Опубликовано в журнале «Пушкин», 1, 2009
1.
Почему-то рецензия на книгу Мириам Энгельхардт «Делёз как метод. Сейсмограф теоретических инноваций на примерах феминистического дискурса»хочет начаться с неточного предположения: Жиль Делёз покончил бы с собой, по крайней мере, попытался бы наложить на себя руки, увидь он себя таким, каким его деконструирует Мириам Энгельхардт. Неточность догадки даже не столько в том, что он сделал это задолго до появления книги, сколько в том, что на него здесь как бы проецируется ницшевская аллегореза «базарных мух» , создавая впечатление, будто названная книга искажает и извращает его, а не (пусть вызывающе плоско) осуществляет. Но, даже уточненная, неточность не исчезает, а лишь сдвигается (сгибается) на задний план, в «похожую на туман размытость виртуальных образов»; нет сомнения, что книге М. Энгельхардт, хоть и сослагательно, приписывается роль, которая ей и не светила бы, появись она в менее виртуальном и более устойчивом мире, том самом, разрушению которого шизоаналитик Делёз посвятил свою критически и клинически беспокойную жизнь и непобедимости которого он воздал-таки должное, решившись добровольно уйти из него: как раз в самый разгар столь лихо санкционированного им культурного беспредела. «Может быть, этот век станет однажды делёзианским» — интересно в этой фразе Фукото, что её мог бы сказать и Делёз — о Фуко; а еще интереснее то, что оба попали в глаз: сказали, как сглазили, то есть не просто сказали, а захотели, и не просто захотели, а накликали: в час, когда всем им, слепым вождям слепых, сподобилось снимать жатву с безответных и безответственных пространств послеялтинского мира. Конечно, было бы нелепо понимать «делёзианский век» иначе, чем по-делёзовски же: как конструкцию, хоть и предназначенную для многих — в идеале, всех — избранных (всех, как избранных), но всё же конструкцию, обойти которую удается и всегда будет удаваться тем, кто в восприятии вещей опирается не на идеологический имплантат сознания, а на — всё еще! — здоровые органы чувств. Плюрализм времен стар, как мир, но, по-видимому, никогда еще он не был таким до отчаяния очевидным, как сейчас; сшибленные вульгарным циферблатным временем в опцию «современность» , «мы» живем не только в различных настоящих, но и в различных прошлых и различных будущих, часто не имеющих ничего общего между собой. «Наша» готовность к диалогу есть готовность аутистов, заменивших старую гоббсовскую войну всех против всех миротворческой глухотой всех ко всем. Делёз мог еще дышать воздухом ненавистного ему платонизма, о котором клоны его в лучшем случае знают понаслышке, и, по-видимому, нам легче будет понять неточность, с которой началась эта «рецензия» , если мы скажем, что прошлое Делёза отличается от прошлого Мириам Энгельхардт тем, что в нем нет ни следа его самого, тогда как в её прошлом едва ли есть кто-нибудь еще, кроме него.
2.
Книга «Делёз как метод» написана просто, аккуратно и (сказал бы Ницше) «оскорбительно ясно», тем более оскорбительно, что содержанием её является хорошо придуманная и продуманная, а главное, стилистически удавшаяся сложность. «Сложность мысли Делёза генерирует радость объяснения» (с. 10). Надо представить себе двести с лишним страниц такой генерированной радости (к тому же в немецком сенсориуме), на которых от бедного пучкообразного, децентрированного, завернутого в собственные и чужие складки, псевдобарочного оборотня Делёза остаются даже не рожки да ножки, а тщательно разутюженные сгибы и дренированные очаги инфекции. Философия — продолжение войны иными средствами, и Делёз, изъясняющийся на языке Бисмарка, столь же ощутимо передает настроение Седана, как Гегель, пересказанный на языке Клемансо, настроение Версаля. Не секрет, что немцам нелегко писать о французах, как, наверное, еще нелегче французам писать о немцах, разумеется, за вычетом случаев, когда пишущий одной крови с теми, о ком он пишет (как, скажем, Юнгер с Риваролем или, обратно, Валери с Гёте). Делёзу, в этом смысле, не повезло с М. Энгельхардт куда больше, чем, скажем, Канту с Делёзом, причем дефектом (во французской оптике) обернулась здесь как раз типично немецкая добродетель; въедливость изложения такова, что смытым в мыслях француза оказывается их кружащий голову make-up, отчего мысли предстают во всей своей отталкивающей натуральности, совсем как та швейцарка из Берна, с которой у Казановы случился позорный физиологический сбой, потому что юное создание, по его словам, было слишком естественным, слишком лишенным кривляний и ужимок, чтобы быть привлекательным. Неслучайно Делёз возвел несовершенство в ранг метафизического принципа, предпочтя совершенным платоновским идеям, отражающимся в несовершенных вещах, нексусы виртуальностей, взаимодействие которых необходимым образом предполагает некоторую нестабильность. Это напоминает другую историю, рассказанную пианисткой Маргаритой Лонг о Дебюсси. Молодую Лонг сбила однажды с толку угрюмость мастера после концерта какой-то знаменитости, на котором была исполнена, в частности, его сюита Pour le piano. На вопрос, что же именно ему не понравилось, Дебюсси ответил: «Он не пропустил ни одной ноты. Это было ужасно». И когда потрясенная Лонг воскликнула: «Но Вы должны были быть довольны, Вы, требующий точности в каждой ноте без какого-либо послабления», он буркнул в ответ: «О, но только не так, только не так». Сценка, как будто придуманная Делёзом или — для Делёза. В этом «не так» — скромное обаяние антифашизма, который должен быть ризомой, даже не корнем, того менее деревом (и уж никак не плодом), и всегда спешить, даже стоя на месте, чтобы не дать обнаружиться в себе «другому фашизму» . Впрочем, гвоздь книги М. Энгельхардт торчит не в «не так» этой, большей, её части, а в последних двух главках, ради которых, надо полагать, она и была написана. Главки называются: «Делёз в действии» (вариант: «Прикладной Делёз» — Deleuze angewendet) и «Делёз как метод качественного различения процессов изменения». Первая из них состоит из двух подглавок: «Социологический метод описания нового» и «Аффирмативное описание — теоретикоориентированный анализ», из которых последняя, в свою очередь, разделена на три части: «Бовуар и новое в фазе равенства», «Иригари, Сику и новое в фазе различия», «Батлер и новое в феминистическом деконструктивизме». Это презентация «делёзианского века» ad valorem как альтернативной параллели к «Книге Бытия»: настоящая vita non fascista в форме вызова Творцу мира сделать вещи мира иначе и лучше, чем это удалось ему.
3.
Цель книги сформулирована по всем правилам расфокусированной ясности академического жаргона: «методологизировать философию Делёза таким образом, чтобы она могла направлять социологическое исследование процессов качественного изменения» (с. 8). Жаргон не должен сбивать с толку, потому что «процессы качественного изменения» — это всё-что-угодно . Какие угодно процессы каких угодно качественных изменений; чем Делёз больше всего хотел быть, так это философом нового, причем не в качестве пассивного дескриптора, а как производитель. Надо было спешно устранять ляпсус одного учителя, упрекавшего философов в том, что они объясняют мир, вместо того чтобы его изменять. Над ляпсусом потешался уже другой учитель (Хайдеггер): прежде чем изменять мир, надо же объяснить его, чтобы знать, что́ именно изменяешь. Чудеса и второе дыхание поумневшего в эпигонах марксизма — шестьсот шестьдесят шестой тезис о Фейербахе: философы должны понимать, как возникает новое, чтобы научиться генерировать новое; можно было бы кашлянуть в кулак, с учетом мафусаилова возраста этого тезиса, а при особом душевном настрое и уловить за спиной модника-производителя специфический запах серы. «Народец! Чёрт меж них, а им не догадаться: / Хоть прямо их за шиворот бери». Какие именно конкретно «процессы качественного изменения» имеет в виду М. Энгельхардт, выясняется уже к концу книги, в главке о «прикладном Делёзе» , инновационная техника которого блестяще выдерживает экзамен феминистического дискурса: на примерах архаической первопроходки, selfmade woman Симоны де Бовуар, еще двух мужественных современниц, сделавших всё, чтобы ничто не напоминало больше о современницах женственных, и, наконец, последней, самой инновационной, постфеминистской, постфукоистской, постделёзианской, цифровой, американской Джудит Батлер. Как это происходит, демонстрируется на последовательном проведении материала через восемь пунктов (с. 184), в основе которых лежат следующие выделенные курсивом «понятия из философии Жиля Делёза» (сам Делёз, как известно, считал задачей философии «творчество понятий» ). Сначала это какое-то новое восприятие , из которого реконструируется некая встреча; встреча , в свою очередь, оказывается знаком определенных условностей и вызывает к жизни новые проблематизации ; постепенно становится ясным, какими привычными восприятиями и смысловыми связями приходится жертвовать (разрыв) , и по отношению к какому смыслообразующему порядку совершается измена (по какому «ложному» выбору объекта она опознается). Короче: на толику виртуальности насаживается целый порядок актуальности, потому что вокруг нового восприятия образуется меньшинство , а в самом меньшинстве страстный союз , после чего начинается творческий процесс образования новой теории, или внезапно возникающего различия , которое и есть новое , как конституированный предмет или новая сущность. — В этой тарабарщине закодирован век Делёза с его техникой каких угодно разрушений и каких угодно созиданий. Нужно лишь различать за выделенными курсивом концептами их реальный повседневный смысл, чтобы осознать случившееся. Гастон Башляр необыкновенно метко сформулировал однажды суть новой научной философии: если прежде наука действовала по принципу как если бы , то принцип, по которому она действует сейчас: а почему бы нет . Тут не только весь Делёз, тут вся рать. А почему бы не устроить выставку фекалий в каком-нибудь престижном музее искусств (сначала — профилактически — искусственных, а потом и настоящих)? Чем не «новое восприятие» , под знаком которого происходят встречи и возникают новые проблематизации , приводящие к разрыву с прежними смыслами и образованию меньшинств, страстных союзов и т. д., после чего рукой подать до нового конституированного предмета, а то и новой сущности искусства, отрицание которой будет грозить вам зачислением в фанатики-фундаменталисты или, если по максимуму, в фашисты!
4.
Как сказано, М. Энгельхардт тематизирует технику генерирования нового на примерах феминистического дискурса. В истоках дискурса классическая фаза равенства, представленная в 60-е годы Симоной де Бовуар. Значение этой беспокойной дамы трудно переоценить; дело совсем не в том, что над ней смеялись, а в том, что, игнорируя смех, она делала несмешными исконно смешные вещи. Так, Леон Блуа, критикуя однажды Поля Бурже, заметил, что женщины неспособны произвести шедевр. «Им для этого кое-чего недостает».По Блуа, именно этого недостает и Бурже. В новом дискурсе над этим уже не смеются. Быть мужчиной без «кое-чего» , сегодня, когда всё больше и больше, с позволения сказать, мужчин мечтают избавиться от «этого» , и избавляются-таки хирургически, острота бедного Блуа даже не анахронизм, а плоскость. Дальше — больше. Во второй фазе (Люси Иригари, Элен Сику) речь идет уже не о равенстве, а о различии, или, чтобы сохранить связь с праматерью Бовуар, о различии в равенстве — по типу: если женщины и мужчины равны, то женщины равнее. Цель дискурса — обретение (изобретение) параллельного женского времени, своего рода «новая хронология» , ризоматически пучащаяся из еще одного ставшего абсолютно несмешным бонмо: «cherchez la femme» . Саша Гитри и в дурном сне не привиделось бы, чем обернется его милая шутка в головах дам, начитавшихся Лакана и Деррида: «Я бы охотно признал, — говорит однажды Гитри, — что женщины выше нас, если бы это могло выбить у них из головы мысль, что они нам равны». Шутка Гитри — трубка Магритта: ни трубка, ни шутка, а «Делёз в действии» . Но гвоздь в последней, третьей, фазе, ужаснувшей даже ветеранок феминизма. Едва ли такое могло прийти в голову француженке, потолок дискурса которой не шел дальше жеманной версии онтологического аргумента: меня ищут, следовательно, я существую , при условии, правда, что ищут не только в превратностях мужских импликаций, но в долгосрочной перспективе заново переписанной истории творения и человечества. В Gender Mainstreaming феминизм, по сути, упраздняется, так как он самой антитетикой своего сосуществования с мужским обречен на ущербность. Постфеминистский мир — мир без биологии, абсолютно дебиологизированный мир, потому что природа — это скрытая социальная конструкция и, как таковая, тирания и диктатура, принуждающая человека считать себя разнополым и верить в то, что так оно и есть. На деле, асоциальный и тоталитарный Бог-фундаменталист, сотворив человека, как мужчину и женщину, лишь выдал собственный конструктивизм (thesei) за естественный распорядок вещей (physei), чем и запятнал собственное творение. Только путем радикальной деконструкции этого недоразумения можно опознать в нем конструкцию и преобразовать бесклассовое общество в общество бесполое, или свободнополое, где каждый волен сам выбирать себе пол, осуществляя выбор не через атавистические ужасы хирургии, а в стерильной чистоте дискурса. Характерно, что новым восприятием делёзианки Батлер был так называемый crossdressing: подобно Архимеду, увидевшему в ванне закон гидростатики, она увидела в ношении одежды другого пола первофеномен гендерной идентичности.
Несомненно, у Делёза, доведенного было до отчаяния экстемпоралиями дотошной немки, были все основания считать себя адекватно примененным, после того как М. Энгельхардт вошла, наконец, в роль и сделала с ним то, что сам он, по собственному признанию, делал с классиками. Известно, что историю философии Делёз с изяществом анекдотического поручика-гусара понимал как «некий способ сношения сзади» (Делёз говорит enculage , что хоть и не составляет труда адекватно озвучить по-русски, но, наверное, всё же не среди философов, а, скорее уж, конюхов или сутенеров). «Я воображал, что подбираюсь к автору со спины и делаю ему ребенка, который будет его ребенком и в то же время уродцем». Интересно, а воображал ли он, что в один прекрасный день и к нему подберутся сзади… Сценка, способная пополнить тезаурус виртуального и стать новым восприятием: Мириам Энгельхардт, в группе с Симоной де Бовуар, двумя другими и гендершей Батлер, располагаются позади Делёза и все вместе делают ему уродца. Технический вопрос, как это им удается, можно обойти из деликатности, но если кому-то покажется уместным настаивать на ответе, то вполне достаточно будет сослаться на вибратор «Лакан» .
5.
В одном телеинтервью Делёз назвал Витгенштейна «убийцей философии» . Любопытно, что ему при этом и в голову не приходило допустить, что, возможно, сама философия предпочла бы быть убитой, чем содомизированной. Его друг-подельник Фуко охарактеризовал однажды книгу «Анти-Эдип» (в предисловии к американскому изданию 1977 года), как «введение в нефашистскую жизнь» . Если учесть, что фашизм к тому времени успел уже пройти номинацию абсолютного зла, то «введение в нефашистскую жизнь» имело все шансы стать философией эпохи par excellence. Нефашистская жизнь, по Фуко, это жизнь, очищенная от всякого рода унитарной и тоталитарной паранойи, жизнь, в которой мысли, желания, поступки изживаются не иерархично, а дизъюнктивно, по принципу не подразделенности, а дикорастущести, с предпочтением множественного единому, различного однообразному, номадного оседлому и т. п. Нужно только внимательнее прислушаться к этим властным интонациям, чтобы различить his master’s voice у провокатора, попавшего однажды в марксизм, как в свой фашизм, и так и просидевшего в нем всю жизнь. Параллель с христианскими моралистами, на которую указывает Фуко, необыкновенно точна по своей саморазоблачительности; ему просто не хватило дыхания досказать её до конца. Фуко: «Христианские моралисты разыскивали следы плоти, затаившиеся в складках души. Делёз и Гваттари, в свою очередь, подкарауливают наиболее интимные следы фашизма в теле». Но ведь куда более характерным для моралистов было не то, что они боролись с плотью, а то, что их самих одолевала плоть. «Анти-Эдип» волен сколько угодно подкарауливать фашизм и искоренять его следы; по-настоящему он становится интересен там, где самого его подкарауливает фашизм (например, подбираясь к нему сзади), потому что фашизм опознается не по genus proximum, а по differentiae specifica, имя которым легион. Можно сказать, что элитарному фашизму в стиле Джентиле, Примо де Ривера или Дриё ла Рошеля противостоит здесь коммунальный фашизм поколения, сидящего на марксизме, ницшеанстве и фрейдизме, как на игле, — поколения, в котором все могут всё, потому что в противном случае это был бы — фашизм. Характерно, что наряду с фашизмом Делёз отвергал и капитализм, мотивируя свое неприятие почвенностью и стабильностью обоих: фашизм, как и капитализм, ограничивают виртуальное, а значит, свободу. «Введение в нефашистскую жизнь» — потерянный ад, или изгнание из ада ответственностей и ограничений в рай абсолютных самоосуществлений, где (так Делёз в своей книге о Фуко)«литературная форма, научная аксиома, повседневная фраза, шизофреническая чушь и т. д. в равной степени являются высказываниями, хотя и несоизмеримыми, несводимыми друг к другу и лишенными дискурсивной эквивалентности». Еще раз: все могут всё, потому что нефашистская жизнь — это тотальный горизонт виртуального, где литератор, ученый, обыватель, шизофреник, добавим, философ и — last, not least — христианский моралист в равной степени высказываются, пополняя круг возможного всё новыми и новыми невозможностями и — «отдавая скромную дань уважения св. Франциску Сальскому». От пьянящего слогана акциониста Бойса: Каждый человек — художник! до рефрена песни: We are the champions . Именно: мы, то есть, все. Потому что, когда не все, а немногие и того меньше — это тирания и фашизм. Догадка: если век Делёза начинался с улицы, студенческих коммуналок и перформансов, то отчего бы ему не завершиться в операционной и, post hoc, ergo propter hoc, прозекторской, после того как «нам всем» придет очередь самоосуществиться в качестве хирургов и прооперировать друг друга. We are the surgeons!
6.
Безутешность философии: Последнее, что остается от прочтения книги М. Энгельхардт, — вопрос о жанре. Наверное, уместнее всего было бы отнести её к дикорастущим (пусть даже в парниковом режиме), но логика смысла распорядилась иначе. Ceci est une philosophie. Почему бы нет! Почему бы в мире, в котором трубка — это не трубка, автор — это не автор, нефилософии не быть философией! Неизменно стабильными остаются сами они: мэтры, авторы, знаменитости, с трубками и без, хотя Фуко, профессорствующий в Collège de France, — это примерно то же, что Диоген, преподающий этику в Академии. Надо было просто вводить других в нефашистскую жизнь, в абсолютную логику относительного, и делать это от имени философии, той самой, в убийцы которой Делёз зачислил Витгенштейна, а Витгенштейн, несомненно, зачислил бы Делёза. Философия в век шизоанализа разделила участь дестабилизированных вещей, отчего философией стало всё, соответственно, философами — все. Сегодня на Западе — характерно, что сам Делёз сетовал в свое время на это со всей горечью родителя, забывшего, каким образом он произвел на свет своих уродцев, — мало кто удивляется «философии» сортов сыра, «философии» холдинг-компаний, «философии» автобусных предприятий, и уже совсем обычными, даже устаревшими выглядят темы, типа: Творец, как состоявшийся шизофреник , или: Скользящее и плавающее означающее , или (совсем новый пример): В бессознательном состоянии под шумом сушильного аппарата для волос: Посещение парикмахерской, как бегство от действительности, у Кэтрин Мэнсфилд и Ингеборг Бахманн. Хитрость заключалась в том, что, прежде чем разрушить старый мир «до основанья» , они захватили «почту» и «телеграф» : устоявшиеся в тысячелетиях формы, знаки, институции, которые они заполняли потом каким угодно содержанием, чтобы, скажем, хрюкая из шкафа, можно было называть это искусством, а устраивая семинары на тему волос Ингеборг Бахманн, преподносить это как философию. Рихард Вале, опубликовавший в 1894 году свое монументальное исследование «Целое философии и её конец», завершил его словами: «Придет время, когда скажут: когда-то была философия». Конечно, он имел в виду не мертвых философов, которые живут, только потому что не знают, что мертвы. Философия умерла той же смертью, что искусство и наука, и понять это можно будет, лишь зная, чем она жила. Её просто прикончили извне: сверхумные литераторы, гораздые пофилософствовать физики и дальше все, кому не лень. Конечно, это уже случалось не раз, по-видимому, сильнее всего в XVIII веке, в эпоху просвещенческого постмодерна, когда философией называлось решительно всё, о чем можно было порассуждать в кафе и салонах, любой тип высказывания, всё равно: энциклопедический или порнографический, продуцируемый человекомашинами: от Ламетри и Вольтера до Ретифа де ла Бретона и Сада. Остановить эту оргию снова выпало немцам; Кант, а вслед за ним немецкий идеализм, лишь посвоему повторили жест Лютера, избавив философию от маразма и вернув ей идентичность. Когда потом, начиная с Первой мировой войны и дальше, повесткой дня стала «освободительная борьба за Германию» (в формулировке сэра Генри Джонса, профессора философии университета Глазго: «They are dehumanized. We are in to liberate those people»), о будущем можно было уже не беспокоиться. Делёзу и консортам оставалось, практически не встречая сопротивления, заселять уродцами беспризорные душевные пространства разнемеченного мира.
7.
В конце концов всё свелось к тому, чтобы, заменив мысль говорением, выдрессировать само говорение до эффекта неразличимости с мыслью, при условии, разумеется, что говорение было бы не любым, а французским. Постмодерн обольщает по-французски; он и был, по существу, типично французской реакцией на модерн, после того как в последнем не осталось подобающего (первого) места для la grande nation . «Досадно, — говорит однажды Бог у Шарля Пеги, — когда в мире не будет больше этих французов; будут вещи, которые я сотворил, и никого, кто бы их понял». Досаднее должно было быть ему другое: когда в мире почти не осталось уже вещей, сотворенных им, потому что остались французы, решившие, что им больше приличествует творить новые вещи, чем утруждать себя пониманием старых. Постмодерн — еще один (последний?) французский реванш, возвращение двухсотлетнего Казановы, компенсирующего немощность плоти фокусами обсценного дискурса. Сейчас, в бесчисленных компиляциях и диссертациях, он примеривается к роли классика, напуская на себя важность и респектабельность, но респектабельный Лакан или Делёз такая же нелепость и безвкусица, как вчерашние хиппи, обернувшиеся вдруг министрами, профессорами и депутатами. Куда честнее был уход не в респектабельность, а в террор. Постмодерн и сам был террором, как бы (в кантовском смысле) монограммой чистой способности дестабилизации, то есть террором в оригинале, с которого по сей день копирует свои судьбы «больное позднее потомство» . Он никогда и не скрывал своего марксизма, напротив, гордился им, а в некоторых случаях (Фуко) даже начинал с членства в коммунистической партии. Нужно однажды увидеть этот призрак, называемый марксизмом, в моментах его трансформаций, когда, став смешным в своей послесталинской, хрущевско-брежневской личине, он принялся вживаться в роль умницы и шармёра, для чего ему единственно и понадобился парижский антураж. Главное, он ни на минуту не переставал убивать. Менялись лишь техника и топика умерщвления: один раз, как массовые ссылки и казни, другой раз, как стилистически изысканный, подчас бесподобный дискурс.
Базель, 20 октября 2008.