«Закат Европы» О. Шпенглера и его предварительные итоги

1.

В 1918 году в венском издательстве Браумюллер вышла в свет книга с броским и вполне отвечающим моменту заглавием «Закат Европы». Автор, 38-летний никому не известный бывший гимназический учитель, уже с первых страниц предупреждал о том, что речь идет о всеми смутно чаемой, но никем пока не осознанной философии современности . Книга разошлась за считанные дни в невиданных тиражах, став едва ли не самой громкой сенсацией послевоенного времени. Любопытно, что после Второй мировой войны популярность её резко пошла на убыль, а уже ближе к нашему времени и вовсе исчезла. В оптике современных дискурсов «Закат Европы» выглядит неким курьезом, уместным разве что в списках цитируемой литературы. Впрочем, мы поспешили бы, остановившись на голой данности этого факта и не увидев в нем его двойного дна. Забытость шпенглеровской книги могла бы, в силу некой изощренной диалектики, оказаться не минусом, а плюсом её, — обстоятельством, некоторым образом вписанным в её содержание и подтверждающим его. Если речь идет об одной европейской книге, тематизирующей конец Европы, то было бы странно, если бы этот конец не касался и её самой. О каком же закате Европы можно было бы вообще говорить, если бы в Европе находились еще люди, желающие, да и способные прочесть книгу под названием «Закат Европы»!

2.

Я вкратце сформулирую суть шпенглеровского прогноза. Культуры, как и индивиды, смертны. Средний возраст их жизни насчитывает тысячу лет. Они рождаются, взрослеют, мужают, стареют и умирают. Старение, или вырождение, культуры — цивилизация (Шпенглер идет здесь от немецкой традиции с её радикальным разграничением культуры и цивилизации). Это противоположность органического и механического, интуитивного и интеллектуального, прочувствованных форм жизни и голой техники дискурса. К концу отведенного ей срока жизни культура переходит в вегетативную стадию прозябания, которую Шпенглеробозначает словом феллашество, имея в виду (я цитирую) «медленное воцарение первобытных состояний в высокоцивилизованных жизненных условиях». Феллашество, в шпенглеровском смысле, это «больное позднее потомство» с отшибленной памятью, причем формы беспамятства могут при случае имитировать память и казаться памятью. Феллах (особенно в начальных стадиях феллашества) в состоянии посещать музеи, концерты и выставки, скучать там или наслаждаться, он может даже писать обо всем этом диссертации или монографии по серии «Жизнь замечательных людей», но решающим остается то, что сам он уже ничем и никак не замечателен; он не живет в культуре, а лишь культивирует её фантомные формы, пока не сядут батарейки, пока, стало быть, его хватит на то, чтобы вообще с ней возиться. Важно отметить, что закат Европы, в представлении его глашатая, меньше всего ассоциируется с всадниками Апокалипсиса (хотя и эта возможность не должна быть исключена). Скорее, речь идет о постепенном ссыхании, затвердевании, отмирании души с переходом её в более стационарные состояния неадекватности. Шпенглер датирует стадию феллашества в рамках отдельных культур: для Египта, например, это эпоха 19-й династии, для Рима период от Траяна до Аврелиана. Европа вступит в нее после 2200 года.

3.

Если «Закат Европы» рисует общую картину конца, то в книге «Годы решения», изданной в 1933 году, через несколько месяцев после прихода к власти национал-социализма, речь идет о вехах его осуществления. Переход европейского человечества в состояние феллашества ознаменован, по Шпенглеру, стадиями «белой революции» и «цветной революции» . «Белая революция» лучше всего характеризуется как некое перманентное самоубийство общества в лице его наиболее передовых представителей, без того чтобы они знали это сами и желали этого. Таково состояние, в которое Европа погрузилась с момента победы идеологии либерализма. Донозо Кортесв 1851 году красочно описывал человечество, горланящее и пляшущее на корабле, оставшемся без капитана, «пока, в один торжественный миг, всё это вдруг не кончится: буйная попойка, взрывы дикого хохота, скрип судна и рев бури — миг, и вот надо всем сомкнулись воды, а над водами тишина, а над тишиной гнев Божий» . В шпенглеровской эсхатологии гнев выглядит куда прозаичнее и буквальнее: здесь это «цветная революция» , или бастардизация Европы чужеродцами, извне довершающая процесс распада. По аналогии: организм гибнет не оттого, что в него попал вирус, но вирус попадает в организм оттого, что организм уже потерял жизнеспособность и готов к смерти.

4.

Анамнез «белой революции» — история экспансии либерализма. Речь идет о замене вертикального (рангового) вектора сознания горизонтальным, или эгалитарным. Мы лучше всего поймем сказанное, если, говоря о вертикальном и горизонтальном, будем думать не столько о пространственных, сколько о душевных характеристиках; в этой оптике иная радиальная деревня вытянется в небо, а тупо уткнувшиеся в небо небоскребы сплющатся в плоскость. «Белая революция» — революция снизу, для которой характерно то, что она ни на что не хочет смотреть снизу и упраздняет вообще само понятие верха. Место ценностей занимают здесь цены, а личностное вообще вытесняется статистикой и графиками кривых. Это мир строго детерминированных договоренностей и рационированного оптимизма, за которыми таится элементарная психология везения или невезения. Все говорят о правах человека , но никто о его назначении . Человеческое вытесняется гражданским, а гражданское реализуется по типу скачек или розыгрыша лотереи. Ставить можно на любого, потому что все равны; но при этом кому-то везет больше, а кому-то меньше. Если это общество от чего-то и страдает, то от излишка прав, и, наверное, последним правом, венчающим наши человеколюбивые конституции, будет право на свинство . С какого-то момента к белой революции снизу присоединяется цветная революция извне . Начало первой Шпенглер датирует 1750 годом,

временем, когда экспансия либерализма набирает неудержимый темп, а вторая вступает в силу с Первой мировой войной, после которой такой же темп набирает и заселение Европы цветными народами. Особенностью этой войны было то, что среди воевавших не оказалось победителей, а только побежденные, которые, упразднив себя, расчистили путь совсем другим победителям. Война, ведущаяся Западом против самого себя, была проиграна белым миром и выиграна цветным. После 1918 года обе революции протекают параллельно. «В ближайших десятилетиях, — резюмирует Шпенглер[19]Jahre der Entscheidung, München 1933, S. 147.
, — они будут бороться друг возле друга, возможно даже в качестве союзников : это будет тяжелейший кризис, через который — вместе или порознь — придется пройти всем белым народам, если они рассчитывают еще на какое-то будущее». Допустив, что феллашество — это хоть и будущее, но именно никакое.

5.

Есть возможность вспомнить сегодня о книге «Закат Европы» (если не в самой Европе, то в России) не для того, чтобы снова отметить её редкую гениальность или, с другого конца, пересчитывать с лупой в руке её научные погрешности, а просто для того, чтобы проверить её эмпирически, и уже потом решать для себя, что же для нас всё-таки важнее: как «по-научному» или как «на самом деле» . Сто без малого лет отделяют её от нас, и без малого двести лет отделяют нас от её окончательного вердикта, гарантирующего нам впадение в феллашество. Наверное, имело бы смысл, пока еще не поздно, поставить её перед форумом фактов, чтобы либо опровергнуть её фактически, либо фактически же подтвердить! Разумеется, о какой-либо полноте ответа в коротком выступлении не может быть и речи. Я ограничусь некоторыми существенными характеристиками, полагая, что при случае тему можно будет развить дальше. Но прежде чем перейти к этой части изложения, мне хотелось бы сделать несколько личных замечаний. Это выступление написано на русском языке и рассчитано на российскую аудиторию. Было бы, по меньшей мере, опрометчивостью говорить об этом, а тем более так, в сегодняшней Европе. В Европе сегодня можно говорить о чем угодно и как угодно, при условии что вы не называете вещи своими именами. Точнее: при условии что вы называете вещи как раз не своими именами. В противном случае вы подвергаетесь репутационным рискам; вас могут зачислить в «фашисты» , после чего с вами перестанут здороваться соседи и коллеги. Даже нынешний французский президент не избежал этой участи, потому что, будучи еще министром, он рискнул однажды назвать молодых людей, громящих парижские предместья, подонками, а после просто швалью. Либеральная пресса долго не могла простить этого господину Саркози, потому что названные им так молодые люди были не французы, а выходцы из Африки, те самые, которые потом, после его избрания президентом, скандировали на улицах Парижа его имя в сочетании со словом «фашист» , о чем не без злорадства сообщала пресса (не только французская). Когда 15 лет назад я уезжал на Запад, мне трудно было представить себе, что после падения Берлинской стены и одновременного распада Советского Союза между Западом и Востоком начался натуральный обмен условными рефлексами: Восток бурно пробуждался в западный сон, American Dream , в то время как Запад старательно вырабатывал коммунистические поведенческие шаблоны. Это значит: если Россия, в пункте свободы слова, походит сегодня на вчерашнюю Европу, то только потому, что сегодняшняя Европа в этом же пункте всё больше походит на вчерашнюю Россию. Вот я и говорю сегодня о Европе в России, как совсем еще недавно в Европе говорили о России, и если меня охватывает при этом то же чувство благодарности, которое охватывало в свое время на европейских трибунах правозащитников брежневской эры, то за серьезностью сказанного я не забываю снять шляпу перед демоном юмора.

Так что же это значит, когда говорят о будущем Европы? Очевидно, что прежде следовало бы всё-таки говорить о настоящем. Настоящее Европы лежит как на ладони. Это наконец реализованная утопия: Соединенные Штаты Европы , о которых в свое время, с разных концов сцены, мечтали Троцкий и Черчилль, и которые осуществились-таки в трансвеститной структуре, известной под именем Евросоюз . Я не ошибусь, сказав, что в вопросах такого рода решающим оказываются не умные или менее умные рассуждения, а просто наличие или отсутствие катаракт. Проверить это можно было бы на следующем примере. Когда по случаю польского восстания в начале 1863 года Бисмарк обещал поддержку русскому царю, это возмутило либеральные круги на Западе, и английский посланник в Берлине заявил, что Европа против того, чтобы прусские войска пришли на помощь русским. — Who is Europe? спокойно спросил Бисмарк. — В этом вопросе сконцентрирована необыкновенной силы оптика, и стоит нам направить его сегодня по адресу Объединенной Европы, мы, наверняка, окажемся в том же тупике, что и английский посланник. В самом деле: кто есть Европа? Наверное, литературовед смог бы найти в непривычной, персональной заостренности этого вопроса эффект остранения . Европа — это не просто географическое, историческое, политическое или духовное понятие. Европа — это индивидуальность. В том точно смысле, в каком Гётесказал однажды о Германии: «Когда мне было восемнадцать, Германии тоже едва минуло восемнадцать». Вопрос Бисмарка попадает в цель, как выстрел. Понятно, что Европа, внешне, — некая совокупность стран и народов. Я вынужден отвлечься от сугубо философских перспектив проблемы (это увело бы нас слишком далеко) и сосредоточиться на её чистой прагматике. Есть количественные параметры, и есть параметры качественные. Последним, в отличие от первых, присуща прерывистость и селективность. Так вот, народ — это не суммативное понятие, а репрезентативное. Это значит: народ не считают, а мыслят . А если и считают, то не иначе, как зная заранее, что́ именно . Не абстрактные «все» образуют в сумме народ, а «немногие» , те самые «немногие» , в качественной удавшести которых статистический показатель, называемый населением, впервые преображается в народ. Понятая так, Европа предстает как довольно сложное образование, именно: совокупность разнообразных народов, створенных единым стилем. Что объединяет итальянцев и испанцев с французами, а этих последних с немцами или, в другом ракурсе, с англичанами? Существует духовная наука Рудольфа Штейнера, в которой эта связь, это единство разнообразного получает необыкновенно глубокое объяснение. Прежде всего: речь идет о некой целостности, а не о механической соположенности частей. Целостность одушевлена, причем в каждом народе на свой несравнимый лад, так что, различая, скажем, душу ощущающую итальянцев или испанцев и рассудочную душу французов, далее сознательную душу англичан и немецкое Я-сознание , можно спросить, как и в чем они, столь непохожие и даже враждебные, дополняют друг друга. Здесь открываются интереснейшие перспективы сравнительной психологии народоведения. При всем этом вопрос упирается именно в единство, которое я назвал единством стиля. Так вот, еще раз: Европа — это стиль, соответственно: европеец — это не тот, кто легально прописан в Европе, а тот, кто вписан в её стиль. Но что же это за стиль? Нужно вынести вопрос Бисмарка из чисто политического сиюминутного контекста и расширить его до некой философии. Скажите: Древняя Греция , и прислушайтесь к тому, что вам спонтанно без всяких рассуждений придет в голову. Наверняка, это будут не те тысячи греков, которых социологи, будь в Греции социологи, позиционировали бы как народ, а немногие имена, или имена немногих: Гомер, Гесиод, Перикл, Фидий, Софокл,

Платон, Аристотель… И если оставшиеся «все» окажутся объединенными в некую общность под именем «греки» , то случится это не оттого, что их сосчитали, а оттого, что названные «немногие» сообщили им форму и смысл. Вопрос Бисмарка попадает и здесь в точку. Правильнее было бы сказать не: что , а кто есть Древняя Греция? Или, скажем: кто есть Россия? Применительно к Европе, в комплексе: кто есть Франция, Германия, Италия, Англия? Увиденная так, Европа была бы не зоной green card , или более или менее удачным муляжом Гарлема, a творением своих отцов-основателей, по (сознательной или бессознательной) ориентации на которых среднестатистический европеец мог бы идентифицировать себя как такового.

7.

«Белая революция» , в смысле Шпенглера, и есть in summa потеря идентичности. Спорить о ней с её экспонентами не имеет смысла. Если больной гордится своей болезнью и навязывает её всему миру как здоровье, то убедить его в обратном способна только сама болезнь, при условии, конечно, что степень его упрямства не дошла до той точки, где он, даже умерев, не замечает этого. Лучше не спорить, а поискать самых упрямых. Нужно ли говорить о том, что искать пришлось бы не среди политиков. Политики лишь исполнители некой интеллектуальной воли. Они успешно или безуспешно реализуют философские сценарии, большей частью даже не подозревая об этом. Александр Македонский мог бы и не знать, что его блистательные войны были инициированы аристотелевской философией, которой стало вдруг тесно в пределах аттического полиса, а Наполеон, положивший всю жизнь на борьбу с Англией, едва ли догадывался, что он французской кровью насаждал в Европе как раз английскую идею (эту его трагическую судьбу гениально осмыслил Шпенглер). Со времен Французской революции и

Наполеона « белая революция» — основной факт европейской истории. Алексис де Токвильсвел его в лапидарную формулу: «Французская революция каждый раз начинается заново, и каждый раз это одно и то же» . В наше время, особенно с конца шестидесятых годов, темпы её поражают напором и неудержимостью. Изменения в психике и мироощущении европейцев, происшедшие за считанные десятилетия, позволяют сравнение с катаклизмом. Процесс деградации «всех» лучше всего прослеживается по картине деградации «немногих» , в отмеченном выше смысле. Деградируют именно идеальные типы, а уже вслед за ними и по ним среднестатистические «все» . От героя и рыцаря образцовость переходит сначала к галантному просвещенческому пошляку, а от него и вовсе к обывателю. Наше время еще раз напоследок панорамно обобщает названные типы, прежде чем списать их в небытие и поставить на их место набор медиальных симуляций: от спортсмена, манекенщицы, клоуна, кутюрье и эстрадной звезды до менеджера, киллера, копрофага и уже просто первого попавшегося деклассированного интеллектуала. Таковы предварительные итоги белой европейской революции, по которым уже и сейчас видно, что, пойди это еще некоторое время и дальше так, можно было бы, во исполнение шпенглеровского пророчества, вполне обойтись и без «цветной» .

8.

Итоги белой революции подведены созданием Евросоюза. Если говорить об этом на языке не социологии, а психиатрии, наверное, трудно будет подобрать для случившегося более адекватное выражение, чем помрачение сознания. В Брюсселе, этом клоне коммунистической Москвы, продумываются решения, оспаривающие уникальность лысенковских. Евростандарты устанавливаются по всем областям: от нормативов здравоохранения до величины арбузов. Правда, иногда случаются и сбивы.

Я помню, как врач в Германии, которому я сдал кровь на анализ, пугал меня цифрами: одной, общей, соответствующей норме холестерина в крови, и другой, моей, эту норму превышающей; он требовал, чтобы я немедленно отправился в аптеку для приобретения нужного препарата. Мне повезло, так как через другого врача я знал то, чего, как правило, не должны знать пациенты. Мой ответ привел его в немалое смущение, потому что я сказал ему, что, чтобы быть здоровым, я отправлюсь не в аптеку, а в Данию. Дело в том, что в Дании иные показатели нормы крови, чем в Германии, так что повышенный уровень моего немецкого холестерина как раз соответствовал стандарту датского холестерина. Впрочем, с того времени прошло уже несколько лет, и я не уверен, удалось ли датчанам остаться при своем сепаратистском здоровье. Эта тенденция унифицировать и разровнять всё живое и мертвое порождает настоящие шедевры. Чего стоит хотя бы проект европейского ордера на арест, разработанный и серьезно обсуждавшийся в финском Тампере в 2004 году. Об этом стоит рассказать подробнее. Речь идет о замене существующей системы экстрадиции в целях ускорения и упрощения процедуры. Оригинальность ордера не в том, что он является юстициарным решением, выносимым в одной европейской стране в целях ареста и выдачи некой разыскиваемой персоны другой стране. Оригинальность в том, что если какой-то поступок наказуем по законам хотя бы одной страны сообщества, наказуемость его распространяется и на все остальные страны. Это значит, что можно требовать экстрадиции любого гражданина из любой страны, мотивируя это тем, что, находясь в какой-то одной стране сообщества, он совершил деяние, наказуемое по законам этой страны, даже если в его стране оно вполне легально. Если учесть при этом, что ни один нормальный человек не в состоянии знать одновременно уголовные кодексы всех (тогда 25, а теперь 27) стран Евросоюза, которые к тому же постоянно уточняются и корректируются, то становится очевидным, что любой европеец живет в постоянной опасности предстать перед судом какой-нибудь из европейских стран за совершенные им без его ведома противозаконные действия. Итальянский юрист, доктор Карло Альберто Аньоли, написал в этой связи поучительную брошюру «Кратчайший путь в тиранию»[22]Carlo Alberto Agnoli, Der europäische Haftbefehl. Kürzester Weg in die Tyrannei, Pro Fide Catholica, Durach 2004
, в издательской аннотации к которой ситуация поясняется на следующем примере. Вы живете в Германии. Вам звонят в дверь, и вы слышите голос: «Откройте, криминальная полиция». Вам кажется, это какое-то недоразумение. Вы открываете дверь, после чего вам сообщают, что вы арестованы. Вы требуете предъявить ордер на арест, и вам его показывают. Вы читаете в ордере, что обвиняетесь в действиях, противоречащих антидискриминационному закону государства Латвия, согласно такомуто параграфу и такой-то статье латвийского уголовного кодекса в новой редакции за август 2004 года. На этом основании латвийское правосудие предъявило требование о вашей немедленной экстрадиции посредством европейского ордера на арест, каковое требование, в соответствии с директивой Европейского Союза 0-8-15 ABC, и удовлетворяется настоящим. Вы трясете головой: что же вы такое там натворили! Ваш первый вопрос: с каких это пор в Германии действуют латвийские законы? Чиновники отводят вопрос указанием на то, что это их совершенно не касается: «Вы выясните это в Латвии, когда предстанете там перед судом». И вот, вы в латвийском суде, где вам объясняют причину вашего задержания под стражу; оказывается, вы написали однажды в связи с какой-то публикацией письмо в газету, в котором вы, между прочим, напомнили о том, что, согласно Писанию, гомосексуальность является грехом. А согласно новой редакции латвийского антидискриминационного закона, объясняют вам, дискриминация гомосексуалистов является наказуемым деянием. Вас приговаривают к шести месяцам тюремного заключения без права на условно-досрочное освобождение. Спустя полгода, перед самим вашим освобождением, вам сообщают, что на вас по тому же составу «преступления» заведено дело в Швеции, так что вам предстоит теперь провести еще год в шведской тюрьме. После чего вас, возможно, экстрадируют в Грецию, потому что за 7 лет до этого в Альгарве, что в Португалии, вы оставили на пляже остатки семейного пикника, что хоть и дозволено в Португалии, но является наказуемым в Греции. — — Наверное, это и есть та самая степень зла, после которой зло перестает восприниматься как зло, и становится нормой повседневности. Особенно если учесть, что привилегия абсолютного зла, зла на все времена, принадлежит в сознании европейца всё еще фашизму.

9.

Вопрос Бисмарка может быть сформулирован и в модифицированной форме. Кто еще, кроме коренных европейских народов, вправе считаться европейцем? Ответ впечатляет монументальностью необдуманности. Сегодняшняя Европа, по единодушному мнению её поверенных, не просто исторически сложившийся конгломерат народов, но содружество ценностей . Это словосочетание особенно любил повторять немецкий канцлер в дни воздушных налетов на Сербию. Он, правда, не уточнял при этом, о каких именно ценностях идет речь, но было и без того понятно, что о демократических. Имелся в виду некий набор условных рефлексов, играющих такую же роль в приобщении современного европейца к содружеству ценностей, какую в свое время сыграло слюновыделение одной собаки в возникновении рефлексологии. Современная европейская демократия — глава в истории европейского тоталитаризма. Нужно наблюдать её в миги её растерянности или конфронтации с инакомыслящими, чтобы увидеть её звериный оскал. Так это было, когда партия австрийца Хайдера получила на выборах 29 процентов голосов, после чего бельгийский министр иностранных дел призвал своих соотечественников не ездить в Австрию кататься на лыжах, а брюссельские таксисты отказывались везти пассажиров, прибывших из Австрии. Или в дни бомбежек Сербии, когда эти ставшие министрами и депутатами бывшие дебоширы и поклонники Хо Ши Мина с пеной у рта призывали вооружить албанских террористов: для скорейшего торжества демократии в Сербии. Я назвал демократию главой в истории тоталитаризма. Ничего удивительного, если в скором времени появятся детекторы лжи для ловли псевдодемократов. Вот и немецкий «Шпигель» спрашивает у президента Путина, стопроцентный ли он демократ (по-немецки: lupenrein , то есть: чистой воды). Ну, прямо какой-то вступительный экзамен с вопросом на засыпку, от ответа на который зависит, свой ты или чужой. Притом, что ответ (негативный) уже определен заранее, и нужно лишь знать его, чтобы подобрать к нему вопрос. По этой технике мир узнавал, скажем, о массовых захоронениях в Сербии. Чтобы захоронения были, нужно было задать вопрос о них, а чтобы задать вопрос, нужно было, чтобы они были. Вот и задавали вопрос по заданному ответу. Ответом была госпожа Олбрайт, ощупывающая в телевизионной камере какие-то кости, после чего эта омерзительная сцена каждые полчаса транслировалась по телевидению, и это длилось ровно столько времени, сколько требовалось для слюновыделения, я хотел сказать, для достижения той степени единодушия, когда бомбовые удары по позициям злодеев приветствовались не только завсегдатаями пивных, но и философами, вроде Жака Деррида и Юргена Хабермаса.

10.

Если проследить вехи становления Европы, от Верденского мира (843) до Вестфальского (1648), и дальше до Венского Конгресса (1815), а от этого последнего до Версальского договора (1919), потсдамско-ялтинских соглашений (1945) и уже, в завершение, Маастрихта (1991), то первое, что бросается в глаза, — это ускорение темпов, доходящее уже в наше время до каких-то трансцендентальных скоростей. Решающим при этом всегда был вопрос о принципах образования европейского целого. Под принципами, очевидно, следует иметь в виду господствующие в каждую из отмеченных эпох понятия и представления, по которым ориентировался процесс строительства. Так, первые очертания Европы в распаде и дележе наследия Карла Великого несут несомненный теологический и даже теократический характер. Напротив, Европа, перекроенная после 30-летней войны, покоится уже на некой политической теологии, с которой Томас Гоббс будет списывать свою этатистскую теодицею. Европа Венского Конгресса — творение Меттерниха — последняя эфемерная попытка отстоять старую Европу под натиском пришельцев из миров Джона Баньяна и Адама Смита. После Версаля, а уже окончательно после Ялты и Потсдама — это некий фантомный образ между реалиями американского Запада и советского Востока. Хрущев лишь сделал наглядным этот фантом в памятном символе Берлинской стены, по одну сторону которой начиналась Америка, а по другую Советский Союз. Сама Европа, понятным образом, оказывалась замурованной в стене, что означало: объем и величина её не превышали объема и величины стены. И только после спохватились, что в эйфории победы перешли все границы; что если с Европой было трудно, то без Европы стало нельзя; что Европа — это не просто отец, которому самое время, по фрейдистской инструкции, свернуть шею, не просто конкурент, которого можно обобрать до нитки, а коромысло весов мира, на котором держатся чаши и без которого обе — западная, как и восточная — сверхдержавы теряют смысл и суть. История возникновения Евросоюза — история попыток по оживлению трупа Европы 1918 и 1945 года. Труп, конечно, не ожил, но труп научился (я цитирую Блока) притворяться непогибшим. Сначала это были 15 государств-членов, не без зловещей аллюзии на только что преставившиеся 15 советских республик. Сейчас их 27. Вопрос даже не в том, сколько их еще станет завтра, а в том, по какому принципу они вообще становятся. Что требуется для того, чтобы стать Европой? Если не больше, чем приверженность к демократическим ценностям, то бочка может ведь оказаться бездонной. Донозо Кортес еще в 1850 году сравнивал Европу с клубом. Быть принятым в Евросоюз приравнивается, в этом смысле, к членству в клубе. Составляется список кандидатов, и устанавливаются испытательные сроки, во время которых белые эксперты наезжают в страны, подавшие заявку, с целью их, так сказать, техосмотра по части демократии. Вызывает чувство гадливости, когда какойнибудь очередной пфификус из Брюсселя или Страсбурга определяет степень готовности той или иной страны стать Европой, а параллельно какой-нибудь азиатский людоед лезет из кожи вон, чтобы показаться вегетарианцем. В результате возникают комбинации, которым можно было бы позавидовать даже «в ожидании Годо» . Нужно постараться однажды увидеть вещи, как вещи, а не как симулякры, чтобы реально оценить случившееся. Историческая Европа, Европа отечеств, о которой грезил де Голль, исчезла после 1945 года. От нее остались два призрака по обе стороны Берлинской стены, американский и советско-русский — в продолжение встречи, теперь уже противостояния, на Эльбе. Западный призрак дразнил восточный сытостью и респектабельностью, маня его по свою сторону стены, каковая сторона тем более казалась раем, что по желающим попасть в нее стреляли. В какой-то момент этот, ведущий, призрак стал называть себя уже не Западной Европой, а просто Европой. Это совпало с моментом, когда восточный призрак, перестав быть советским, оказался никаким. Тем временем снесли и стену, спровоцировав оскорбительно ясный обратный эффект; выяснилось, что стена, разделяя, сближала и притягивала их друг к другу, а без стены они вдруг шарахнулись друг от друга. После долгих лет унизительного пребывания в статусе «никакого» восточному призраку разрешили, наконец, постепенно становиться «европейским» . Реакция новобранца могла бы заинтересовать психоаналитика. Вот сейчас, например, когда в Брюсселе разгорается спор о распределении голосов при принятии решений, и страны с бо́льшим населением, вроде Германии и Франции, попадают соответственно в более привилегированное положение, премьер Польши Ярослав Качиньский требует вести счет польского населения с учетом поляков, умерших во время Второй мировой войны (в их смерти он, конечно же, винит немцев); не будь этих жертв, так рассуждает он, население страны насчитывало бы сегодня 66 миллионов. Это уже чисто гоголевский дискурс, и, наверное, нам было бы легче ориентироваться в польско-немецких отношениях, если бы переговоры между госпожой Меркель и господином Качиньским воспринимались нами по модели встречи Чичикова с Коробочкой. Конечно польский напор имеет традицию; последний раз в 1939 году, когда польские уланы рубили шашками немецкие танки. Но история пока не кончилась, и, возможно, Польше, продолжай она и дальше в том же духе, предстоит пережить Шестой раздел, прежде чем она обретет себя в вечном мире европейского феллашества. Но вот вопрос, задать который в нынешней Европе не менее сложно, чем ответить на него: что общего между сегодняшней Польшей и сегодняшней Францией? Что их объединяет? С одинаковым успехом можно было бы объединить Россию с Америкой, при наличии общей и приемлемой для обеих сигнатуры. Общее у Франции и Польши не их христианское, к тому же католическое, вероисповедание, а то, что обе прошли посвящение в «белую революцию» : Франция давно и основательно, а Польша недавно и наспех. Главное, попасть в список. Если вы в списке, считайте, что вы уже у стола — кем бы вы ни были. У Турции, например, больше шансов стать Европой, чем у Швейцарии, потому что Турция занимает в списке претендентов одно из первых мест, а Швейцария никакое. После внесения Турции в список остается гадать о следующем фаворите. Не следует только делать удивленный вид, если им окажется Берег Слоновой Кости.

11.

То, что белая и цветная революции «в ближайших десятилетиях» будут протекать друг возле друга, и даже в качестве союзников, принадлежит, наверное, к самым жутким срезам шпенглеровского прогноза. В сегодняшней Европе это видно уже невооруженным глазом. Механизм сотрудничества обеих бесхитростен, но и необыкновенно эффективен. Поучительно наблюдать за ним по аналогии с Древним Римом. Рим, уже с первого века, являет некое подобие современного мегаполиса, где на фоне корректности и толерантности разыгрывается настоящий зоопарк верований, суеверий и культового разврата: мировая клоака, cloaca mundi , стягивающая в себя подонков со всех концов света. После эдикта Каракаллы 212 года, даровавшего римское гражданство всем жителям Империи, римская история ускоренно движется к концу. — Проблема совсем не в том, что в Европу с послевоенного времени неудержимо вливаются потоки цветной иммиграции, а в том, что последним не противостоит никакая ни политическая, ни духовная — воля. Впечатление таково, что здесь культивируется как раз безволие, причем не спорадическое, а, странно сказать, поволенное, — некий род действенного, необыкновенно целеустремленного безволия, не терпящего возле себя никакой сколько-нибудь здравомыслящей и перечащей ему инициативы. Таков смысл белой революции, неизбежно перерастающей в цветную: систематически обезволивающая себя Европа становится вместилищем и арсеналом чужих волений . Не то, чтобы эти люди, европейцы, не хотели быть, даже благоденствовать; беда в том, что они хотят быть не собой, а другими, кем угодно, но только не собой. Здесь не место разбираться в причинах этой самоненависти, формы проявления которой в том или ином народе, скажем, у немцев или французов, на редкость специфичны; нас, в свете нашей темы, интересует, скорее другое, именно: как далеко зашел процесс, соответственно, как долго осталось еще ждать воцарения первобытных состояний в высокоцивилизованных жизненных условиях. Тем более что сроки Шпенглера (после 2200 года) могли бы оказаться чересчур оптимистичными…

12.

Тандем белой и цветной революции проверяется на фактах. Конечно, фактов множество, и они разные, но нельзя же, апеллируя к фактам, иметь в виду все факты. Решающими оказываются те, в которых отражается тенденция. По аналогии с врачом: в груде фактов, обнаружившихся при анализе, врач выделяет те, которые имеют значимость симптомов . — Несколько лет назад Германию всколыхнуло дело Мехмета, 14-летнего турецкого подростка из Мюнхена, который ухитрился до своего 14-летия совершить более 60 зарегистрированных уголовно наказуемых деяний. Для воспитания маленького монстра в ход были пущены все механизмы социального воздействия: беседы, увещевания, поощрения, угрозы, наказания. Дело не сдвигалось с точки, а агрессивность (грабежи с нанесением телесных повреждений) увеличивалась с каждым днем. Было принято решение о высылке подростка обратно в Турцию. Вот тогда и началось. Адвокат несовершеннолетнего обвинил власти в незаконных действиях, а пресса в бесчеловечности. Я бы не удивился, увидев по телевизору демонстрацию в поддержку прав юного турка. Скорее всего, это проходило бы по ведомству «восстания порядочных» , к которому призвал однажды своих сограждан Герхард Шрёдер. Кончилось тем, что Высший административный суд Баварии, сославшись на какое-то немецко-турецкое соглашение, удовлетворил просьбу высланного тем временем преступника вернуться обратно в Германию для продления срока визы. Но вот еще один факт-симптом. Выступая в Голландии по телевидению, представитель марокканского «меньшинства» возмущался, что его сородичам приходится приспосабливаться к голландским нравам и обычаям (он назвал это дискриминацией); смысл был такой: мы, марокканцы, уже долгое время живем по-вашему, голландскому, справедливость требует, чтобы теперь вы, голландцы, жили по-нашему, марокканскому. То есть, он предлагал голландцам в Голландии перейти на марокканские обычаи. Участвовавшие в передаче голландцы отнеслись к сказанному с пониманием, а одна женщина (официальное лицо, кажется, министр) призвала своих соотечественников к большей терпимости и большему уважению прав человека… Позитив этих, и множества других аналогичных, фактов в том, что, сталкиваясь с ними, мы получаем возможность проверить на себе степень нашей способности (или уже неспособности) к адекватным реакциям.

13.

Резюмируя тему, приходится заботиться о том, чтобы не оказаться зачисленным в пессимисты и пораженцы. Но дело вовсе не в пессимизме (или оптимизме), а в умении (или как раз неумении) видеть вещи сообразно действительности . Речь идет не об очередной теоретической конструкции, а о данных осмотра и заключении. Бессмысленно обвинять врача в пессимизме, если он диагностирует сепсис или кровоизлияние в мозг. Равным образом нет и не может быть никакого пессимизма в следующем, скажем, заключении: общество, в котором обычными стали музеи искусства с мусорными свалками и человеческими фекалиями в качестве экспонатов, или оперные театры, где на сцене в рваных джинсах и с бутылкой пепси в руках поют свои арии вагнеровские боги и герои, а в зале им аплодируют холеные зрители во фраках, такое общество едва ли может рассчитывать какое-нибудь иное, чем соответствующее ему, будущее. Всё верно, но сказать так, значит, тем не менее, сказать не всю правду. Правда то, что врач ставит диагноз. Но правда и то, что он лечит, или пытается лечить. Главное, чтобы его диагноз не стал сам составной частью болезни. Шпенглер видит будущее. Но будущее, это, ведь, не только то, что может быть увидено, но и то, что может быть поволено . Культура — творение людей. Можно отдать должное изобретательности, с какой её делают больной. Отчего же так мало воли и изобретательности в том, чтобы сделать её здоровой? Отчего бы, отдавая должное острому взгляду диагноста Шпенглера, не сказать: он, конечно, прав в том, что видит, но я, но мы, мы сделаем всё от нас зависящее, чтобы он не был прав . (Более детальное, позитивное, развитие этой темы выходит за рамки настоящего выступления. Я надеюсь, мне удастся когда-нибудь коснуться её на русском языке.)

14.

И напоследок: рискну сказать несколько слов о России. Проницательный Шпенглер попал и здесь не в бровь, а в глаз, отметив амбивалентность России, которая ни Азия, ни Европа, но может быть как той, так и другой. Не по типу «Евразии» , в которой я нахожу не больший смысл, чем, скажем, в «Афроамерике» , а как сознательный выбор между той и другой. Выбор Петра, при всей фундаментальности, не снял альтернативу, а лишь усилил её. Решающим в петровской «перестройке» было то, что «белая революция» осуществлялась методами «цветной» . То есть, в роль голландца вживались не по-голландски, а скорее уж «по-мароккански» . Наверное, это и имеют в виду европейцы, когда говорят о «загадочной русской душе» . Россия сегодня, если не заслонять её словами, — апория, парадокс, некий black box между Сциллой «белого» безволия и Харибдой «цветной» воли. Уравнение с тремя безумиями, из которых одно в равнении на Европу, другое в равнении на

Азию, и третье в равнении на то, что между Европой и Азией, то есть, на «себя» при отсутствующем «себе» . Российских либералов может настигнуть жестокое разочарование (и протрезвление), если за пустыми словесными гильзами коллег из Евросоюза они увидят собственное недавнее коммунистическое прошлое. Скажем, когда либеральные европейские политики (а либеральны сегодня все они, как слева, так и справа) пугают активизацией тоталитаристских тенденций в России. Я не знаю, что именно активизируется в России, но я думаю, что это никак не коммунизм. Даже если допустить, что коммунистическая партия снова придет к власти, она принесет с собой не коммунизм, а только похожее на коммунизм чучело либерализма. Коммунизм, как форма власти , сколь бы живучи ни были еще отдельные рецидивы, изжил себя в России; на чем он единственно держался, был культ личности , или персонификация аппарата власти в теле вождя, живом, как и мертвом. После Хрущева, растождествившего себя с аппаратом, исчезновение коммунизма было вопросом времени. Но гораздо живучее оказался коммунизм, как психология масс , и оттого кризис российской государственности сегодня не только в непривычности нового парламентарного инструментария власти, но, главным образом, в отсутствии адекватного народа. Нелепость в том, что капитализм строят здесь по модели коммунизма. Но капитализм, как известно, — это, прежде всего, категория этики, причем этики протестантской, кальвинистской. Он с трудом приживался уже в католической части Европы. Как он смог бы прижиться в ауре православия — представить себе это мне решительно не под силу. Я в состоянии еще понять, каким образом народ-богоносец громил и грабил церкви; в этих погромах, хоть и в перевернутой форме, изживалось всё еще религиозное чувство, некое православие наизнанку. Но представить себе демократическую, капиталистическую Россию по европейскому шаблону мне так же трудно, как представить себе в России кальвинизм вместо православия. В этом и состоит, по-моему, основной признак послеперестроечного, а после уже и перманентного российского кризиса: в доме повешенного только и делают, что говорят о веревке, потому что здесь всё, начиная с убранного Дзержинского и кончая неубранным Мавзолеем, напоминает о веревке. На языке гештальтпсихологии: заменили фигуру, но оставили прежний фон, так что фигура стала international , а фон остался Иванушками … Коммунизм в России сегодня не опасность, а только (прошу прощения) плевок в общую миску, чтобы, за невозможностью лишить «буржуев» жизни, лишить их, по крайней мере, аппетита. Где он опасность, так это на Западе. Все эти годы, живя на Западе, я не перестаю поражаться призраку коммунизма, снова бродящему по Европе и с каждым днем становящемуся всё менее призрачным. Это прямо какое-то déjà vu , которым еще займутся будущие дефектологи истории. Вот пример: посудите сами. Молодой швейцарец, школьный преподаватель, написал и издал в начале 90-х гг. книгу по немецкой истории, в которой касался, между прочим, и некоторых больных пунктов новейшей истории. Речь, в частности, шла о том, что показания некоторых немецких офицеров в английских и американских тюрьмах были получены в результате пыток. Он ссылался при этом на английские источники, в том числе и на воспоминания самих тюремщиков. Книга попалась на глаза одному из родителей, после чего в редакции газет и на телевидение посыпались гневные письма с требованием принять меры. Кончилось тем, что его уволили из школы за «фашизм» . Мы сдружились еще до этого на почве совместного интереса к духовной науке Рудольфа Штейнера, и даже вели пару раз совместные антропософские семинары. После увольнения он решил основать частную школу, и обратился ко мне с просьбой прочитать курс лекций по истории философии. Я охотно согласился, и он внес мое имя в лекционный план. Вот тут-то и пошло-поехало. Мне чуть ли не каждый день звонили знакомые, предостерегая от общения с «фашистом» . По сути, это были угрозы. Вы, мол, приехали издалека и не в курсе здешней специфики; вас, конечно, не арестуют, но двери перед вами захлопнутся наверняка. Так, в первом приближении. Дальше — больше. Неужели вы не понимаете, что, общаясь с фашистом, вы и сами можете прослыть таковым. Будьте же благоразумны и соблюдайте дистанцию, а еще лучше, упредите ситуацию и признайтесь публично, что вы не верблюд. — Я отвечал, что приехал хоть и издалека, но разбираться в здешней специфике мне нет нужды, так как со спецификой этой я знаком с детства. У меня и на прежней родине были друзья-диссиденты, так сказать, антифашисты, с которыми я никогда не прерывал общения, даже под угрозой испортить себе карьеру. Но в том-то и дело, что угрозы в моей прежней жизни шли по официальному каналу и никогда по частному. Знакомые, как правило, обходили меня стороной или сочувствовали мне, иной раз и завидовали, ну да, дело могло доходить даже до доноса, как это и соответствовало распределению ролей в тоталитарном государстве. Но чтобы от них шли угрозы, такого не было и не могло быть — никогда!.. Тут я понял впервые, насколько эта разновидность коммунизма в своей уродливости совершеннее нашей: уродливой, но отнюдь не совершенной, потому что слежка, донос, шпионство и, наконец, террор, на чем единственно и держится тоталитаризм, стали здесь частью общественного сознания, то есть, общество вытеснило государство, переняв у него функцию контроля, и если вы инакомыслящий, то ближние ваши покончат с вами до того, как за вас возьмется полиция, и сделают они это не из подлости, низости, зависти, корысти и как бы это ни называлось, а по убеждению: убеждению в том, что вы, как фашист, представляете опасность для них, свободных граждан свободного мира, и что вас, следовательно, необходимо нейтрализовать. — Еще один, совсем недавний, эпизод. Молодой человек, тоже учитель, уволился из школы в связи с новым местом работы. Будучи членом Национальной партии Германии, он получил место секретаря при берлинском отделении. В ответ на это из школы были исключены его дети, мальчик и девочка примерно, я не помню, 10-ти или 11-ти лет. Нужно просто представить себе эту мерзость со всей ясностью. Учительская коллегия приняла решение об исключении детей единодушно. Никто им не звонил, не требовал, не заставлял: никакой райком, никакой горком или ЦК; свободные граждане свободного мира, они поступили по совести и убеждению. Убеждению в том, что детям их бывшего коллеги, осмелившегося стать членом правой партии, нет места в их школе. Поскольку названная партия официально зарегистрирована, и существование её вполне легально (в 2004 году она даже провела двенадцать своих депутатов в парламент федеральной земли Саксония), школа оказалась куда более тоталитарной, чем власти. Повторяю, это было то, что называется инициативой на местах, без всякого давления сверху. Я доскажу еще конец истории, потому что это действительно конец. Жена уволившегося учителя встречает на улице учителя физкультуры, друга семьи, и они, естественно, обмениваются приветствиями. Придя домой, он получает звонок от одного из коллег, который спрашивает у него, всё ли у него в порядке с головой, если он как ни в чем не бывало здоровается с госпожой N? После чего учитель физкультуры звонит госпоже N. и берет свое приветствие обратно. — Я знаю, что такие учителя (я просто не уверен, что среди них были физкультурники) были и у нас. Меньше всего хотелось бы мне впасть из крайности в крайность. Но я просто указываю на факт. То, что Советский Союз был самой свободной и гуманной страной в мире, внушалось всем. Все кивали головами, но никто в это не верил, потому что поверить в это не смог бы даже слабоумный. Так вот, когда европейцу внушают такое о Европе, он склонен поверить в это. Потому что, прежде чем привести его к слабоумию, ему внушили, что он свободен. Его обезболили комфортом, прежде чем ампутировать ему умственно важные органы, и он даже не почувствовал, без чего он вообще остался. В эйфории полноценности ему не терпелось осчастливить Восток своими свободами и правами, и он настолько вошел в роль, что совершенно проморгал ответный удар. Коммунизм настиг его внезапно и неотвратимо, и понадобится немало времени, прежде чем он поймет это, если он вообще поймет это. Россия, вместо того чтобы и дальше культивировать свое низкопоклонство и доказывать ему свою приверженность к демократии, могла бы именно здесь попробовать свои силы в оказании ему гуманитарной помощи. Как инвалид со стажем, так сказать.

15.

Ответ на исконно русский вопрос «что делать?» приходит с неожиданной стороны. Ответу предшествует вопрос об опасности, самой опасной опасности, какую можно себе только помыслить. Мы тщетно стали бы искать её во всем спектре социального: от политики до экологии. Она лежит на самом видном месте и вызывающе проста. Спасать приходится не страны и народы, не природу и историю, а здравый смысл . Каких-то сто с лишним лет отделяют нас от реплики капитана Лебядкина у Достоевского: «Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь устоять против здравого смысла». Сегодня мы повторяем это в обратной версии: «Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь сохранить здравый смысл».

Москва, 27 июня 2007