострение, после чего его прооперировали снова, но на этот раз он не выдержал.

9.

Начало нашей дружбы совпало у меня с душевным состоянием, которое мне по ряду причин пришлось тщательно скрывать от друзей и знакомых. В том числе и от Марата. Я в те годы был одержим поэзией : не своей, от которой после множества проб и попыток отказался, поняв, что писать стихи хоть и умею, зато не могу, да и не хочу быть поэтом, а чужой, которую переводил взахлеб и с такой страстью, как будто писал её сам (в основном это был Рильке: «Сонеты к Орфею», отдельные элегии и стихотворения). Впрочем, не обошлось и без «своей» , хотя различить, где кончается «чужая» и начинается «своя» , удавалось уже задним числом, когда пресс ослабевал и я приходил «в себя» . «Своя» затесалась в переводческий поток, причем так, что назвать её «своей» можно было бы лишь в неадекватном состоянии. Всё длилось примерно полтора года, но короткими приступообразными урывками, в которых я был повинен не больше, чем в урчании желудка: урчаний (стихов, написавшихся по-французски), набралось до полусотни.

Это было бы смешно, не будь это не смешно. Смешно, если бы писал их я; не смешно, потому что я не писал их, а, если угодно, записывал. Кто-то умерший, пользуясь моей незащищенностью и моим неумением раскрыть его анонимность, дарил их мне (иногда по нескольку в день), что хоть и вызывало во мне восторг, но восторг гнетущий, потому что я ощущал себя инструментом, на котором играют или которым играют, нисколько не считаясь с ним самим.

Благодарение Богу, в скором времени мне удалось избавиться от этого спиритизма, и с той поры моя связь с поэзией напоминает отношения бывших супругов, которые хоть и развелись, но продолжают оставаться друзьями… Среди упомянутых французских стихотворений было одно посвященное Марату. Я помню только, что позвонил ему и сказал, что надо встретиться, а при встрече сунул ему в руку листок, предупредив, что это временная патология и что со мной в общем всё в порядке.

A Marat Kharazian Souvenirs. Il nous semble souvent que c’est nous qui (ô pure illusion!) les gardons, — mais, en fait, ce sont eux, nos complices inconnus, qui nous aident tout à coup dans cette vie sans issue, où nous nous tourmentons. Souvenirs. Ne sont-ils que les pluies battantes qui arrosent le sol desséché de nos âmes, où soudain, après tant d’attente, le désert se transforme en vergers? Souvenirs. Hirondelles du temps retrouvé, de nos pertes l’intérieur merveilleux… Toute la France — j’ai vu — était gravée sur le cuivre humide de tes yeux. Ce 27 juillet 1977 [273]

Я впервые увидел притихшего Марата. Такого ему еще никто никогда не дарил. Ко всему поэзия не была, да и не могла быть формой и вкусом его души. Не то чтобы он не воспринимал её вообще; напротив, некоторые стихи он даже любил и знал наизусть. Чего он просто не мог терпеть, так это лирику. Его восприятие лирики кончалось на Брюсове, чье стихотворение «На бульваре» он часто на разных вечеринках, игнорируя усмешечки почитательниц Ахматовой и Ахмадулиной, выпаливал как бы в сопровождении духового оркестра:

С опущенным взором, в пелериночке белой, Она прошла мимо походкой несмелой.

У Брюсова во второй строке было:

Она мимо нас мелькнула несмело,

но маратовская версия нравилась мне больше. На вопрос, чем же ему так близки эти строки, он отвечал: «А я её вижу. Полдень. Южный городок, может, Евпатория. И вдруг, в белой пелеринке, ни на кого не глядя, мимо проходит она ».

Он имел в виду ту, которая прошла мимо Брюсова. О стихах другого рода и качества не могло быть и речи. В них не было ничего фактического, никаких «пелеринок» , за которые можно было ухватиться. Впрочем, однажды я непреднамеренно устроил ему западню. Это случилось во время очередного застолья, когда, после его потрясающего рассказа о каком-то эпизоде из гражданской войны, я встал с бокалом в руках, потребовал тишины и, косясь на него, отчеканил звонким, срывающимся, его голосом:

Кто уцелел — умрет, кто мертв — воспрянет. И вот потомки, вспомнив старину: — Где были вы? — Вопрос как громом грянет, Ответ как громом грянет: — На Дону! Что делали? — Да принимали муки, Потом устали и легли на сон. И в словаре задумчивые внуки За словом: долг напишут слово: Дон.

Попадание было абсолютным. Марат вскочил с места и чуть не взревел от восторга. Это был его код, его пароль, ключ к его тайнику. За всё долгое время нашего общения я не переставал удивляться этой его верности ницшевскому да, нет, прямая линия, цель . Я видел его в тяжелейшие минуты жизни, видел слезы на его глазах, отчаяние на его лице, но я никогда, ни разу не видел его размякшим, расслабленным, сдавшимся. Он был весь прямой, напряженный, вытянутый, как струна. И всегда ухоженный, выбритый, опрятный.

При случае он мог бы пустить себе и пулю в лоб, но никогда не сделал бы этого, не побрившись заранее. В нем, я говорил, было что-то немецкое, может, прусское, но непременно в парижской ауре. Он и в быту был как на работе , а наедине — как на людях. Его можно было попросить о чем-либо и спокойно забыть об этом, зная, что он не успокоится, пока не доведет дело до конца. Как ни странно, в советской среде ему дышалось свободнее, чем в послесоветской, и это не имело ничего общего с занимаемой им должностью. (Занимал же он её и при новых некоторое время.)

Скорее, с обратимостью самого советского, в котором всегда была же и возможность быть — антисоветским . Новая изотропно-либеральная среда не терпела в себе никакого имманентного ей антитезиса и не оставляла иного выбора и иной альтернативы, кроме вчерашней совковости . То есть противостоять ей дозволялось извне и из вчерашнего дня, а никак не в ней самой и на одном с ней уровне. По сути, крах советского протекал в том же режиме и под тем же индексом модальности, что и начало советского, и в обоих случаях это было не чем иным, как воцарением шпаны . Просто коммунистическая шпана в десятилетиях более или менее усвоила семиотику и гигиену власти, сменив шинель на костюм, а сапоги на обувь. Марат рассказывал забавную историю с Ворошиловым, который, возглавляя делегацию Красной армии во время каких-то торжеств в Анкаре, был вместе с Буденным приглашен на бал, а там на танец, после которого его партнерша удалилась, хромая. (Говорят, положение спас Буденный, удививший Ататюрка и гостей гопаком.)

Наверное, и новая шпана обтесется со временем, но кого это сегодня волнует! Беспомощность Марата была феноменальна. Он переживал настоящую «Оптимистическую трагедию», поданную не в советской, а в белогвардейской оптике. Я не стану останавливаться на невыносимостях его повседневного существования. Он перегнал в Москву свои «Жигули» и зарабатывал, развозя по адресам заказчиков телевизионные тумбы и подставки. Работодателями были два бывших сотрудника Министерства культуры, переехавшие после потопа в Москву и открывшие там свою фирму.

Он их едва знал, зато они знали его хорошо, дав ему на такой лад зарабатывать гроши. Марат был очень гордым человеком, но этого совсем не стеснялся, потому что гордость его это не задевало ничуть. Просто он знал, что попал в рабство к папуасам и что, почувствуй он себя ущемленным в своей гордости, он поставил бы себя на одну доску с ними. Как же можно обижаться на лягнувшего тебя осла! «Так ты всё-таки ухитрился быть офицером, ставшим в эмиграции таксистом!», сказал я ему, когда мы, бродя по улочкам Базеля, вспоминали прежнюю жизнь. Тогда же я рассказал ему об одном венском таксисте, который вез меня однажды и,

удостоверившись после короткого расспроса, что я «свой» , стал мне на французском наизусть читать Бодлера. «Наверное, тоже офицер-эмигрант» … В Париже его вдруг осенило заняться архивным поиском по теме армянского вопроса в свете французского общественного мнения; из собранных материалов выросла диссертация, которую он в 2004 году защитил в Сорбонне и издал как книгу. «Вот», сказал он мне, принимая мои поздравления, «наконец, я сделал то, до чего всю жизнь не доходили руки».

10.

Однажды я сказал ему, каким мне видится его надгробный камень. Я даже пояснил, откуда это идет. Мне вспомнился вдруг один из его бесконечно варьирующихся захватывающих рассказов о Первой мировой войне, из которого я впервые узнал о малоизвестном факте. Оказывается, с русским офицерством, до того как его уничтожили в гражданскую войну и в последующие годы чисток, было покончено в 1915 году. Практически уже за первый год войны выбыл из строя весь кадровый офицерский состав, так что те, кто пришли после, были уже произведенные за войну офицеры. «Представляешь, они шли в атаку с обнаженными клинками впереди и их расстреливали и скашивали рядами!» — «На твоем надгробии», сказал я ему, «под твоим именем будут надписаны даты твоего рождения и твоей смерти: 1931 Тбилиси — 1915 Галиция ».

Базель, 20 января 2013.