Если книги имеют свою судьбу, то, очевидно, что судьба эта зовется читатели: всё равно, читающие читатели или отсутствующие. Судьба книги — быть прочитанной или непрочитанной, но и прочитанная она может же оставаться непрочитанной, хуже: понятой мимо, косо, невпопад, не в том, что она есть, а «как вам будет угодно»; читатель — Прокруст, укорачивающий (или как раз вытягивающий) книгу до размеров своего лобного места, той самой точки, где она покорно укладывается в его мнение и испускает дух. Но если позволительно говорить о судьбе книг, то можно говорить и о (реверсивной) судьбе читателей, имя которой книги; книга — прочитанная и непрочитанная — щелчок по читательскому лбу, отчего лоб начинает гудеть, a некие незримые акустики по продолжительности гула определяют качество спектра и проходимости мысли. Нет сомнения, что при всех девиациях описанного отношения возможен, по крайней мере мыслим, и идеальный случай, когда книга находит своего читателя, а читатель свою книгу, когда, стало быть, читаемое и читающий образуют некое целое, при котором, однако, книга есть не «объект», отданный на произвол читателю-«субъекту», а собственно сам «субъект», создающий читателя в том именно смысле, в каком скульптор создает из неотесанного куска камня или дерева осмысленную фигуру.

Оборот «духоная пища», по аналогии с обычной физической пищей, мог бы пролить некий свет на это отношение; правда то, что «мы» едим, но правда и то, что съеденное действует в «нас» без малейшего «нашего» участия, скажем, благоприятно, если это здоровая пища, или пагубно, если, соблазнившись зазывным ярлыком, мы едим «эмульгаторы» и «красители». Нет спору, что старый каламбур: человек есть, что он ест, подлежит компетенции не логиков-идеалистов, а районного врача; во всяком случае, перенесенный на «духовную пищу», он заставит призадуматься и иного идеалиста: человек есть, что он духовно ест, скажем, что он читает. Предположить, что прочитанное откладывается в памяти, всё равно, что представить себе съеденное отложенным в желудке; то и другое называется расстройством: желудка и ума. В норме пища не откладывается, а превращается; но если от «эмульгаторов» в физической пище можно еще как-то уберечься путем анализов, то от «эмульгаторов» в духовной пище есть лишь одно спасение: милость Божья. Ибо не требуется никакой смекалки, чтобы понять: есть книги, разрушительное действие которых на организм, на всё, что называется психикой — от способности суждения до адекватных реакций, в несоизмеримой степени превосходит отравляющую силу всякого рода «БигМаков» и прочих гастродемократических гадостей.

Первый симптом физической пагубы: напичканный пищевой химией организм не реагирует на натуральные продукты (или реагирует рвотным движением). Соответственно первый симптом духовной пагубы: отравленная лжемыслями, иллюзиями, тягой к комфорту, слабоумием душа отказывается реагировать на дух(или реагирует на него: клеветой, смешком, замалчиванием).

Предисловие к книге о становлении европейской науки, написанной без малого пятнадцать лет назад и изданной через два года после её написания, имело целью объяснить или оправдать замысел издать книгу в том виде, как она «написалась», без последующей редакции и шлифовки. Она и сейчас видится мне всё еще «черновиком», тронуть который в загрунтовке, композиции и линии рисунка я не решился тогда и не решаюсь теперь (отдельная перегруппировка, отчасти добавление и более энергичная акцентация некоторых фактов и ссылок, в целях лучшего освещения нехоженных смысловых пространств, не противоречит сказанному); вопреки всем правилам и ожиданиям, я должен был рассказывать её, как я рассказывал бы сон, нисколько не заботясь о читателях; читатели вспомнились уже под самый конец, и тогда пришлось дописывать к тексту предисловие, чтобы как-то

замять несуразицу спонтанных пробуждений в сон и шубертовских déjà entendu в случае «старшего», а то и «ведущего», научного сотрудника. Спешу оговориться: в этом «не заботясь о читателях» не было и следа высокомерия или деланного ницшеанства, а было единственно спокойствие от уверенности, что они есть, пусть мало, пусть ничтожно мало, но есть — одного-то уж я знал в лицо и наверняка, — а, значит, нечего было унижать их заботами там, где они вполне справились бы сами… Теперь, в перспективе второго издания, приходится начинать как раз с читателей; если, как автор, я мог бы сегодня быть вообще в чем-то уверенным, так это прежде всего и без всяких оговорок не в читателях.

Книге «Становление европейской науки», увиденной, услышанной сперва как становление Европы и уже после сфокусированной на науку, в которой обещанная зрелость Европы стала её поволенной деградацией, предпосылается новое предисловие с вопросом: кто же прочтет эту книгу теперь? Оговорюсь: речь идет не о тех совсем немногих, кто уже читал её по её первом выходе в свет (или по крайней мере мог бы прочитать, появись она не в послеперестроечном Ереване, самой своей полиграфической невменяемостью как бы предвосхищая будущих опустившихся до «челноков» и «бомжей» «докторов наук»), а о новых, сегодняшних… «Скажи мне, — пела в одной из своих послевоенных песенок Марлен Дитрих, — куда девались мужчины?» Вопрос, над которым в Германии после 1945-го самый раз было ломать хорошенькую голову: в самом деле, куда они девались?… Но, повторяю, ни о чем таком я и не думал, когда, обложив себя найденными книгами и превозмогая фантомную боль недостающих (где-то лежали же они, не предусмотренные никакой «гуманитарной помощью»), чернилами и на бумаге выписывал страницу за страницей. Потом уже мне время от времени приходилось бороться с соблазном продолжения. Становление европейской науки, опознанное с императорского Рима и догляденное до конца XVIII века, могло же быть увидено и дальше; книга, вопросительно сжавшаяся в крик Парсифаля, могла же быть услышана и в том, что последовало после!

Напрасно; соблазн так и оставался соблазном, и демону оборванной на крике книги приходилось отвлекать меня массой дел, авторских, издательских, личных, чтобы чистая пронзительность крика не исчезла в шуме и суете новых писательских приготовлений. Понятно, что дальше «предательства клерков», или последней так озаглавленной главы, писать было, собственно, нечего; становление европейской науки прекращалось на Европе, преданной своими клерками (по-русски, интеллигентами); по существу, так могла бы быть озаглавлена вся книга, а не только последняя её глава, если бы это заглавие не было испорчено Жюльеном Бенда в его на редкость плоской и предательской, предательской именно по отношению к собственному гениальному титулу, книге 1927 года; тема «предательство клерков», казавшаяся мне в оптике конца 80-х годов, к тому же сквозь специфически «советскую», более того: «ереванскую», мутную среду, еще не до конца закрытой, запечатанной, заколоченной, предстает в начале нового столетия ли, тысячелетия ли, на «месте происшествия», со всей ясностью обреченности: становление европейской науки достановилось-таки до «микрочипов», инкрустируемых в организм для ради сохранения «памяти», при том, что расслабленному потомку крестоносцев и вспоминать-то уже нечего, кроме «последнего танго в Париже».

В Европе можно найти сегодня всё, кроме «науки», «становления» и «самой Европы», вместе и порознь; то, что когда-то здесь «становилось», теперь остановилось и существует милостью «страховых компаний» и «музеев»; что некогда было «европейским», стало африканским или афроамериканским — «цветная революция», о которой твердил гаруспик Шпенглер, свершилась; недавно в Голландии, выступая по телевидению, представитель марокканского «меньшинства» возмущался, что его местным соотечественникам приходится приспосабливаться к голландским нравам и обычаям (он интерпретировал это как дискриминацию); смысл был такой: мы, марокканцы, чёрт знает сколько уже времени живем по-Вашему, голландскому, справедливость требует, чтобы теперь Вы, голландцы, жили по-нашему, марокканскому, разумеется, не в Марокко, а в Голландии; участвовавшее в передаче официальное лицо (министр, женщина, голландка) отреагировало на сказанное абсолютно положительно, призвав своих соотечественников к терпимости и большему уважению прав человека… «Наука»? От «науки», в том виде, как её представляли еще последние нобелевские бронтозавры 60-хх, 70-хх годов, не осталось теперь уже ничего, кроме технологий, исповедующих дадаизм и успешно разрабатывающих программы превращения овец в клопов, а клопов в налогоплательщиков, замены сердца металлическим насосом, превращения мужчин в рожениц, прошу прощения, рожеников и т. п. Европеец сегодня — это меньше всего homo europaeus, скорее умный аппарат: факс,

компьютер, мобильный телефон, органайзер, кредитная карточка, сканер, компактдиск, нотбук, — короче, «тысяча и один голландский день», которым живут во исполнение своих прав человека «марокканцы». Нисколько не оспаривая названных прав, более того, под хмелем колющей в сердце догадки, что последний неприкосновенный запас планетарного здравого смысла сдан-таки на хранение именно «марокканцам», я оглядываюсь на книгу пятнадцатилетней давности и спрашиваю лишь: что́ «им» «Гекуба» и что «они» «Гекубе»?

Сомнений относительно незавершенности рассказа и соблазнов продолжить его нет и в помине. Последней — уже на грани деформации, но всё еще европейской— темой было и остается «предательство клерков». Далее следуют иные декорации, костюмы, говоры, запахи, цвета: парад континентов на месте канувшей в небытие Европы. Американский президент с непрерывно жующей челюстью и своей американской женой, прилюдно обращающейся к нему на «бэби»; новые русские «бесы», на фоне которых старые, достоевские, выглядят всё еще способными войти в свиней, а не ввести в себя, как эти, самих свиней — в пополнение и усовершенствование бесовства; «народовержущая» Азия, грозящая мультиплицированно склеротизированному Западу уже не уютной топикой «заката», а просто кровавым поносом; вымирающая от «спида» и «голода» Африка, и напоследок случайно, по недоглядке, заданный некоторыми пока еще вменяемыми «клерками» вопрос: а сыщется ли там, в Африке, свой «черный доктор из Ламбарене», который, забыв про африканские нужды, оставил бы всё и отправился в Европу, чтобы лечить «белых братьев» от dementia senilis?… Но я обещал не продолжать книгу, и оттого прерываю себя, чтобы дать ей самой отойти в замирающих отголосках её последнего крика.

К.Свасьян

Базель, 20 марта 2002 года