Я не предполагал к этой книге никаких предисловий; странным образом она виделась мне до её написания неким довлеющим себе «черновиком», и уже потом, пишучи её, я начал догадываться, что речь идет об адекватной форме и что формой, наиболее отвечающей замыслу и содержанию её, мог бы оказаться именно «жанр» черновых набросков. Допустив, что есть вещи, никоим образом не выразимые в «беловике»… Понятно, что о «предисловии» я и не думал, избавленный от него самой спецификой жанра; книга писалась в обманном расчете на дальнейшую переработку, тем более что перспективы «выхода в свет» должны были обязывать её хоть к какому-то минимуму «светскости»; я ни на минуту не сомневался в том, что от переработки она выиграла бы во многом; предвижу и поддерживаю в кредит всю будущую критику по этой части, меня, впрочем, волновал не выигрыш, а проигрыш; я отчетливо видел, что бы могла она утратить при таком выигрыше, и страх перед потерями окончательно пересилил во мне соблазн косметической наживы.
Оставалось как-то объяснить это, и тут уже отвертеться от предисловия не было никакой возможности. Но объяснение, как я себе его и представлял, укладывалось в несколько строк; обрывать едва начатое столь литературно непривычным образом не сулило бы мне читательского расположения в самом преддверии книги; подумав, я решил продолжить, и тогда мне пришло в голову предварить текст книги
неким воображаемым «интервью» с её автором, предположив, что отказ от прямой авторской речи вполне компенсируется авторскими ответами на вопросы, которые так или иначе могли бы возникнуть у читателя по прочтении книги. Поскольку же единственным её читателем всё еще продолжал оставаться я сам, то проблема решалась актом саморасщепления на «автора», согласившегося давать ответы, и «читателя», готовящегося задавать вопросы; я выдумывал их наугад, эксплуатируя опыт «коллегиального» общения и стараясь придать им как можно меньше нелепости и как можно больше каверзности; в конце концов результат превзошел ожидания — в круге внимания оказались едва ли не все существенные имплициты текста.
Приведу это «интервью» в частичных и наиболее типичных — на этот раз уже с «редакторской» точки зрения — выдержках.
Вопрос: Книга озаглавлена:«Становление европейской науки», а между тем добрая её половина — вся первая часть — посвящена истории общеевропейской культуры, причем в моментах, казалось бы, наиболее отдаленных от непосредственного феномена самой науки. Чем оправдать эту диспропорциональную растяжку и диспозицию материала? И потом, если уж прицеливаться с таких расстояний, то не целесообразнее ли было бы начать не с Рима, а с Греции?
Ответ: Я силюсь понять, что за это «моменты», которые наиболее отдалены от непосредственного феномена самой науки? Постарайтесь заменить «непосредственный» феномен «несуществующим» феноменом, и Ваше возражение отпадет само по себе. Становление науки ведь и предполагает поначалу отсутствие её как феномена; подумайте о кристалле, формирующемся в маточном растворе, и если я действительно растянул — на добрую половину — анализ раствора, то не в наибольшем отдалении, а в наибольшем приближении к самому кристаллу. Впрочем, я заботился также об акклиматизации читательского восприятия к атмосфере второй части, и меня при этом нисколько не тревожила постраничная диспропорция; если позволительно в ином случае часами, а то и днями готовиться к пятиминутному разговору, то считайте, что и здесь в некотором роде могло бы произойти нечто подобное. Что до Рима или Греции, не понимаю, почему Вы настаиваете на Греции, а не — если уж на то пошло — Вавилоне или Египте? Надо было с чего-то начать, и я выбрал Рим как непосредственный затакт Европы, не говоря уже об исконно римских «генах» будущей научности: воле к власти и
юридической казуистике. Греция осталась в растворе, но едва ли её присутствие в книге уступает по силе напряжения Риму.
Вопрос: Вы нигде не высказываетесь о методе Вашей работы, а между тем впечатление по всему тексту таково, что факты толкуются Вами весьма произвольно и субъективно. Согласитесь, что это не способствует объективной значимости Ваших характеристик; ведь не станете же Вы отрицать, что мы имеем дело не с художественным, а с научным — по крайней мере, в авторской интенции научным, скажем так, своеобразно научным — подходом. Но допустим ли при всем этом своеобразии такой градус произвольности, который выглядит у Вас едва ли не нормой исследования?
Ответ: Я думал об этом возражении. Скажу больше, непобежденные остатки рационализма во мне именно в этом пункте бойкотировали временами само написание книги. Потом я подумал: а не свершалась ли сама история , на внешний взгляд, в сплошном ключе произвольности и субъективности, во всяком случае не обращая никакого внимания на нормы и критерии научности?
Из чего, конечно, никак еще не вытекал постулат произвольности. И еще я вспомнил определение историка у Фридриха Шлегеля: пророк, обращенный вспять. Этого оказалось достаточно для того, что Вы называете методом работы. Я пытался понять историю не дискурсивно, памятуя исконно латинский смысл «дискурсии» как «бестолковой беготни» (у Плиния Младшего: inanem discursum relinquere), а прокурсивно, зная её в «ставшем» и тем не менее силясь угадывать её в «становлении»; работу историка над историей я уподоблял работе автора над романом, он хоть и знает, что герой должен умереть, но может лишь догадываться о том , как это случится, и таким образом вынужден идти к концу вместе с самим героем, разве что на йоту опережая его, чтобы поспевать записывать. Его отличие от героя в том, что вдобавок к горизонтальному контрапункту событий он обременен и вертикальной выделкой фразы, и лишь тогда может его задача считаться удавшейся, когда выделка не тормозит движения, а темп не оборачивается стилистическими браками. Жид в «Фальшивомонетчиках» открытым авторским текстом признается в момент появления нового персонажа: я не знаю, ни кто он, ни что он будет делать в моем романе, но мне кажется, что с ним связано нечто важное. Больше этого и лучше этого сказать о «методе» я не умею. Всё прочее — «объективность», «субъективность», «художественность», «научность» — мало меня заботило, если не считать отдельных рецидивов рационалистического образования. Единственным «научным» критерием, которым, как фонарем, я пользовался, оказывалась «симптоматика», умение отличать «существенные» факты от «несущественных»; в остальном, говоря в самом невысовывающемся смысле слова, я жил этой книгой, больше всего интересуясь «жизнью», меньше всего ее «итогами».
Вопрос: Но если критерием выступает симптоматика, то в чем критерий самой симптоматики? Иначе: в силу чего отличаете Вы существенное от несущественного?
Ответ: Я думаю, все злоключения науки начались с того, что ее отделили от искусства, вытравляя из нее всё личностное и постольку неисповедимое. Художнику Вы не задали бы такого вопроса… Метод художника, критерий его творчества и всё прочее — это он сам; предполагается, однако, что в науке «сам ученый» мало что значит перед таким наукообразным пугалом, как «критерий объективности». Но подумаем: есть довербальные, неверифицируемые способы различения главного и побочного — в медицине, в педагогике, скажем в детективной практике, в быту наконец. Люди умеют это либо не умеют, а если и умеют, то делают это, как правило, безотчетно, дорефлексивно, фактически. Я говорю о способности, близкой к тому или в чем-то совпадающей с тем, что в подвижнической литературе называлось «умным деланием»; ни о чем ином не толкует, по существу, и гётевское учение о «первофеноменах», а уже в наше время и феноменологическая философия, — начатки, с неслыханной силой проросшие у Рудольфа Штейнера, особенно в проекции истории, до универсального органа постижения, отсутствие или наличие которого уже сегодня вопрос не науки, а меры человеческого как такового. История видится здесь как динамическое многоголосие само- и взаимообъяснимых первофеноменов: симптомов; речь идет о правильном выборе и сочетании исторических фактов, не интерпретации, а именно сочетании. Известен случай: дети, игравшие в мастерской, переставляли линзы; одна из комбинаций дала эффект подзорной трубы, которая так и была изобретена. Дети наткнулись на нее случайно; историк возводит эту случайность в ранг метода. Он ничего не примысливает к фактам, он лишь создает им условия, при которых они могли бы выговориться сами, но для этого и требуется очистить их от случайных, т. е. нетипичных, несущественных в данной ситуации факторов. Вы спрашиваете, как же отличить существенное от несущественного?
Вы можете, беря конкретный пример, возразить: образ Ньютона дан в книге упрощенно и однозначно, ибо наряду с Ньютоном-»калькулятором» есть же и Ньютон-»алхимик»; аналогично обстоит дело и с Бэконом, да и со всей классической эпохой, представленной не только материализмом парижских салонов, но и, скажем, платонизмом кэмбриджской школы; отчего же замалчивать Кэдворта, выпячивая одного Гольбаха? Я отвечу: фактически это так; во все эпохи есть все типы мыслителей; но если историк будет отталкиваться только от фактической данности материала, история окажется простой описью событий. Симптоматика есть аранжировка фактов, поиск нужной комбинации, при которой только и может обнаружиться тайный распорядок действий; скажем так: с «алхимиком» в Парацельсе невозможно еще не считаться; в Бэконе или Ньютоне его фактическая данность предстает уже симптоматологическим балластом, как ветхая церквушка на фоне небоскребов или как «скрипка» в руках Эйнштейна. Считаться с этим без разбора, только потому что и то и другое суть «факты», — установка, недопустимая в случае терапевта, детектива или просто по-бытовому умного человека; отчего же она допустима для историка?
Да, механистическая эпоха дала не только Локка и Ламетри, но и Кнорра фон Розенрота или Сен-Мартена; выбор симптоматолога науки падает на первых, даже если он охотнее предпочел бы оказаться в компании вторых. Ибо таковы условия данного акта драмы; такова — до Гёте и романтиков — сила притяжения мировоззрительной «программы» ближайшего будущего. Еще раз: платоники были во все времена, в том числе и в это. Но вот отрывок из письма Томаса Джефферсона Джону Адамсу (два президента, как-никак!) об одном из диалогов Платона: «Одолевая причуды, ребячества и невразумительный жаргон этого произведения, я… часто спрашивал себя, как могло случиться, что мир в течение столь длительного времени считался с такой бессмыслицей?» Я думаю, что симптоматолог может быть убежденным платоником и тем не менее уделить этому отрывку в данном отрезке истории большее внимание, чем сочинениям Кэдворта; в противном случае он рискует остаться при своем Платоне, ничего не понимая в современности.
Вопрос: Вы не ответили, в чем все-таки состоит методика различения существенного и несущественного?
Ответ: В личных особенностях самого историка. В его мужестве и умении реализовать флоберовское «Госпожа
Бовари — это я» на материале истории. И если я умею отличать существенное от несущественного в быту, с которым я себя, как правило, отождествляю, то мне нужно лишь научиться расширить присутствие моего эгоизма от бытовых экзистенциальностей до исторических, чтобы чувствовать себя и в истории как дома. Один из тяжелейших предрассудков рационализма вынуждает нас недовольно морщиться от этих слов. Предполагается, что существует некая методика, которую можно объективировать в параграфах, и что усвоивший её и есть «ученый». Впрочем, вот вполне «объективный» ответ, по аналогии: когда Баха спросили однажды, что значит — хорошо играть на клавире, он ответил так: опустить в нужное время нужный палец на нужную клавишу.
Вопрос: Вы описываете рационалистическую парадигму на материале механики и выдаете этот её вариант за нечто универсальное. Между тем, как Вам должно быть известно, дело не ограничивается одной механикой; Башляр убедительно показал существование совершенно новых типов ментальности в рационализме — такова, в частности, «электрическая» ментальность, возобладавшая после Ампера и Фарадея и решительно отличающаяся от«механической». Не упрощаете ли Вы ситуацию до искажения, представляя общее одним частным случаем?
Ответ: Очень корректное замечание. Вам придется, однако, посчитаться с тем, что я имею в виду другое. Речь идет не о «механической» ментальности как таковой, а о ментальности универсальной, о рассудочной духовности вообще, формирующей указанные Вами типы. Случай механики взят мною как первый по времени и, может быть, наиболее характерный, не больше; не его я универсализирую, а лежащую в его основе интеллектуальность, которая по существу определяет и прочие случаи, как бы они ни разнились меж собой по фактуре более верхнего, собственно научного слоя. Меня, таким образом, интересовала не differentia specifica Декарта и Ампера, а их genus proximum.
Вопрос: Читая Вашу книгу, невозможно отделаться от впечатления, что история науки, культуры вообще есть какой-то сплошной регресс. Как бы Вы выпутались из этой рискованной ситуации?
Ответ: Да уж и выпутаешься при таком-то словце… Я изложу Вам вкратце, в чем дело, а уж Вы извольте выпутываться сами. В панораме мне видится крестный путь мысли от единородного с нею мира ко лбу, предположив, что лоб и стал ей лобным местом; целью было погружение в материю и овладение материей изнутри; при этом утрачивалась космичность, но приобреталась самостоятельность; мысль выходила из-под опеки откровения и входила в зону опыта — от id cogitatur к ego cogito.
Если угодно, притча о блудном сыне, уходящем из дому, дабы не пребыть великовозрастным «бэби», но и долженствующем вернуться зрелым мужем. История, как я её описываю, и есть история ухода; её-то и восприняли Вы как «регресс». Скажу: с XV века и в катастрофической тенденции уход вызвучивался нотками необратимости — погружение в материю всё больше и глубже материализовывало мысль. Но самое худшее, что могло бы ожидать меня, как автора, было бы восприятие этих нот в ностальгической и ретроградной тональности; я категорически протестую против такой «интерпретации». Прокурсивный стиль письма, заставлявший меня угадывать события по часовой стрелке, мог временами трещать по швам и отшатываться, создавая ложное впечатление тоски по старому; на деле об этом не должно быть и речи. Вы видите, здесь следовало бы говорить как раз о «прогрессе»… Но вот любопытная топика; Декарт в стяжаниях «лба» всё еще нормален и правомерен; эпигоны его уже отвратительны.
Самое главное было бы понять: здесь нет вещей раз и навсегда «прогрессивных» и «регрессивных», в смысле: это так, вот и всё; попробуйте однозначно оценить Августина-автора «Исповеди» и Августина-автора «Contra epistolam Manichaei» — это совершенно различные миры. Описанные мною метаморфозы Аристотеля едва ли не самый яркий пример этой неустойчивости, фотографической негодности, я бы сказал, музыкальности исторических судеб. Как же можно здесь говорить о «прогрессе» или «регрессе», да еще сплошных, когда вчерашний «плюс» оказывается сегодняшним «минусом» и когда нормой восприятия выступает музыка, а не физика твердых тел! Еще раз: всё зависит от того, чтобы в нужное время коснуться нужной клавиши.
Вопрос: Последнее. Одни придерживаются рационализма, другие иррационализма; третьего, надо полагать, не дано. Вы, судя по Вашему тексту, в равной степени чураетесь как того, так и другого. Если это действительно так, не повисаете ли Вы в воздухе?
Ответ: Одни говорят, что кардинал Мазарини жив, другие утверждают, что он умер. Что до меня, то я не верю ни в то, ни в другое. Это шутка Шамфора (по мне, образцовый «коан»; иной даос жизнь бы промедитировал над ним). Ну, а насчет воздуха очень может быть. Это ногам топать по земле; дух, он и есть воздух. Никакой прописки.
Читателю. — Эта книга обязана своим возникновением одному мучительно навязчивому любопытству. Мне не давал покоя знаменитый астроном Лаплас. Он появился неожиданно в самый разгар моих занятий гностиками, довольный, уверенный, ничуть не смущенный абсолютной чуждостью «хронотопа», как бы говоря всей своей статью отца, укоряющего подростка-сына в ерунде, что-то вроде: «Ну-с, гипотезы измышляем», и потрясая непобедимой ровностью безбожия. Я долго не мог прийти в себя, не соображая, словно некий «янки при дворе короля Артура», откуда и что; потом меня осенило, что этот немыслимый, невозможный, кажущийся «уконическим» образ спустя полуторатысячелетие станет явью, больше того, явью общеобязательной и нормативной. Остальное граничило уже с преследованием; мне никак не удавалось отвязаться от этой странной и невыдуманной головоломки. Тогда я принял решение: избавиться от нее, написав о ней книгу. Нужно было последовательно проследить генеалогию этого диалектического оборотня в нелегких изломах его перехода от «небытия» к «бытию». Процесс написания принес много нового; открывались новые перспективы, горизонты, неожиданные узнания; увлеченный ими, я то и дело забывал о том, с чего всё началось. Но оно уже жило в книге собственной своей самостоятельной жизнью, полной самых тревожных и непредсказуемых напастей, которым мне оставалось только удивленно и благодарно подыскивать заговаривающие их слова.
К.Свасьян
Ереван, 9 августа 1988 года