Становление европейской науки

Свасьян Карен Араевич

Часть вторая. Симптоматика

 

 

1. «Урок анатомии доктора Тюльпа»

Художник внезапно распахнул дверь и увидел свою еще не написанную картину; пишучи ее потом, он уже подчинялся нормам последовательности и постепенности, но мгновенность увиденного всё же одержала верх, и законченный портрет, как бы описав круг неисповедимо технических возможностей, возвратился к своему началу и совпал с мигом внезапно распахнутой двери. Так они и запечатлены, настигнутыми врасплох, in flagranti, участники или, может быть, соучастники этой сцены, которой потому и довелось стать сценой, что появление художника прервало урок. А между тем в появлении этом не было ничего случайного; доподлинно известно, что художник был приглашен ими самими, т. е. амстердамской гильдией хирургов, возглавляемой доктором Николаэсом Тюльпом, в Амстердам в 1631 году, где и поселился по выполнении этого первого заказа; они, стало быть, ожидали его, и тем не менее его приход застиг их врасплох; неожиданными оказались последствия, ворвавшиеся внутрь с распахнутой дверью, за которой стоял уже не один художник, а мир, настоящий и будущий, нежданный и непрошенный. Секундой раньше картина была иной; в неровно освещенном и напоминающем келью помещении шел урок анатомии. Покойник, уложенный слегка наискось, с падающим прямо на него светом, выглядел как сама смерть, но не в привычном облике смерти, а по-новому и оттого невыразимо гнетуще.

Из всех известных доселе масок смерти эта казалась наиболее самоуверенной и окончательной, не подлежащей никакому обжалованию и оплакиванию; смерть, находившаяся прежде в других руках, по-иному и вписывалась в восприятие, представая всё еще как резонанс прошлой жизни и некая провокация будущей; такой она выглядела в руках ведающего ею священника, а позже и художника, гуманиста, даже палача. Неустойчивость ее положения определялась самой тактикой отношения к ней; в долговечной и необыкновенно утонченной системе реагирования на смерть со стороны всё еще живущих ей редко выпадали случаи полноценной удовлетворенности; дискомфорт и ощущение ненадежности настигали ее повсюду, где гений жизни противостоял ей целой гаммой самоутверждений: от sub specie aeternitatis до последнего целования и отдавания последних почестей. На нее смотрели взором ясновидца, разоблачая в ней небытие, ее заговаривали молитвами и мантрами, отпевали и оплакивали; она была смертью священников, опережающих ее в отпущении грехов, смертью эрудитов, встречающих ее достойной выдержкой из Платона, Писания или Отцов, смертью воинов, наносящих и принимающих ее лицом к лицу и всё еще во исполнение жизни, смертью поэтов, зачаровывающих ее магической просодикой благозвучий, смертью художников, всегда имеющих на нее композицию Вознесения, наконец, смертью палачей, самим безличием своим подчеркивающих высокую значимость жертвы; чем она не была до сих пор (по крайней мере, в массовом, легитимном порядке), так это смертью врачей-анатомов, смертью естествоиспытателей, смертью профессионалов по части всего неживого. И вот, наконец, ей выпала такая возможность.

Покойник, уложенный в напоминающей келью мертвецкой, казался уже совершенным гарантом ее жуткого спокойствия; ничто в нем не должно было уже тревожить и нарушать бездыханности ее присутствия; отсутствовали: имя, память, поэзия, слезы, Библия и горящая свеча в головах; царили: анонимность, отчужденность, деловая атмосфера, огромный раскрытый фолиант в ногах: «De humani corporis fabrica», сочинение Везалия, Базель, 1543 год. По левую сторону столпились хирурги; их было семеро, и их семикратная напряженность уравновешивалась сидящей справа фигурой учителя; доктор Николаэс Тюльп успел уже вскрыть левое предплечье и приподнять ножницами пучок мышц. Всё это так и осталось бы в нашем неведении, если бы художник, приглашенный из Лейдена в Амстердам, не распахнул внезапно дверь, которая уже никогда не могла быть закрытой.

Появление художника, несомненно, нарушило атмосферу урока; по крайней мере, это засвидетельствовано позами трех слушателей, вздрогнувших от неожиданности; в большом треугольнике композиции эти три фигуры образуют маленький треугольник, в который вписан еще один треугольник фигур, настолько поглощенных ситуацией, что не обративших внимания на художника. Первые три хирурга так и замерли на картине взглядами, вперенными в открывшееся пространство; внезапность мига отразилась на их лицах растерянностью и тревогой, против которых оказалась бессильной даже врожденная флегма голландской физиогномики; особенно подчеркнуто это крайне правой фигурой, держащей в руке список с именами присутствующих; можно было бы принять ее за некоего заговорщика и злоумышленника, вынашивающего преступные планы, настолько явно схвачено его лицо конвульсией саморазоблачения.

Вздрог, впрочем, явлен решительно во всех фигурах, как обращенных к художнику, так и не услышавших его прихода; драматизм группового портрета, впервые с такой силой выступивший в западной масляной живописи, был прямым резонансом внезапного художественного вторжения в табуированное пространство. Иначе это и не могло случиться, и все предыдущие пробы, от фронтисписи книги Везалия до Питера ван Миревельта, одним из первых рискнувшего на подобный портретный жанр, представляли собою более или менее удачный провал замысла, где, скажем, целая гильдия хирургов, заранее расставленная в два или три ряда, могла сосредоточенно позировать кисти живописца, не обращая ни малейшего внимания на иссеченный труп, словно бы он играл роль некой художественной приманки, вроде «пальм» или «морских видов» будущей фоторекламы. Здесь их застали врасплох; портрет, за вычетом его последующего «исполнения», оказался идентичным моменту внезапного вторжения, и именно этим маневром добился художник ошеломительно обнаженной «правды» изображения к смятению всего факультета «искусствоведов», вот-вот появившихся на свет и ознаменовавших свое появление целым списком требований и правил. Теперь это была сама смерть в невиданно новом — не христианском, ни даже языческом— обличии: неотпетая, неоплаканная, непогребенная, смерть, на которую не было уже ни «Книги Мертвых», ни «De profundis», ни даже Антигоны, смогшей бы бросить на нее горсть земли, — жуткое и залитое светом incognito беспризорного трупа, с которым уже можно было делать «что угодно» во Вселенной, потерявшей, казалось бы, счет чадам своим и променявшей библейское «размножайтесь» на геометрическую прогрессию мальтузианской демографии; теперь это была смерть-пособие, смерть-иллюстратор, настоящие «страсти по Везалию», оглашающие пространство варварской тарабарщиной из латинизмов, грецизмов и арабизмов; такими и застал их художник, этих пионеров объективированного небытия, столкнувшихся с «фабрикой человеческого тела». Внезапность не коснулась лишь одной фигуры; никакого намека на вздрог в сидящем справа за трупом учителе; доктор Тюльп, облаченный в черное, с черной шляпой на голове, необыкновенно спокойный и сосредоточенный, ведет урок. Надо всмотреться в благородное величие этой осанки, вошедшей в портрет по всем правилам великих традиций западной портретной живописи; у Гольбейна-младшего он был бы «Томасом Мором»; у Веласкеса «графом Оливаресом»; здесь он «ученый муж», олицетворяющий волю только что рождающейся новой науки.

Замечательна его выделенность и даже слегка нарочитая обособленность на фоне всей композиции; те семеро, захваченные врасплох, всё еще отсутствуют в действительности, и живой инкарнат их лиц всё еще просвечивает мертвенной бледностью, падающей на них от желтизны покойника; суровый каприз фантазии позволил бы представить каждого из них «объектом» вскрытия, настолько «объективным» оказался в них шок увиденного; ничего подобного нельзя и в мыслях допустить о «докторе». Элегантный, подтянутый, мужественный, «знающий», он противопоставлен ситуации, как сама жизнь; самоуверенность жизни в нем одна оспаривает самоуверенность простертой перед ним смерти; устраните его, и сорванный урок обернется неслыханным триумфом смерти; но здесь, в его присутствии, силою его присутствия, она должна еще раз — и на этот раз совершенно по-иному — испытать ту самую тревогу, которой ей удалось уже заразить обступивших ее «новичков». Никакого сомнения, что с таким противником ей еще не приходилось иметь дело; ее разоблачали доселе ясновидческим взором, гармонией, словом, кистью, но никогда еще — скальпелем и хирургическими ножницами. Теперь эти ножницы выволокли ее наружу и требовали абсолютной профессиональной тишины; доктор Николаэс Тюльп, не обращая внимания на переход из амстердамской прозекторской в гаагский Маурицхейс, продолжал урок анатомии левого предплечья.

Еще раз всмотримся в этот образ. Что же в нем уравновешивает нелегкость драматизма композиции?

Отчего без него она распалась бы в сущее помешательство, которое так и готово сорваться здесь со всех концов, а с ним пресуществляется в необыкновенной силы катарсис? Скажут, быть может, что художнику удалось достичь этого волшебной игрой светотени, непревзойденным мастером которой он был и останется. Но разве способна светотень, даже в таких руках, осуществить то, что под силу одному сознанию? Впечатление таково, что этот человек, представившийся доктором Тюльпом и возглавляющий амстердамскую гильдию хирургов, олицетворяет собою нечто значительно большее; поговаривали о его принадлежности к братству «розенкрейцеров», но о самом братстве шли уже такие путаные и противоречивые слухи, что толку от разговоров было мало. Когда он вошел в мертвецкую и занял свое место у трупа, стало без слов ясно: в присутствии этого человека не может случиться ничего сверхъестественного, и потому малейшее обнаружение страха выглядело бы оскорблением в его адрес. Странно: он вскрывал труп, и это переживалось как священнодействие; именно такой запечатлела ситуацию кисть художника, разгадавшая в этом «незнакомце» властную печать самосознающей души. Черный и изысканно «светский» костюм «доктора» казался некой «сутаной»; именно казался, впечатляя атмосферой, смогшей бы исходить от одной «сутаны» и тем не менее исходящей от «костюма»; правая рука ухватила ножницами пучок мышц, а левая застыла в жесте «дирижера», аккомпанирующего объяснением… Этот человек мог бы и исповедовать покойного; во всяком случае нельзя отделаться от предчувствия, что когда-то ему приходилось делать именно это; но настали времена, потребовавшие иных ритмов оформления, усомниться в которых, при всей их шокирующей необычности, он не мог; он был «персонажем», никогда не упускавшим из виду «автора», и ход развития «драмы» привел его теперь к осознанию собственной свободы и самостоятельности; предстояло выдержать труднейший экзамен сочетания величайшего «дерзновения», даруемого вновь приобретенной свободой, и величайшего «смирения», вытекающего из самого существа той же свободы; цель сводилась не к самоличному узурпированию «авторских» прав, а к воспитанию в себе «индивидуума» и к получению права на «соавторство».

Перед нами высокая душа во всеоружии многократного опыта жизней и смертей, душа, каждый раз приходящая на Землю с заданием темперировать новые ритмы развития; родственная душа смогла бы опознать в ней былые облики «мага», «священнослужителя» и «рыцаря»; нынешний облик был обликом «ученого-естествоиспытателя», который потому и олицетворял собою нечто значительно большее, что нес в себе всю полноту атмосферы прежних своих воплощений. Посмотрите же, какая потрясающая гармония пронизывает обоюдную противоположность и даже противопоказанность этих рук. Правая не ведает уже ничего, кроме своей правоты; она подчинена полностью чистому этосу профессионализма и не остановится уже ни перед чем; ее пафос — пафос кромсания и разложения, пафос «вложения перстов», без которого она навсегда готова оставаться Фомой неверующим природы и мира.

Не верить хочет она, а знать, где знание равносильно ощупи, и в головокружительном надмевании своем способна она уже отрицать реальность всего «неощупываемого», скажем, «души», до которой не дано дотянуться ее ножницам. Сама по себе она бессмысленна, как бессмысленно всякое только кромсание; смысл ее дан линеарным контрапунктом левой руки, разъясняющей и углубленно толкующей происходящее в этой строго фугированной перекличке «спутника» и «вождя». Оттого и замерла левая рука в иконописном жесте, как бы створяя воедино распавшуюся связь времен; оттого и выглядит урок анатомии неким священнодействием, где этос профессионализма направляется и регулируется этосом высочайшей человечности; вглядимся: жест правой обращен вниз, левой — вверх; жест Смерти одновременно нейтрализуется жестом Воскресения, ибо чем же, если не Воскресением, должно быть познание Смерти в наиболее незыблемой твердыне ее: в самой материи, покинутой Жизнью! Велики соблазны, подстерегающие правую руку в ее дерзновенном профессионализме; да и как устоять ей, этой самоуверенной выскочке, только что научившейся держать скальпель и ножницы и уже замахивающейся на благородно истощенную Метафизику в притязаниях на саму Истину, и откуда ей знать, какой тяжкой наследственностью обременена ее «экспериментальная» чистота! Это знает левая рука, мудрый поводырь своей профессионально ослепленной напарницы, без которой участь ее — разрушительное блуждание впотьмах.

Самой взнесенностью своей она благословляет процедуру познания; силою ее ножницы в правой руке преображаются в компас, и урок анатомии вырастает до нового мифа, где оглашение каждого мускула сопровождается орфическими экзорцизмами, пронизанными на этот раз силою сознания; урок анатомии оказывается уроком архитектуры, потому что вскрытое тело видится не просто конгломератом распадающихся «веществ», но неким опустевшим «храмом Божьим», строение которого не уступает по красоте и мудрой соразмерности частей самому мирозданию. Еще шаг, и познание смерти увенчается «онтологическим аргументом»; окровавленная связка мышц засвидетельствует Смысл Вселенной и Источник Жизни не в меньшей степени, чем литургические тексты, и урок анатомии станет, наконец, «мистерией», где учителем смерти выступит не сама Смерть, а Воскресший. Обратите внимание на властную позу сидящего справа от трупа «доктора»; так может выглядеть только господин над смертью, самой вертикалью своей пересекающий сверху вниз бездыханную горизонталь и образующий с нею фигуру креста как бы в распятие смерти познанием. Ученый анатом? — да, но и гиерофант древних мистерий, ведший некогда души сквозь обряд ужаса к посвящению и снова ведущий их к новому посвящению в этом переоборудованном под анатомический театр Элевсине.

Удивительный взгляд, устремленный в неведомую даль и опережающий происходящее. Руки еще здесь, взгляд уже там, но и здешние руки осмыслены и оправданы единственно силою этого нездешнего взгляда, взыскующего жизни делами рук своих. „Не почитаю себя достигшим; а только, забывая заднее и простираясь вперед, стремлюсь к цели“ (Фил. 3, 13). Этот образ не умещается уже ни в анатомическом театре, ни на полотне, хотя нет такой силы, которая смогла бы устранить его с занимаемого им места. Когда художник распахнул дверь, сквозь нее в полотно проникло будущее, мгновенно расколовшись надвое в перспективе взгляда учителя и в замершем вздроге столпившихся учеников. Посмотрите еще раз на этих «Эдипов» поневоле, отшатывающихся (даже в жестах любопытства) от этого не ими разгаданного «Сфинкса»; они уже вручены своей судьбе, не зная еще ничего о судьбе, вытесняемой жанром профессии, не догадываясь еще о колоссальных масштабах вверенной им будущности. Урок, вынесенный ими отсюда, обернется чудотворством, и еще не скоро упадет на это чудотворство громадная тень вопроса: был ли тот урок уроком обеих рук, или только правой?..

Художник в последний раз прикоснулся кистью к уже законченному портрету и расписался на противоположной стене, проставив дату: 1632. Потом он отошел, освобождая место двуликому будущему, покидающему рамки картины и вторгающемуся в судьбы мира.

 

2. Tabula rasa

С конца XVI века и уже в неотвратимом нарастании Европа охвачена горячкой переоценки ценностей и смены мировоззрительных гегемонов; XVII век, переживший почти одновременно шесть политических революций, есть век решительной фронды нового сознания прежним нормам и навыкам мыслительности. Первая перчатка вызова брошена античности и уже рикошетом от нее Возрождению; Бэконзапальчиво обвиняет всякое почитание античности в торможении научного прогресса; аргумент звучит вполне убедительно: мы древнее древних, так как старше их по возрасту, стало быть, негоже зрелому и опытному мужу восторгаться младенцем и впадать в инфантилизм. Этот довод будет взят на вооружение и варьироваться в объеме всего века; его почти дословно повторят Паскаль и участники «Спора древних и новых», разгоревшегося с 1687 года в стенах Французской Академии. Существенным оказалось другое; Европа не впервые переживала атмосферу перехода; еще с провансальских трубадуров и вплоть до Данте эпитет «новый» звучал как едва ли не инстинктивная автохарактеристика европейской души; ощущением «новизны» решительно во всех срезах жизни и утверждало себя Средневековье, но в ощущении этом не было и намека на самоутверждение ценою нигилизма в отношении предшествующих эпох. Бернард Шартрский в XII веке наияснейшим образом сформулировал этос повсеместно переживаемой «новизны»: «Мы карлики, взгромоздившиеся на плечи великанов. Мы, стало быть, видим больше и дальше, чем они, не потому что зрение наше острее или рост наш выше, а потому что они несут нас на себе и возносят нас во всю их гигантскую высоту». Теперь это выглядело иначе; речь шла о собственном росте и, стало быть, о решительной тенденции освобождения от авторитарных навыков традиции. Невообразимая сложность ситуации усугублялась самой спецификой восприятия традиции; нужно представить себе некий многозеркальный кабинет, в котором новому сознанию приходилось сводить счеты с прошлым и утверждаться в собственной зрелости без единого подозрения о фантастических условиях самой обстановки; движение философской мысли Нового времени с самого начала оказалось вписанным в немыслимый контекст путаницы и беспорядка, подчеркиваемый тем сильнее, чем увереннее утверждалась в текстах эпистема таксономии и порядка; вопрос упирался в маревную черту «начала» при отсутствии каких-либо «начал» в условиях головокружительной оптики зеркального лабиринта, манящего псевдоперспективами и провалами.

Традиция, заносчиво отвергаемая и вытесняемая в бессознание, начинала мстить уходящей из-под ног почвой и «дурной» бесконечностью самоотражений; отрицался, скажем, Аристотель, но лихость рациональной критики разыгрывалась на вполне бредовом горизонте беспредметности, где звук и знак имени «Аристотель» прилипали иллюзорной этикеткой к пустой бутылке, из которой были выпущены уже все «джинны»: некое неупорядоченное множество оборотней-денотатов, настоящий маскарад «псевдо-Аристотелей», морочащих новое рациональное сознание гримасами традиционных гримировок. Нужно было делать вид и внушать себе, что имеешь дело с «самим» Аристотелем, Аристотелем, так сказать, «в себе и для себя», но могла ли эта рациональная надменность (очень скоро дезавуированная Кантом в казусе «вещи в себе») хоть в малейшей степени соответствовать реальности? Кто есть «Аристотель», развенчиваемый Бэконом? «Сириец» или «араб», контрабанда ли «еврейских» апокрифов, подкинутая латинским аверроистам толедскими переводчиками, или сумма ересей, осужденных парижским епископом Этьеном Тампье? Таксономия века требовала уже мировоззрительного самоопределения в табели об «измах»: нужно было уже быть «эмпириком» или «рационалистом», «аристотелианцем» или «платоником»; всё решала исправность прописки и документов, и какой-нибудь падуанский схоласт (вроде

Кремонини), зарегистрированный «аристотелианцем», обеспечивал себе уже одним этим право именем Аристотеля, к которому он и в дурном сне не мог иметь никакого реального отношения, притеснять Галилея, не считавшего себя «аристотелианцем», но в ряде пунктов ближе стоявшего к подлинному Аристотелю, чем кто-либо из современников. Когда позднее Гёте объявит войну Ньютону, отстаивая естественный свет против его призматического двойника, контроверза будет с легкостью умещаться в трафарете «Платон против Аристотеля», хотя действительным ее контекстом окажется вовсе иной конфликт: греческий Аристотель выступит здесь против Аристотеля арабского. Характерно, что амбивалентность ситуации так или иначе тревожила сознание ощущением ненадежности; в учении Бэкона об «идолах» скорее инстинктивно, чем осознанно, задет нерв проблематики; Локк посвящает критике языка всю третью книгу своего «Опыта о человеческом разумении»; Паскаль, единственный, пожалуй, воинственный «неформал» века и жертва его зеркальной топологии, способен уже на такой диагноз: «Люди столь непременным образом безумны, что не быть безумным, значило бы быть безумным в другом витке безумия». Безумие в этом контексте равносильно самой рациональности; но вот что существенно: оно не имеет здесь себе альтернативы. Дело шло не о тщетном избавлении от «идолов», где реальностью оказывался лишь другой виток «идолопоклонства», а о сознательном погружении в самих «идолов» до радикального прояснения их природы; «идолы» и были масками традиционных напластований, от которых тщилось оторваться сознание, ища новых опор и натыкаясь всё еще на «новые витки»; в конце концов, всё оборачивалось тем, что очищали Авгиевы конюшни сознания от традиционного навоза и заполняли их нетрадиционным; в борьбе с «идолами» традиции упускали из виду, что сами «идолы» суть не что иное, как… «идеалы», преломленные и перекалеченные в призме традиций, и что задание сводилось не к сокрушению кумиров, а к бережной их реставрации, где за постепенным снятием всяческих «псевдо-Аристотелей» или «псевдо-Платонов» можно было бы добраться и до «подлинников». «Подлинники», увы, выглядели уже только текстами, и «подлинным», увы, считалось уже только прочтение «в оригинале»; Аристотель, некогда пестроязычный, мог теперь зачитываться по-гречески, но едва ли этот филологический паллиатив имел решающее значение там, где деформации или попросту ампутации подверглись сами духовные органы восприятия существа текстов.

Задача усугублялась вдвойне: нужно было одолевать «идолов» традиции и нужно было — параллельно! — воспитывать в себе новые способности понимания. Между тем «идолы» настигали отовсюду; «идолами» оборачивалось уже всё то, что держалось на одной инерции привычек и унаследованных стереотипов и для чего отсутствовала сила индивидуального гнозиса: Бог, бессмертие, душа, весь пленум мистериальных некогда «очевидностей». Вообще инерция религиозности, после Тридентского собора и вступления в игру «иезуитизма», разрослась в гигантских масштабах; тягостно наблюдать эту гальваническую карикатуру «воскрешения» вконец омертвевшей догматики, вносящей невыносимо трупные припахи в парфюмерные ароматы эпохи; религиозный жаргон культивируется во всех решительно областях, от теологии до торговли и салонной farniente; слова «грех», «искупление», «Бог», «Дьявол» склоняются и толкуются кем, где и как попало; Библия после стольких запретов становится, наконец (в протестантских странах, особенно в Англии), сущим «бестселлером», неким аллегорическим кладезем на все случаи жизни;механизм восприятия уже кощунственно однозначен по типу «что́ хорошо и что́ плохо» — «хорошо» платить вовремя долги и не лгать, «плохо» лгать и попадать в долговую тюрьму. Картина века ужасает во всех отношениях патологией религиозной нетерпимости; Джордано Бруно, отмеченный бы в XIII веке honoris causa любого европейского университета, всходит на костер в нулевой год XVII века; сохранилось признание одного иезуита (кстати, математика) другу Галилея как раз в дни позорного процесса: «Сохрани он с нами, с нашими Отцами, добрые отношения, он жил бы в славе и осыпанный почестями и мог бы писать что вздумается на любую тему, даже о вращении Земли;»не знаешь, чему и удивляться больше: безупречному ли цинизму этого признания или заключенной в нем фактической правде? Физиономия века выедена гримасами вполне «рациональных» парадоксов; мы впервые сталкиваемся здесь с матричной, так сказать, антиномией всего европейского рационализма, расщепленного уже на немыслимые прежде аспекты «теории» и «практики», где речь идет не просто о незалечиваемой трещине между обеими, а о некоем дьявольском эпатировании «теоретических» опрятностей кровавыми противообразами «практики».

Будущая просветительская аллегореза Гойи: «Сон разума порождает чудовищ» оказалась маревной идеологической данью великого художника трафаретам «ложного сознания»; на деле имело место как раз противоположное: чудовища пробуждались вместе с разумом и самим разумом — диалектические, как изнанка, и неразлучные, как тень. Век пробуждения разума — век неслыханных по масштабам преследований «ведьм»; характерно, что гонения не оспариваются ученейшими гуманистами, а прямо санкционируются ими; Жан Боден, первый теоретик государственного права европейского ранга, требовал костра не только для самих «ведьм», но и — к стыду не додумавшихся до этого ученых инквизиторов Шпренгера и Инститора — для скептиков, оспаривающих их существование. Случайность ли, что этот чудовищный «погром» набирает темп параллельно с первыми манифестациями «научной революции», как бы эпатируя ее «разумность» в кривом зеркале маниакальной одержимости? и случайность ли, что впервые эта одержимость выступает в строго рациональном оформлении всяческих «демонологий», старательно эксплуатируя научный инструментарий и в полной мере включаясь в аллегорезу «пробуждения разума»? Подумаем над тем, что в основе всех этих «демонологий», от Пьера де Ланкра до Дель Рио, лежала по-своему строгая и формализованная система «доказательств», опирающихся на эксплицированную аксиоматику «начал»; было бы бесплодной тратой времени разглагольствовать из ХХ века о «мракобесии», упуская из виду критерии построения научной теории; понятийный материал в динамике Ньютона балансирует, мягко говоря, на грани стопроцентного «оккультизма», что не раз отмечалось самим Ньютоном (скажем, в определении «силы» как «qualitas occulta») и множеством толкователей;тем не менее научная значимость его теории нисколько не пострадала от этого, находясь в прямой зависимости не от качественного объяснения фактов, а от строго математической их интерпретации; здесь не место выяснять значимость демонологического суррогата этой интерпретации, но симптомом необыкновенной важности оказывается сама его возможность и субординативная вписанность в рациональную эпистему эпохи. Говоря конкретнее: в чем следовало бы искать разницу между прежней и новой моделью «демонологии», если не в существенной трансформации соответствующего «опыта» и исследовательских нормативов? Средневековый спец-демонолог, верный общей познавательной парадигме «совпадения вещи и разума» (adequatio rei et mentis), характеризующей все срезы средневековой ментальности, отталкивается от сверхчувственного опыта и ищет для него сообразного понятийного выражения; проще говоря, он «видит» то, о чем он говорит, и если мы, в рамках иной и чужой парадигмы, поспешно стараемся дисквалифицировать этот «опыт» сведением его к «галлюцинациям» и «наваждениям», то, оставляя в стороне содержательный аспект вопроса, заметим всё же, что с формальной точки зрения не считаться с этим «опытом» значило бы, по меньшей мере, надменно отвернуться от целого культурно-исторического феномена. Отдельные (и многочисленные) аберрации не идут в счет, настоящий «демонолог» ничуть не меньшая, а может и несравненно большая редкость, чем настоящий «физик», но вопрос ставится иначе; будем исходить из того, что в системе персонифицированных констант исторического процесса тип «бесноватого из Гадарры» занимает свое особое место и что речь идет не о беспочвенном оспаривании этого места, а о возможной морфологической классификации различных исторических модусов его рассмотрения.

Говоря математически, речь идет о переменных величинах некой пропозициональной функции, где прежняя «демонология» и, скажем, современная «психиатрия» связаны функциональной зависимостью, а фигуры «ведьмы» и, скажем, «истерички» представляют собою некий различно структурированный, но тождественный материал опыта. Для «демонологии» Нового времени характерна замена сверхчувственного опыта системой рефлектирующих суждений; момент, прекрасно схваченный Шпенглером в словах: «Ведьм сжигают, потому что они доказаны, а не потому, что их видят в воздухе по ночам»;можно было бы в эвристических целях охарактеризовать эту специфику как картезианскую модель демонологии; во всяком случае, механизм действия обнаруживает здесь глубочайшее симптоматическое сродство с научным экспериментом.

Что есть научный эксперимент в контексте новой ментальности? Все прежние посылки, исходящие из силы созерцания, умения видеть, онтологического соответствия и т. д., отодвинуты на задний план; доминирует лишь одно: умение ставить вопросы природе. Словами Канта: «Разум должен подходить к природе, с одной стороны, со своими принципами, сообразно лишь с которыми согласующиеся между собой явления и могут иметь силу законов, и, с другой стороны, с экспериментами, придуманными сообразно этим принципам для того, чтобы черпать из природы знания , но не как школьник, которому учитель подсказывает все, что он хочет, а как судья, заставляющий свидетеля отвечать на предлагаемые им вопросы». Еще раз словами выдающегося физико-химика современности: «Перед учеными ставится задача научиться управлять физической реальностью, вынуждать ее действовать в рамках „сценария“ как можно ближе к теоретическому описанию… Природа, как на судебном заседании, подвергается с помощью экспериментирования перекрестному допросу именем априорных принципов». Ставим точку; нам еще не раз придется иметь дело с радиусами, соединяющими эту точку с периферией самого «круга». Совершенно очевидно, что дело не в различии упомянутых здесь «сценариев», а в факте их предпосланности «познанию»; рациональная эпистема с самого начала явлена как серия жестких формальных процедур в рамках чисто правового сознания; если речь шла о перекрестном допросе именем априорных принципов и о вогнании свидетелей в рамки заведомых «сценариев», то ничего удивительного в том, что природа, смогшая в одном случае признать себя «часовым механизмом», могла в другом случае сознаться и в «колдовстве».

Эпистема срабатывала безошибочно: налицо оказывались как априорные принципы, так и достаточное количество чувственно наблюдаемых «улик». Характерный симптом: Кольбер, отменивший с 1672 года преследование ведьм во Франции, столкнулся с чисто «теоретическим» протестом Нормандского парламента, в котором сполна проявилась ущемленность самой эпистемы: отвергать Дьявола, не значит ли отвергать и Бога? небо покоится на столпах, упирающихся в бездну, и упразднение бездны не чревато ли провалом неба?Чем же эти «априорные принципы» лучше или хуже своих естественнонаучных двойников? Что касается «сценария», то строгость его аксиоматики и формальной разработки подчас не уступали лучшим естественнонаучным стандартам эпохи; существенным оказывалось то, что перекрестному допросу подвергалось в обоих случаях «чувственное», а в показаниях речь шла о «сверхчувственном»; под словами Канта: «Мы a priori познаем о вещах лишь то, что вложено в них нами самими»,подписался бы не только естествоиспытатель, но и демонолог, сперва вкладывающий, скажем, в 13-летнюю девочку «ведовство», а потом a priori познающий в ней «ведьму». Утраченная способность видения с лихвой компенсировалась техникой доказательств и экспериментальных пыток; именем «априорных принципов» в ход пускались «испанский сапог», «каленые щипцы», «дыба», «колье» (железный обруч, утыканный изнутри гвоздями), даже… «весы»; предполагалось a priori, что сатанинская субстанция обладает легчайшим весом, близким к весу пламени, и что, стало быть, из двух «объектов» экспериментирования, имеющих равную массу и равный объем, окажется более легким по весу именно «одержимый»; эксперимент имел и водное продолжение в контексте своеобразно интерпретируемого «закона Архимеда»: большие пальцы рук привязывались к большим пальцам ног, и тело в таком состоянии погружалось в воду с тем, чтобы не всплыть и быть утопленным или всплыть и быть сожженным; в Голландии вопрос решался с помощью обычных весов и арифметики: быть «ведьмой» значило весить на 14–15 фунтов меньше соответствующего комплекции веса. Любопытно, что Кеплеру пришлось мобилизовать не только свои имперские связи, но и личный авторитет математика и астролога, чтобы «доказать» невиновность своей матери, подозреваемой в «ведовстве»; надо полагать, что эксперимент был поставлен иначе и в рамках иного «сценария».

Традиционно трансцендентальный вопрос: как оказались возможными сами эти «сценарии»? Если сравнить мировоззрительный горизонт Нового времени с предшествующими типами ментальности, то придется подвергнуть ревизии решительно все «априорные принципы», определившие качественный гештальт новой рациональной эпистемы. В споре между древними и новыми бесспорным оставалось одно: осознание собственной возмужалости и зрелости; эволюция мысли была, по существу, инволюцией мысли, от сверхчувственно-сверхличного опыта до чувственно-личного; мысль, равная в древних космогониях мировому целому, медленно и неотвратимо сужалась до рассудка как крайней точки беспамятства. Этот крестный путь мысли, или сошествие в рассудок, и есть целокупно увиденный горизонт всей истории культуры; увиденная так, она прочитывается не иначе, как симптоматология, где симптомами оказываются все данные, так или иначе намекающие на процесс личного усвоения мысли. Процесс, разумеется, не однозначный и крайне усложненный полифоническими параметрами всяческих «ракоходных инверсий»; характерна в этом отношении универсальная оппозиция «линии Платона» и «линии Аристотеля», ыгравшая столь существенную роль в судьбах всей последующей европейской культуры; если допустимо говорить здесь о противостоянии, то не иначе, как в смысле рассудочной и сверхрассудочной акцентации принципиально тождественного опыта.

Опыт обоих врастает в мистериальные корни посвящения, и здесь между учителем и учеником не может быть никаких разногласий; раздор означен рассудком, и сказать, что Аристотель в некотором роде есть орассудоченный Платон, значит не только не умалить его значение, но как раз напротив, подчеркнуть его небывалость; впервые мистериальный опыт мог быть выражен уже не в харизматической функции, а формальнологически, но в веках обе эти фигуры потому и остались неразлучными в символе дружбы-вражды, что речь шла о сохранении равновесия там, где чашам весов грозило увлечение собственным весом: силлогизму нужно было не утратить анамнесиса, а анамнесису не впасть в безрассудство. Утраты всё же оказывались неизбежными, и мысли приходилось по-своему изживать мифологему изгнания из рая онтологии и борьбы за существование в условиях сгущаемой гносеологической тьмы; утрачивалась именно онтологичность мысли, засвидетельствованная Парменидом и несравненно воспетая Платоном; еще божественно-беззаботная в умной атмосфере досократических фрагментов и платоновских диалогов, мысль уже отбывает строевую службу в командном монологоне «Аналитик», вынужденная познавать отпавшую от нее природу «фюсиса» и бороться с первыми угрожающими симптомами амнезии. Ко времени Августина эта расщепленность вызвучена уже нотками трагической коллизии; мысль явлена здесь как ностальгия по мысли, и оттого единый пафос ее — пафос самопознания; но вот что характерно: самопознание мысли проходит у Августина три этапа, где мысль на путях к себе самой очищается последовательно от чувственности и от духовности(понятой ретроспективно как образность), чтобы очиститься вконец до наддуховного познания, которое есть…рассудочность в ракурсах диалектики и математики.

С этого момента пути европейской рациональности предопределены окончательно; оставался лишь открытым вопрос о качестве самой рациональности, и в этом смысле глубокая инкрустация арабизма в генетический спецификум эллинско-христианского континуума, к тому же подрываемого изнутри «пятой колонной» официалльно-церковного догматизма, сыграла роковую роль; нужно было вытравить то именно качество, каковое рациональность приобретала в линии становления от Оригена через Августина до Эриугены и Абеляра, качество гнозиса и самопознания, поддерживающее мысль в ее крестных муках космического сужения до «лобного места», иначе говоря, качество гностического контроля над крайне опасными последствиями «разможжения» («Vergehirnlichung», термин Макса Шелера) чисто энергейтических инспираций; этот контроль, сигнализируемый всё теми же неразлучными фигурами Платона и Аристотеля, где грубости перипатетического вочеловечения мысли корректировались постоянным фоном ее наднебесного первородства, и стал самопервейшей манифестацией европейской рациональности и ее самопервейшим изгоем; гнозис и самопознание — с тех пор и до сих пор — ее смертельные враги, против которых она не будет брезговать никакими сделками, включая махровейший иррационализм, ибо — уже тогда и присно — мысли, отказавшейся от самопознания, легче будет сговариваться с «пупком» суеверного мистицизма, чем с собственным первородством; уделом ее и останется, при всей сногсшибательности ее достижений, страх перед… «черной кошкой».

Что же случилось с мыслью в отрезке ее становления от Августина до позднейшей схоластики? Постепенная утрата цели и пропорциональный рост средств; баланс Августиновой рациональности нарушен еще перевесом цели над средствами;онтологический опыт мысли всё еще сохраняет здесь преимущество над гносеологической техникой его освоения, образуя некую диспропорцию между сказанным и виденным, в которой, может быть, и следовало бы искать истоки неподражаемой напряженности стилистики Августина. Он видит больше, чем говорит, — такова еще специфика этой мысли, сила и слабость которой оказались перевернутыми в схоластике. Схоластическая мысль уже ошеломляет блеском виртуозного техницизма; чего ей недостает при этом, так это именно избытка зрячего сверхчувственного опыта; оттого и страдает она уже многоговорливостью по части никчемнейших тем, впрочем, достигая и через это неслыханной развитости логической мускулатуры; рассудок празднует в ней полуденный час совершеннолетия и решимости отречься от материнского лона; во всяком случае, здесь он впервые набирает силу для будущего своего пробуждения в «веке разума» — силу, уже вполне пустую и слепую, которая из XVIII века отплатит убийственным просветительским смехом собственной же закваске XIV века, — таков уже окажется моральный минимум ее мнемонических способностей. Нужно, впрочем, помнить, что при всей нарушенности баланса в пользу «средств» схоластическая мысль хранила еще инстинктивную связь с «целью»; реминисценции былого ясновидческого опыта вспыхивали в ней еще живыми имагинациями, диковинно сочетаясь с механизмом рассудочных понятий; осиливая в рассудке дисциплины тривиума и квадривиума, она всё еще знала, что имеет дело не с отвлеченными науками, а с… живыми существами: Грамматика, Риторика и Диалектика, с одной стороны, Арифметика, Геометрия, Астрономия и Музыка, с другой, выступали здесь в обличии «богинь», или семи сакраментов, преломленных в рассудочной призме, и когда, скажем, Данте величал философию «Госпожей Философией»,в обращении этом угадывался инстинктивный «гностик», знающий реальную цену подобных слов, которым оставалось уже совсем немного до полной дезонтологизации и вырождения в «идолов».

Бэкон, а вслед за ним и прочие «эмпирики», имели мужество открыто констатировать уже свершившийся факт; в том-то и заключалась коварная парадоксальность нового сознания, что атеизм впервые приобретал здесь «объективную» значимость и оказывался необходимой консеквенцией радикального самоощущения в новых измерениях мысли. Надо было решиться на последовательный «эмпиризм» и отдать себе отчет в случившемся; по существу, вся разгоревшаяся тяжба между «эмпириками» и «рационалистами» сводилась к различным ракурсам оценки ситуации, где мысль, утратившая, наконец, сверхчувственную опытность и сросшаяся с рассудочной формой, мучительно искала новых путей реализации. Ответ «эмпиризма» фиксировал правду утраты: замену сверхчувственного опыта чувственным; этот последний и оказывался уже единственным источником знания, и впредь всё, что не умещалось в пятипалой хватке внешних органов чувств, автоматически браковалось сознанием и отсеивалось в интеллектуальный «лепрозорий» метафизического шарлатанства; понятно, что на этом пути не могла уцелеть ни одна платоновская «идея», выглядящая отныне пустой абстракцией в оптике сплошных осязаемо-обоняемых конкретностей; ей и назначалась участь «идола» либо, на худой эвристический конец, «идеи», но уже не в исконно греческом смысле умо-зрительной онтологии, а в ракурсе часто английской семантики, где «idea» есть не что иное, как представление и даже с оттенком фантазерства. В конце концов, всё упиралось уже в конечную инстанцию «природы»; Локк различает реальные и фантастические идеи по одному признаку чувственной верификации; «фантастическими или химерическими я называю такие идеи, которые не имеют ни основания в природе, ни какой-нибудь сообразности с тою реальностью бытия, к которой они имплицитно относятся как к своим прообразам»;это сущая правда, но правда не на все времена, а конкретная vérité de fait; вопрос в том, что понимать под природным основанием и реальностью бытия; «предположим, — говорит Локк, — что ум есть… белая бумага без всяких знаков и идей»;в таком случае заполнение этого бланка всецело предоставлено чувственному опыту, который не способен вписать в него что-либо выходящее за его пределы. Крайне симптоматично, что для доказательства этого предположения Локк призывает в свидетели детей, идиотов, дикарей, невеж, кретинов и бо́льшую часть человечества;эта небезупречная компания и должна оказать ему решающую поддержку в опровержении платонизма. Но апелляция к уму «кретина» не просто демонстративная прихоть полемиста, а глубокое клиническое знамение времени; ее правда — правда опустошенного сознания, покинутого «идеями» и ощутившего себя «пустым помещением» (empty cabinet), открытым всем превратностям только чувственного опыта.

Характерный склик симптомов: философски переживаемой пустоте сопутствует научный спор о пустоте; невозможная в птолемеевско-аристотелианской Вселенной, она оказалась вдруг вполне реальным фактом in praesenti после опытов Торричелли со ртутью и пюи-де-домских опытов Паскаля. Пустота — статус «эмпиризма», превозносящего опыт (на деле лишь чувственную половину опыта) и заполняющего им пустые формы рассудка; механизм познания мира сконструирован здесь по модели знаменитой «трубки Торричелли»: понятия с таким же страшным напором (con impeto orribile) всасывают в себя ощущения, как трубка воду в момент выливания ртути. Вакуум отныне — характеристика en gros в перспективе будущего, где опустевший и обожествленный Разум (читай: только рассудок) то и дело изощряется в чудовищном всасывании «чего угодно»: скепсиса, цинизма, лицемерия, декларативности, гильотины, наживы, разврата и веры в «прогресс»; каким вещим символом выглядит «ртуть» в качестве experimentum crucis доказательства «пустоты»! Момент заполнения трубки равен моменту выливания из нее ртути, которая есть lapis philosophorum, и равным образом мысль, утратившая «философский камень» сверхчувственной опытности, не могла уже быть не чем иным, как пустой всасывающей силой гидравлики ощущений. Еще один характерный склик симптомов: в локковской онтологии вакуума пустота равнозначна пространству без тел, которое в ньютоновской онтологии оказывается абсолютным пространством, наполненным… Богом; добавим: со страшным напором всосанным; этот «Бог» был уже вполне под стать… «ощущениям». Крайне любопытной выглядит на этом фоне противоположность «рационализма», по существу чисто номинальная и уже тем самым никакая не противоположность в классическом треугольнике единства места, времени и действия.

Рационализм, отрицающий с другого конца прежние нормы ментальности, оказался лишь иным порождением общего духовного вакуума; унаследованная им мыслительная сила схоластики оценивается здесь, в ключе типично эмпиристических характеристик, как совершенно ненужная паутина (Бэкон), что не мешает, однако, трансформировать ее в средство к прорыву из самой паутины в перспективу неизведанных «начал». Это особенно заметно в картезианском повороте мысли к собственным основаниям, где антисхоластическая, по существу своему, цель достигается в рамках чисто схоластических средств; достаточно было лишь переключить логическую технику, традиционно связанную с ens reale, на процесс самого cogitatio, чтобы решить вопрос о новой парадигме познания. Декарт, а вслед за ним едва ли не весь рационализм, столь же непреклонно отрицает «пустоту», сколь непреклонно утверждает ее эмпиризм; а между тем чем же, как не «испытанием пустотой», оказывается весь поиск принципиальной опоры в драматургии «cogito, ergo sum»! Попытаемся еще раз вчитаться в напряженное начало четвертой части «Рассуждения о методе», отвлекаясь от поздних переизложений и вживаясь в этот гамлетовской силы монолог мысли, которая потеряла уже все знания, приобретенные ею в «Виттенберге», и ощутила себя в нулевой точке собственного бытия. Первый акт драмы: методическое сомнение; действующие лица: мысль, утратившая память о себе, и вереница бэконовских «идолов». Шаткость и неуверенность на каждом шагу; никаких гарантий; чувства? — но кто убедит нас в том, что они не галлюцинации или сновидения? и как знать, не спим ли мы, бодрствуя, и не бодрствуем ли во сне?не есть ли вся наша жизнь с мыслями и представлениями о ней лишь игрушка в руках какого-то «демона», запутывающего нас в лабиринте нашего интеллекта? Вот состояние мысли на самом пороге рождения рациональности; второй акт явит ее уже в совершенно ином обличии, властном и деспотическом; этот второй акт и будет со школьных лет вколачиваться в головы сменяющих друг друга поколений, влача за собою соответственно отредактированную версию первого акта, из которого вытравят трагизм и который опрыскают бодростью и оптимизмом, так что мы и в самом деле удостоверимся в том, что если есть сомнение, значит есть мысль, а если есть мысль, значит есть «Я».

Сейчас, из респективы ХХ века, до мозга костей выеденного уже метастазами второго акта, стоило бы поразмыслить над возможными попытками дефальсификации первого; слишком дорого обошлась нам бодрость перехода. Может быть, не помешало бы услышать этот первый акт в ином исполнении, отличном от декартовского менее «философской» и более «человеческой» постановкой голоса . Паскаль:«Я не знаю, кто меня послал в мир, не знаю, что такое мир, не знаю, что такое я сам; я в ужасном неведении всего-что-ни-есть; я не знаю, что такое мое тело, что такое мои чувства, моя душа и та самая часть меня самого, которая думает то, что я говорю, которая размышляет обо всем и о себе самой и знает себя не больше, чем всё остальное. Я вижу эти ужасающие пространства Вселенной, заключающие меня в себе, и я нахожу себя привязанным к одному углу этой обширной протяженности, не зная, почему я помещен именно в этом, а не другом месте, ни почему тот крохотный отрезок времени, который отведен мне для жизни, назначен мне именно в этой, а не в другой точке всей вечности, предшествовавшей мне и следующей за мной. Я вижу со всех сторон только бесконечности, включающие меня в себя как атом и как тень, которая длится одно безвозвратное мгновение. Все, что я знаю, это то, что я должен скоро умереть, но чего я больше всего не знаю, это сама смерть, которой мне не избежать… Вот мое состояние, полное слабости и неуверенности». Ответ Декарта: в этом состоянии должна же быть точка, из которой начинается исход; итак, если я сомневаюсь во всем, значит точкой этой может быть само сомнение; но сомнение есть мысль, а мыслю именно «Я». Иначе: для того чтобы сомневаться, я должен существовать, и не просто существовать, а существовать как «мыслящая вещь». Больше того, будучи несовершенным, я потому и могу мыслить свое несовершенство, что врожденно обладаю идеей совершенства, которое и есть Бог; Бог же не может быть обманщиком. В этом ходе рассуждения характерны не столько прямые заимствования из схоластики, сколько сам дух схоластики, анахронистически мобилизованный в зону «методического сомнения» для затыкания «торричеллиевых пустот» нового сознания; нужно представить себе Гамлета, произносящего вместо «To die, to sleep» ясное и отчетливое «cogito, ergo sum» и мановением волшебной палочки переносящегося из атмосферы трагедии в академическую топику профессиональной учености. Рационально спасенный Гамлет — оставим в покое все логические возражения, высказанные когда-либо в адрес картезианской парадигмы; логическая надежность ее в достаточной мере очевидна, но и не в меньшей мере очевидна ее симптоматологическая ненадежность, ибо чего ей недостает при всей логической корректности ее дедуцирования, так это действительной пережитости и действительного «Я».

Аналогия с Гамлетом не случайна; это и был сам Гамлет, столкнувшийся с horror vacui в душе, оказавшейся вдруг карточным домиком на зыбком фундаменте «виттенбергской» рациональности. Гамлет, с которого мигом снесло всю ученую спесь в момент, когда дело зашло не о «блуждающей почке», а о «жизни и смерти» — мученическое свидетельство Паскаля! — и который столь же неожиданно решил свою проблему опереточным «Deus ex machina». Условия должны быть выговорены до конца; я отдаю себе ясный отчет в рискованности этого предприятия, ибо легче, быть может, чувствовать себя счастливым в брюхе быка Фалариса, чем подрывать устои картезианского «Я», которое тем и устойчиво, что есть не собственно «Я», а лишь «другое Я», настолько въевшееся в сознание, что уже по привычке считающее себя не «другим», а «самим». Вопрос первостепенной важности: на этом философски дедуцированном и нисколько не прочувствованном «Я», ставшем в разгоне последних четырех столетий порождающей моделью и мировоззрительным навыком, некой координатной осью европейской рациональности во всех ее срезах, от науки до… быта включительно, покоится весь «brave new world» с его фундаментальной и анекдотически невероятной онтологией экологического тупика и мусорной ямы. «По плодам их узнаете их» — что же мешает нам при таком изобилии плодов узнать это «Я»? Инерция, автоматизм привычки, трафарет машинально усвоенных навыков? Не лучше ли сделать это в живой атмосфере самого мига его рождения? Гамлет (и Паскаль) остаются в силе; вопрос формулируется наияснейшим образом: было ли в состоянии это «Я», создавшее аналитическую геометрию и международное право, пережить Гамлета и выдержать «Мысли» Паскаля? Мне уже раздраженно указывают на недопустимость такой постановки вопроса: можно ли сравнивать и сталкивать столь различные уровни? Нельзя, но нельзя сегодня; почему бы, однако, не быть им столкнутыми тогда, на фоне отсутствующих еще «специальных» различий и профессионального разделения «труда»? В конце концов, не о кланово-научном «Я» шла речь у Декарта, а о человеческом, и если мог насмерть сшибить в себе «Декарта» и «Гамлета» Паскаль, величайший геометр и величайший праведник, то отчего бы не поразмыслить над этим — поверх всяческих «специализаций», стало быть, чисто по-любительски — и нам? Сомнений быть не может: абсолютная бездарность картезианского «Я» по части любого рода «пограничных ситуаций» — факт не менее ясный и отчетливый, чем геометрические интерпретации алгебраических функций в аналитической геометрии.

Будем исходить из того, что «Я», принцип всех принципов, обязательным образом предполагает некий универсализм понимания; назовем такое «Я» в противоположность «картезианскому» «павлианским», памятуя высокую его характеристику у Павла: «Ибо, будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобресть: для Иудеев я был как Иудей, чтобы приобресть Иудеев; для подзаконных был как подзаконный, чтобы приобресть подзаконных; для чуждых закона — как чуждый закона, — не будучи чужд закона пред Богом, но подзаконен Христу, — чтобы приобресть чуждых закона; для немощных был как немощный, чтобы приобресть немощных. Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых» (1 Кор. 9, 19–22). Разве не очевидна универсальная, грубо говоря, вмещаемость этого «Я», светящегося во тьме центра, радиусы понимания которого бесконечны и способны высветлить любую периферийную дугу! Смысль сказанного радикально прост: либо это «Я» осознано, и тогда оно, актуально или потенциально, не имеет границ восприятия и понимания, либо его нет, но вместе с ним нет и не может быть понимания вообще. Небывалость картезианского — рационального— «Я» в том и состоялась, что здесь реактивизации подвергся лишь один срез сознания при полной изоляции от целого; не «всем» пришлось стать этому «Я», чтобы спасти «некоторых», а «чем-то» с деспотическими претензиями на спасение «всех». «Ясные и отчетливые истины» Декарта, сильные в «одном» и совершенно беспомощные в «другом», очень скоро обнаружили свои имперские аппетиты в колониальной политике партикулярного и плоско дневного рационализма, насаждающего собственный культ решительно во всех измерениях души, включая и «ночное» измерение. Неясным для них оставалось одно: их неадекватность гигантским пространствам и многоличиям смысла; этому «Я» нечего было делать с «бродягой» Вийоном, «духовидцем» Сведенборгом, «естествоиспытателем» Гёте: с воцарением его и начинается неслыханная по масштабам депортация всего, что не поддается сколько-нибудь удовлетворительному рационалистическому визированию; больше того, с воцарением его впервые и возникла пародирующая его «обезьяна» иррационализма, которую он сам и вызвал к жизни в тактических целях самоподдержания. Случайно ли, что его самопервейший триумф был почти одновременно с «Рассуждением о методе» отмечен пышными плодами «экспериментальных демонологий»; он запретит их впоследствии, не ведая вовсе, что запрещает в них лишь компрометирующую себя «разновидность», и запретом этим лишь провоцирует удвоенную их жизненность вплоть до современности.

Мы, наконец, вплотную приблизились к поднятому выше вопросу о возможности «сценариев» рационального познания; вопрос этот в пределе и есть вопрос о возможности самого картезианского «Я». Выход души в зону зрелости и совершеннолетия сказался целым перечнем утрат, в первую очередь, потерей изначально естественной и живой очевидности микро- и макрокосмического единства; факт утраты засвидетельствован, в частности, нигилистическим фоном, на котором были разыграны первые манифестации нового сознания, как антитрадиционалистское  высокомерие Бэкона, так и тотальное сомнение Декарта. Прошлое было вытеснено в бессознание, а в новом отсутствовала пока способность воспринимать бессознательное и расширять до него сознание; ситуация порога складывалась сама по себе, но зыбкость и немаркированность границ сулила всё еще тревожные нарушения; прежние идеалы и нормы познания, оставшиеся по ту сторону порога, с легкостью совершали всё еще набеги по эту сторону, создавая немыслимую атмосферу путаницы и иллюзиона. Понятия оставались в силе, но за внешней адекватностью их формы таилась уже неадекватность содержания: «идея» не была уже «тем, что видно», «теория» решительно переставала быть «богозрелищной», сам «Бог», в меру оказания нам чести сотворить нас по образу своему и подобию, галантно оставался вне всяких подозрений в обмане; эта непрерывность концептуального глоссария, прикрывающая фонетико-акустической маскировкой сплошную семантическую дискретность, обеспечивала максимум условий для элиминации адекватного понимания; продолжали говорить об «идеях», вкладывая в термин что угодно, вплоть до воинствующей антиидейности; взывали к «Богу», в котором отсутствовал уже и малейший намек на божественность и который респектабельно конспирировал умоисступленный шабаш самой неприкаянной безбожности.

В скором времени не обходилось и без курьезов; подумаем над тем, что в «Критике чистого разума» термин «умопостигаемое» мог уже по смыслу означать как раз никаким умом и никак не постигаемое, а сам «разум» — быть именно неспособностью познания. Нужно было принимать спешные меры по проведению демаркационной черты; к этому, по существу, и сводились с разных концов программы «эмпиризма» и «рационализма». Камнем преткновения оказалась «пустота», или реально переживаемый факт вакуумных проколов в самых существенных пунктах сознания, и вопрос упирался в возможные варианты их заполнения; в признании факта «пустоты» эмпиризм выказал, бесспорно, бо́льшую мужественность и последовательность, чем рационализм, — достаточно вспомнить хотя бы догматическое не желание Декарта опытами Паскаля, — но безотносительно к самой этой позиции ситуация разыгрывалась своим чередом, демонстрируя искусственно сфабрикованную антиномию на едином для обеих сторон основополагающем горизонте «жизненного мира». Потребовались точки опоры; утрата сверхчувственного опыта оттолкнула эмпиризм к культивации опыта только чувственного, откуда и намечалась обширная программа заполнения умственных «пустот»; «идолами» и «химерами» оказывалось при этом все, к чему нельзя было приложиться чувственной «пятерней». Необходима величайшая осторожность, чтобы воздержаться здесь от однозначных оценок; во всяком случае придется отметить в этой программе наряду с кошмарными последствиями и очистительный воздух начинаний. Порог сознания не мог уже служить местом сплошных контрабанд, заполняющих сознание «идолами» под прикрытием посмертных масок некогда живых «идеалов»;аслуги эмпиризма не подлежат сомнению, и можно было решительно рассчитывать на него в нелегкой выучке разоблачительного скепсиса. Кошмар начинался впервые с самой констатации пустого ума; очищая сознание от «идолов», думали получить естественный образец его и додумались до сознания «кретина»; таков «трансцендентальный субъект» философии Локка — «кретин», последовательно заполняемый ощущениями и изобретающий для них знаки, чтобы со временем ощутить себя «мыслящим» и самоопределиться: философски как «эмпирик», политически как «виг».

Кондильяку удалось даже додуматься до более радикального субъекта; «кретин» уступил здесь место «статуе», которой сначала было дано обоняние, потом слух и, в итоге, «мысль»; сам Пигмалион не сделал бы большего. Обращаясь теперь к рационализму, отметим еще раз: разность установок преломлялась в едином пункте «начала»; исходный импульс философии Декарта тождественен с бэконовским и засвидетельствован разрывом с прошлым; атмосфера «вакуума» вписана в самый стиль его философских рефлексий, подчеркнуто эгоцентрических и исповедующих как бы поведенческий солипсизм. Декарт — первый законный наследник схоластики, менее всего склонный признаться в этом; схоластика не узнана им в себе самом, подобно тому, как глаз, видящий всё внележащее, не видит самого себя, но, с другой стороны, ничего, кроме себя, и не ищущий увидеть в стремлении обрести достовернейшую основу для самого видения. Это и определило специфическую возможность рационализма: отрицающая себя схоластика обернулась с логико-теологических проблем на собственные основания, узрев вместо локковских «пустот» интерьерное отражение некогда экстерьерного «Бога» и приняв его за самоличное «Я»; удивительный факт: что больше всего заботило Декарта в поисках «Я», так это не понимание самого «Я», а непременное доказательство его существования, словно бы именно в пустейшей экзистенциальной связке «sum» могла таиться сокровищница смыслов самосознания. Но перенесем вопрос в столь ценимую Декартом область очевидностей; сказать: «Я существую», не значит ли ровным счетом ничего еще не сказать?Удивителен и достоин самых высоких признаний поворот сознания на себя; зрелость души неподражаемо запечатлела свою неотвратимость в этом жесте освобождения от авторитарных опекунов, ища адекватных и довлеющих себе начал; казалось бы, именно в этом обращении к собственному «Я», как к первоисточнику, слетали, наконец, все шоры «общеобязательных» истин гондишапурского или ватиканского изготовления; казалось бы, именно здесь, в полуторатысячелетнем резонансе, свершалась, наконец, новая заповедь Павла: «Братия! Не будьте дети умом: на злое будьте младенцы, а по уму будьте совершеннолетни» (1 Кор. 14, 20), — посмотрите, какую грандиозную перестройку сознания, а стало быть, и жизни намерен был осуществить Декарт под скромным лозунгом «открыть некоторые окна» (ouvrir quelques fenêtres)— и что же! заветный фокус самосознания совпал с банальнейшей и пустой констатацией: «Я существую» — минимум того, что можно было бы сказать о «Я».

Декарт, усомнившийся во всем, не усомнился в одном: найденное им «Я» было не «оригиналом» и уже поэтому не «началом», а «копией» иного — схоластического — «оригинала»; обращенная вовнутрь схоластика обернулась некой самопародией «онтологического аргумента», и «Я существую» стало

лишь вывернутым наизнанку «Бог существует»: в обоих случаях через «мысль». Это и определило «врожденную» неадекватность картезианского «Я»: оно было найдено неадекватными его содержанию средствами, иначе говоря, в самоутверждении «индивидуальности» решающую роль довелось сыграть силам прежней «общеобязательной» и «безликой» ментальности, — не случайно, что в «cogito, ergo sum» наличествуют явные признаки силлогистики, не раз отмеченные, хотя сам Декарт, ненавидевший силлогизм, протестовал против этого; как бы ни было, остается симптоматичной эта силлогистическая подоплека выведения «Я», выдающего себя не за «Я» какого-то «Кая», или бессменного кролика логических экспериментов, а за «Я» вот этого вот«honnête homme», о котором торжествующе сказал Фонтенель: «До Декарта рассуждать было куда удобнее; счастливы прошедшие века, когда не было этого человека».

Решение было найдено; умственный вакуум, заполняемый в эмпиризме ощущениями, заполнялся здесь модифицированными формами прежней рассудочности и даже более ранней умозрительности; о локковских «кретинах» или «статуе» Кондильяка не могло быть и речи; рационалный субъект с самого начала предстал рассудительным и талантливым носителем духа «научности», способным изобретать, сочетать, расчленять, подвергать природу перекрестному допросу, загонять ее в тупик неожиданными вопросами и выпытывать у нее тайны в откровенном стремлении стать «господином и обладателем» ее («maîtres et possesseurs de la nature», говорит Декарт). Былые самоочевидности духовного порядка, отвергнутые в качестве «идолов» эмпиризмом, вернулись здесь в сознание в качестве «априорных принципов» — «априорных» и, следовательно, доопытных, внеопытных, неопытных, каких угодно, но обязательно организующих опыт, предписывающих опыту быть «таким» или «сяким», в рамках всё тех же ощущений. Как символично разыгрались и здесь особенности английского и французского этоса! Эмпиризм не мог не отразить в себе традиционное взыскание частных прав в английской истории; монархическому «Я» пришлось-таки подписать в нем «Великую хартию вольностей», обеспечивающую selfinterest ощущений; значимость этого «Я», равного пучку ощущений, так и осталась законсервированной в номинально-респектабельной заглавности английского «Я», в пределах которого неприкосновенными представали любые комбинации «пучков»; это и было своеобразным аналогом «gloriоus revolution» в эпистемологической проекции. Совсем иначе выглядит эта картина в рационалистическом исполнении; по существу, картезианская парадигма бессознательно имитировала склад французского абсолютизма, где «Я», равное государству, еще со времен Капетингов несло в себе все признаки сацердотальной априорности («восьмое таинство») и тем самым предпосланности всякому «опыту»; декартовский coup d’état не мог, поэтому, быть не чем иным, как эффектным гильотинированием прежнего схоластического «Я» с вручением короны «дофину»; «король умер! да здравствует король!» значило здесь: умерла ясновидческая духовность! да здравствует рациональная духовность! Между этими двумя крайностями пролегали основополагающие пути построения новой культуры.

«Пустота» продолжала оставаться в силе. На за срывом обеих попыток — рациональной и эмпирической — оставался в силе и предуказанный путь ее преодоления: путь к «Я», уже не схоластически доказанному или сенсуалистически нажитому, а в духе осознанному и духа не угашающему: «с оружием правды в правой и левой руке» (2 Кор. 6, 7).

 

3. Откровение (святого) Журдена

XIII век — век окончательной ассимиляции Аристотеля западной мыслью — открывается и завершается осуждением перипатетизма; мы имели уже возможность коснуться этой необыкновенно значимой симметрии в общем контексте становления мысли; позволительно снова обратиться к ней, на этот раз в ракурсе ее чисто «научных» консеквенций. Первое осуждение (на Парижском соборе 1209 года и Латеранском 1215 года), спровоцированное толкованиями Амальрика и Давида, носило скорее профилактический характер, чем «предметный»; этот «черный ящик» с арабско-еврейским входом и латинским выходом, подкинутый в самое сердцевину успевшей уже окончательно ствердеть догматики, не на шутку встревожил многоопытных цензоров мысли, которые, не успев еще по существу разобраться в вопросе, предпочли завладеть ситуацией «в кредит»; разобраться — совсем как в случае истребления альбигойцев будущим архиепископом Нарбонны — можно было и после. Характерно, что осуждению подверглись как «метафизика», так и «физика»; во всяком случае безошибочный инстинкт подсказывал некую органическую нерасторжимость обеих сфер в контексте оригинальной мысли Философа, где между «физикой» и тем, что «после физики», не только не мог наличествовать hiatus, но и предполагалась обязательная непрерывность, обеспечиваемая единым умозрительным горизонтом и композиционной стилистикой системы. «Университет» отвоевал Аристотеля у «церкви», но парадокс заключался в том, что единство, засвидетельствованное осуждением, обернулось в реабилитации расколом; алгоритм «двойной истины» расколол надвое физико-метафизическую цельность, отдав вторую половинку на попечение теологии и предоставив первую превратностям ее беспризорных судеб.

Разумеется, поначалу с формальной стороны всё еще выглядело благонадежно; метафизико-теологический антураж тщательно мимикрировал беспризорность «чисто» физических истин, но конфликт нарастал со всей силою, так как эти истины, предоставленные себе, не терпели уже никакого, пусть даже номинально, теологического притворства. В отстаивании прав «опыта», скажем, Роджером Бэконом существенным оказывалось не преимущество «опыта» самого по себе, а преимущество его над «рассуждением»; «опыт» именно отстаивается от другого рода и уже «неопытных» истин; понятно, что ничего подобного не могло иметь места еще у Эриугены, где «опытом» было решительно всё и где «третья природа» (мир чувственно воспринимаемый) могла осмысливаться не иначе, как в сверхчувственном контексте первых двух (апофатически божественной и примордиально-иерархической) природ. Скандал неожиданнейшим образом разразился в вышестоящем ведомстве; церковь, водимая за нос университетскими виртуозами, вконец опомнилась и, миновав заминированное поле «физики», нанесла удар «метафизике», начавшей уже стрелять холостыми патронами. В 1277 году случилось новое осуждение Аристотеля, на этот раз только «метафизического». Событие исключительной важности и отмеченное историками науки; Дюгем датирует им даже рождение науки Нового времени. Поводом к скандалу послужили далеко зашедшие интерпретации Аристотеля аверроистской партией в стенах Парижского университета; причины, очевидно, лежали намного глубже.

Симптоматическая значимость всей этой истории удивительна; нужно вспомнить, что прошло всего три года после смерти св. Фомы , действительно очистившего Аристотеля от аверроизма, и с этой точки зрения эффектный проскрипционный лист парижского епископа, включающий 219 еретических тезисов, выглядит неким карикатурным послеобразом «Суммы против язычников»: во всяком случае вместе с водой здесь был выплеснут и «ребенок». Дальность прицела (по существу, неосознанного) лишь усугубила значительность промаха; сама яркость личности Сигера Брабантского сыграла, надо полагать, провокационную роль, привлекая к себе внимание и тем самым как бы отводя его с реальных опасностей. Опасности лежали уже не в «метафизике», вернее говоря, лежащие в ней опасности выглядели уже сущим пустяком по сравнению с потенциальными опасностями «физики»; церкви небесполезно было бы вспомнить давнишнее предостережение Суллы против Цезаря: «Берегитесь, в этом мальчишке сидят десять Мариев». Осуждение «метафизики», в которой, заметим, не осталось уже ничего от подлинного Аристотеля, странным образом не только не затронуло статуса «физики», но и послужило своеобразным стимулом («импетусом»!) к ее бурному высвобождению и развитию. Рождение науки Нового времени именно в этом пункте могло оказаться свершившимся фактом, означавшим ни больше ни меньше, как отрыв «физики» от метафизико-теологического контекстаи включение ее в иной — совершенно невозможный в аристотелевском смысле — контекст.

Этим иным контекстом стала «математика». Нам придется еще ниже детально осмысливать судьбы самой математики и ее исключительную роль в формировании европейской науки; отметим здесь наиболее общий и фактический ее горизонт. Прежде всего, средневековая математика занимала совершенно привилегированное место в корпусе знания; платонически-пифагорейская традиция сказалась здесь в полной мере, и уже с Боэция вполне очевидной представлялась мысль об абсолютной самодостаточности математики, не нуждающейся ни в какой иной опоре, кроме собственных оснований, так что зависимыми от нее оказывались все прочие дисциплины квадривиума. Иоанн Сольсберийский в «Metalogicon» лишь выразил характерную для всей эпохи формулу противопоставления математической достоверности недостоверности естественных наук; укреплению этой формулы способствовал не только авторитет традиции, но и гений средневековых математиков, от Бэды и Алкуина до Герберта и Аделяра Батского. Характерно, что само слово ratio, означающее собственно расчет, в средневековой семантике прямо скрещивало «разумность» с «калькуляцией»; итальянское ragionare уже с XIII века совпадало с calcolare, и за звучным Libro della Ragione скрывался не трактат по логике, а обычный бухгалтерский «гроссбух»; «думать» и «считать» едва ли не совпадали в импликациях смысла; фра Джордано Пизанский в 1303 году употребляет их уже синонимично, характеризуя флорентийских купцов, которые «денно и нощно думают и считают». Последовательность событий не обнаруживала никаких несуразиц; возникал совершенно естественный вопрос: если число есть «всё», то отчего бы не приложить его ко «всему»? Здесь, однако, логика вопроса натыкалась на существенный препон ответствующей традиции, в которой согласно сходились Платон и Аристотель: число не может быть приложено ко «всему» в силу последней неснимаемой грани, разделяющей бытие и бывание, мир вечно сущего, к которому принадлежат числа, и мир преходящий, к которому принадлежит чувственное «всё». Любопытно, что в одолении этого препятствия «теоретической» мысли пришлось намного отстать от «практической», которая, пользуясь удобнейшей установкой «sancta simplicitas», могла как ни в чем не бывало обходить интеллегибельный запрет и извлекать свои выгоды из чисто деловых консеквенций нумерического мышления; то, что окончательно удалось лишь Галилею и Декарту — применить математику к «природе», — еще с раннего Средневековья практиковалось купцами, политиками и зодчими; Зомбарт, говоря о «двойной бухгалтерии» фра Луки Пачиоли, не находит иного сравнения, как с будущим математическим естествознанием. В этом отставании «теоретиков», впрочем, не было ничего необычного; бой принял на себя «авангард». Спорадические вылазки математики из автономного «разума» в гетерономию «чувственного» мира оказывались возможными и в более ранний период, скажем, у Роберта Гроссетеста или Роджера Бэкона; речь шла, однако, о принципиальной совместимости обоих уровней, и авторитет

Аристотеля всё еще продолжал тормозить решение. С осуждением аверроистски скомпрометированной «метафизики» перспективы стали проясняться сами собой и как бы в обход принципиальному решению вопроса; положение перипатетизма к концу XIII века вообще было не из легких: «томистской» партии противостояла «аверроистская», а обеим, в свою очередь, приходилось защищаться от партии «неоавгустинианцев», державших курс на Платона — без и против Аристотеля. «Метафизический» переполох, таким образом, вполне способствовал развитию только «физики»; следует учесть, что запрет на математическое естествознание, в конечном счете, мог санкционироваться именно «метафизикой»; сама по себе качественная «физика» Аристотеля оказывалась лишь конкретизацией принципа на чувственно опытном материале, где «квалитативность» самого подхода покоилась на первоначальных дедукциях «метафизики». Момент был решающим; из-под «физики» как бы выдернули «метафизику», оставив «физику» с повисшими в воздухе «качествами» и с подспудной тягой ее нумерического мышления к «количествам». «Жизненный мир» средневековой ментальности, успевший уже в значительной степени усвоить магию чистого «квантитас» — в расчетных ли книгах купцов, в демографической ли статистике государства, — не мог не сказаться в формировании самой этой тяги, а отрыв от «метафизики» пришелся как нельзя кстати: познание отрывалось от «качественности» мира и оставалось лицом к лицу с «количествами» — постепенно, но уже наверняка. Остальное было вопросом времени и «темпов»; можно было бы без оглядки употребить здесь слово «прогресс» и даже измерять степени его от, скажем, Гроссетеста до его оксфордских последователей и дальше до Николая Орема и парижских номиналистов XIV века.

На этом фоне и свершалось великое совращение физики математикой. Предпосылки были налицо: во-первых, отлученная от метафизики и, стало быть, от поводыря, физика искала нового руководителя, во-вторых, самим исключительным положением своим в иерархии дисциплин математика оказывалась наиболее реальным претендентом на эту роль, в-третьих, практика «жизненного мира» в полной мере уже демонстрировала плоды этого совращения. Оставалось измыслить повод, и поводом могла бы послужить возможная брешь в физике Аристотеля.

Такой брешью оказалась проблема насильственного движения, скажем, движения брошенного с силой тела; объяснение Аристотеля именно в этом пункте страдало двойным недостатком: оно не отвечало здравому смыслу и оно воспрещало математический подход. Здесь и случился прорыв в факте несовершенной по содержанию, но уже вполне «современной» по форме физики «импетуса»;крайне симптоматичной выглядит при этом сама «парадигма» преодоления аристотелевской динамики: факт движения брошенного с силой тела символически совпал с фактом движения самой физики, до этого «естественного», отныне и впредь «насильственного»; случилось так, что к деметафизицированной физике Аристотеля была приложена «сила» («virtus impressa», «impetus»), как бы насильственно вытолкнувшая ее из мира «качеств» в область голых «калькуляций»; этой «силой», трансформирующей прежнюю «физику-место» в небывало новую «физику-бросок», оказалась математика.

Ситуация в полной мере отвечала горизонту новой ментальности, и в этом смысле различие обеих «физик» удивительным образом вписывалось в различие самих мировоззрительных горизонтов. Качественная физика Аристотеля доподлинно выражала прачувство средневекового космоса, всегда ощущаемого и мыслимого как «дом»; движением этой физики могло быть лишь естественное движение вещи, и поскольку каждой вещи было назначено здесь свое единственное и столь же естественное место, то целью движения не могло быть ничто иное, как стремление вещи занять назначенное ей место. Огонь здесь взмывал «вверх», камень падал «вниз», и если вещь все-таки насильственно покидала свое место, как, скажем, в случае брошенного с силой камня, то рано или поздно она должна была возвратиться обратно, так как ее скорость, прямо пропорциональная движущей силе и обратно пропорциональная сопротивлению среды (воздуха или воды), неизбежно затухала. Ничто не могло в большей степени соответствовать самой идее «домашнего распорядка», где даже «блудность» отдельных сыновей потому и оказывалась возможной, что наперед регулировалась обязательностью «возвращения»: «природа» была равна здесь «Богу», а «Бог», согласно формуле Алана Лилльского, был умопостигаемой сферой, центр которой находится везде, а окружность нигде. Понятно, что для нарушения этого распорядка требовалось одно-единственное невозможное условие: отсутствие всякого сопротивления, или попросту «пустота»; движение, мыслимое в вакууме, должно было стать «вечным» и «безвозвратным», но вакууму в этой физике и в этом космосе не было места. Место ему нашлось… в математике, когда математика, не будучи еще приложенной к физике, ортодоксальным образом прилагалась к теологии для поддержания ее скудеющего авторитета. Мог ли Томас Брадвардин, проректор Оксфордского университета (с 1325 года), ученейший теолог и гениальный математик, предположить, какое разрушительное будущее таилось в неожиданной математической «инвенции», родившейся в его голове при написании трактата «De causa Dei contra Pelagium et de virtute causarum»! Геометрическая бесконечность столкнулась здесь с бесконечностью божественной и высекла мысль о реальности «воображаемого пространства», или «пустоты», — «с вечно пребывающим в ней Богом».

Этому «Богу» оставалось уже совсем немного; в скором времени доложит астроном Лаланд, обследующий космические пустоты, что не обнаружил в них ни малейшего следа Творца мира; платные популяризаторы будут даже в массовом порядке внушать, что «Его» там нет, так как иначе «Его» увидели бы космонавты. Всё это случится, в оправдание жуткого пророчества самого Мефистофеля: «Разум становится вздором, благодеяние бедствием. Горе тебе, если ты родишься внуком». «Внуки» в силах ли осмыслить случившееся: зыбкую и почти еще безмятежную грань начинания? Безмятежной выглядела еще сама эта мысль о «реализованном небытии»; автономность и умопостигаемая изолированность «божественной» математики, казалось бы, вполне допускали подобные игры ума, ибо дозволенное математическому «Юпитеру», не было дозволено физическому «быку». Но вот же «бык» остался без присмотра; метафизика, единственно обеспечивающая физике статус качественной онтологии, неотвратимо сходила на нет; ей ли, оторванной от «осужденного» личного опыта и ставшей разменной монетой в сомнительных играх «всеединого» гондишапурского интеллекта, было следить за «качеством»! На пороге стоял деквалифицированный мир — мир чистых количеств, требующий познания, которое, в самом строгом соответствии здравому смыслу, и не могло уже быть никаким иным, кроме как математическим.

Понятно, что перестраиваться пришлось и математике; недавняя «богиня», имевшая дело лишь с абсолютно чистыми сущностями платоновского «наднебесного места», не могла явиться в подлунный мир без соответствующих «преобразований». Внедрение произошло не сразу; потребовались века — три века, — чтобы мысль, а потом уже и всё прочее, стали привыкать к нему. Первые пробы пришлись на теологию; апокрифическая апофтегма Платона «Бог геометризирует» вдохновляла на обратное прочтение, плодя когорты «теологизирующих геометров». В Оксфорде в начале XIV века могли уже калькулировать теологические темы; исчисляли, скажем, «любовь к Богу и любовь к ближнему, уменьшающиеся в геометрической прогрессии соразмерно½»; со всей строгостью обсуждались вопросы типа: может ли интенсивность греха нарастать одинаково бесформенным образом: цистерцианец Иоанн Мирекурский в Париже составлял любопытные задачки вроде следующей: «Предположим, что Сократ имеет (добродетельную) внешность, степень напряжения которой равна А и неизменна в течение одного часа, а Платон — внешность, напряжение которой вдвое меньше в самом начале часа и потом равномерно усиливается самим Платоном, чтобы к концу положенного часа достичь удвоенной степени напряжения А: Платон в это мгновение будет вдвое лучше Сократа, и тем не менее вся добродетель, которую имел Сократ в течение этого часа, окажется равной добродетели Платона за это же время». Вообще лавры научного первенства оспаривают друг у друга Оксфорд и Париж: первый всё

больше по части математического счисления, второй по части механики; среди них выделяются уже крупные фигуры, как Ричард Сюинсхед, прозванный «Калькулятором», которого Кардан поставит в один ряд с Эвклидом, Аристотелем и Архимедом; в Париже учат Буридан и Николай Орем. Характерен этот внутренний конфликт тенденций: метафизическая инерция рассуждений и всё отчетливее проступающее узнание, что без окончательного устранения «качеств» не может быть и речи о совершенствовании «количественного» метода. Альтернатива нарастала как тревожный сигнал: либо прежняя «метафизика», опекающая статику мира, либо новая «физика», динамизирующая мир путем голых деквалифицированных калькуляций. Момент играл на руку второму варианту; устранению «качеств» могло препятствовать лишь одно: их непосредственное переживание в контексте личного ясновидческого опыта; таковы они еще в «естествознании» Эриугены, метафизическом насквозь, но увиденно метафизическом, а не просто измышленном. Резкий упадок метафизики от очевидного к концептуальному, набирающий темп в период расцвета схоластики, менял все акценты; увиденное «качество» подменялось логически выведенным, а последнее не могло уже быть не чем иным, как балластом там, где всё еще решал опыт. Всё решал опыт, но опыт XIII, а тем более XIV, века, не был уже опытом IX века; опыт Эриугены — мысль, не делящаяся еще без остатка на понятие; понятие в ней рассудочная транскрипция зрячего сверхчувственного опыта, где «cogito» тождественно «video» и есть «idea», отчего метафизический концепт и выглядит здесь не утомительными «res» и «nomina», а просто очевидным «фактом». В дальнейших судьбах «опыта» акценты резко переставлены: с интуиции на рассудок и, следовательно, со сверхчувственного на чувственное; угасание ясновидения сопровождается ростом концептуализации, и впервые намечается демаркационная грань, отделяющая дискурсию от интуиции, т. е. понятийный априоризм от опыта, который всё больше совпадает со свидетельствами чувств.

Понятно, что взыскание опыта в этом контексте не могло уже уживаться с «идолами» метафизики; будущий позитивизм Бэкона предвосхищен целым рядом новаторских тенденций уже в пределах XIII века, скажем, воинствующим эмпиризмом его однофамильца; тенденциям этим отныне и суждено стать тем игольным ушком, через которое легче будет пройти верблюду естественнонаучного эксперимента, чем всем «opifex forma» схоластической ангелологии. Европа, пресыщенная двумя веками концептуальных оргий, уставала от философии; уже Гуголин из Орвьето, учивший в Париже с 1352 года, видит в философии не науку, а «смесь заблуждений»; Роберт Холкот, кэмбриджский доминиканец, призывает к прямому разрыву с метафизикой (а заодно и с аристотелевской физикой), мотивируя это невозможностью доказать существование бестелесных существ — при условии, что доказывать можно только чувственно данное; Оккам близок уже к тому, чтобы досрочно реализовать будущий тезис Маутнера и Витгенштейна о философии как болезни языка.

Тезис, прозвучавший бы нелепостью в атмосфере столь недавней еще «Шартрской школы»; теперь его глашатай удоставивается honoris causa «почтенного инцептора». В чем правда Оккама? Если «бытие», «сущность», «субстанция» и подобные понятия перестали быть опытом, то нет ничего вреднее, чем продолжать цепляться за них, делая вид, словно всё остается по-прежнему, либо прикрываясь авторитетом традиции. Характерно, что борьба против философской традиции на протяжении всего Ренессанса велась двумя фронтами: филологическим и естественнонаучным, из которых первому суждено было в скором времени обнаружить признаки родства с противником, культивируя иной срез всё той же традиции, где вместо Аристотеля почитался Платон, а «Сентенциям» Петра Ломбардского предпочитались, скажем, «Тускуланские беседы» Цицерона. Точкой притяжения в обоих случаях оставалась «книжность», и странным образом решающей приметой, отличающей подлинную научность от всяческих суррогатов, оказывалась библиофобия, борьба с книжным духом, тем более праведная, что разжигаемая, как правило, начитаннейшими людьми: Телезио, Патрици, Карданом, Бруно, Кампанеллой в Италии, Парацельсом, Корнелием Агриппой в Германии. Декарт уже с первых страниц «Рассуждения о методе» проникнут гамлетовским: «Слова, слова, слова». «Я благодарю Тебя за то, что Ты первый и почти единственный, кто взял мою сторону, — пишет Галилей Кеплеру сразу после опубликования своих первых астрономических открытий. — Что, однако, скажешь Ты нашим университетским философам, которые, несмотря на мои тысячекратные приглашения, упорно отказываются хоть раз посмотреть в телескоп и насильно жмурятся от света истины? Этот сорт людей полагает, что философия есть книга, подобно Энеиде или Одиссее, и что истина может быть найдена не в мире или природе, а (таковы их доподлинные слова) в сравнивании текстов». Что же, однако, оставалось делать этому сорту людей, если истина мыслилась ими«качественной», а «качественность» повсеместно изгонялась уже из мира и природы, находя последнее пристанище в книжных раритетах! Horror quantitatis (как неизбежный атрибут horror vacui и horror infiniti) принимал универсальный размах, и избежать его полностью едва ли удавалось — поверх библиофилов — даже самым передовым «калькуляторам», от самопервейших до позднейших и (кто знает?) нынешних. Ситуация становления европейской науки в этом смысле представляет собою не потемкинскую экспозицию прогрессивного роста от «мрака» к «просвещению», где в парижском салоне барона Гольбаха додумались, наконец, до «истин», неведомых шартрским платоникам или Мейстеру Экхарту, а некий ужасающий феномен раздвоения сознания и личности, для понимания которого пришлось бы обратиться к мифическим (или клиническим) аналогиям.

С XV века выбор неотвратим: либо свобода, но ценою нового изгнания из рая «качеств» в ад сплошных квантификаций, либо иллюзорное сохранение рая в упрямо младенческом отказе что-либо взвесить или посмотреть в телескоп. То и другое во Вселенной, где уже нельзя было чувствовать себя как дома, — в огромной, пустой и бездомной Вселенной, подчиненной физике насильственного броска и отныне взыскующей Утопии. Потребуется адски талантливая цензура, чтобы привести эту первоначальную картину в благопристойный вид и, путем мастерских сокращений, явить «внукам» опереточные образы «поборников науки», преследуемых «мракобесами» и топчущих в решительный момент ногою в такт восхищению потомков: «А все-таки она вертится!»

Так толпе профанов, требующих своих «зрелищ»; между собою же можно и иначе, скажем, так: «Удобнее представлять себе дело так, словно она вертится»,словно, добавим от себя, удобнее было Джордано Бруно быть сожженным, чем несожженным. Всё это еще случится, и когда это случится, самым неудобным занятием в мире окажется очищать эти свежезаполненные конюшни Авгия, чтобы сквозь толщи миллионностраничного мракобесия, разыгрывающего просветительский маскарад, пробиться к абсолютным данностям горизонта. Первый удар колоссальной силы пришелся по Ренессансу, но «Ренессанс» и оказался весь щитом, подставленным первенцами нового мира разящей неизвестности, словно бы речь шла о новом шествии варварского Диониса из Фракии и об усмирении его чарами аполлонического художества; попытка отчасти удавшаяся, так как за ослепительными шедеврами декораций незамеченной оставалась совершенная растерянность «артистов», гораздых в изображении давно минувших страстей («что им Гекуба!») и до неправдоподобного неуклюжих в овладении собственной ролью. Внешние путешествия лишь отдаленно имитировали великое странствие души в разверзшуюся бесконечность; всё вывернулось наизнанку: макрокосм казался не столь уж большим, микрокосм вырастал до гигантских размеров; оптимизм и энтузиазм подбадривали решимость одолеть задание с маху; экипировка выглядела легкой и артистически надменной — этакие гасконцы, скачущие в Париж в уверенности, что там их ждут не дождутся; «Парижа» уже не было, и душа, привыкшая к «качеству», остающаяся всё еще и сама «качеством», влетала в «пустоту», где ей приходилось уже выбирать между «быть» мозговой железы (glandula pinealis) или «не быть» самой души. Ренессанс, не смогший решиться на этот выбор, спасал душу как мог; потрясающее зрелище — наблюдать ураганный разгром передовой

фаланги «естествоиспытателей», дружным фронтом двинувшихся на «вакуум»: удар, от которого они уже не могут оправиться, ища выхода в «магии», «мистике», «скепсисе», «приключениях»; будущее окажется неблагодарно забывчивым к этим «ветеранам» и «инвалидам» истории новой науки; им не простят детскости и поэтической неприкаянности их порыва, их инстинктивного усилия одолеть деквалифицированный мир всё еще «качественностью» большого стиля. Стиль Ренессанса — последний великий оплот и «la lutte finale» европейской души, готовой уже к каким угодно калькуляциям, но при одном условии: не вырождаться в «гомункула». Еще раз: «магия» и «мистика» были не пережитками, а защитной реакцией против растущего нигилизма только «методологий»; в этом коренится глубочайшее отличие ранних естествоиспытателей (вплоть до Кеплера) от более поздних. Мы имели уже возможность отметить это на амбивалентом примере Парацельса и Бэкона; сказанное в равной мере относится и к другим примерам, где «мистика», с одной стороны, играет еще познавательную роль, как, скажем, у Николая Кузанского, и где она, с другой стороны, уже «воскресная» душеспасительная отдушина, как бы замаливающая научные грехи (эсхатология Ньютона). Во втором случае она и есть «приватное» занятие, и ампутация ее в научных целях вполне оправдана с «прогрссивной» точки зрения;тронуть ее в первом случае, значило бы обезобразить все. Ибо, будучи отдушиной или манерностью там, здесь она стиль и, значит , человек. Вот чего не в состоянии будет понять картезианское «Я», занятое доказательством собственного существования в суеверном страхе перед фокусничествами какого-то «злого демона»; в инвентаре его «ясных и отчетливых» истин так и не найдется места для «усмешки» великого Штауфена или Леонардова «sfumato» — стиля собственно. Что же есть этот стиль в конкретном научном случае? Мы скажем, например: феноменологическая самоочевидность каждой страницы сочинений Николая Кузанского. Нужно представить себе Мейстера Экхарта, который, не переставая быть Мейстером Экхартом «Проповедей», занимается математикой, механикой и астрономией, чертит карту мира, изобретает батометр для определения глубины воды, в буквальном смысле предвосхищает Коперника и Галилеяи еще в буквальном смысле предвосхищает «периодическую таблицу элементов». Этот стиль — его впоследствии презрительно отрекомендуют как «беллетристику» и «лиризм» — продержится недолго; угасание его начнется с метаморфоза в «слог» (или стиль в расхожем значении) и дальше просто в «литераторские» способности. Необязательность его станет оскорбительно ясным фактом. После Контрреформации и пассов «Иисусова братства» картина резко изменится, а вместе с нею изменится и статус самой научной мысли. Николай Кузанский, открыто рассуждающий о движении Земли, мог еще быть одновременно кардиналом; немецкий ученый

Видманштадт за десять лет до публикации труда Коперника спокойно развивал это же учение в Риме перед Клементом VII и даже получил в подарок редкий греческий манускрипт; сам Коперник мог еще посвятить свое сочинение римскому первосвященнику, который не видел ничего опасного в этой «doctrina Pythagorica». Через считанные десятилетия ее жертвой становится Бруно, и Галилей вынужден уже спасать жизнь отречением от ереси. Ренессанс кончался в сплошном падении вниз, и уже — без надежды на вознесение; «ртуть», так и не возогнанная до «золота», уступала место чудовищной силе «вакуума», всасывающей золотой commonwealth; летели сверху вниз, теряя остатки первородства и ощущая себя уже почти телами, двуногой ощипанной расой, отставшей в развитии от собственной преставившейся души –

Напрасно ты металась и кипела,

Развитием спеша.

Ты подвиг свой свершила прежде тела,

Безумная душа!

(Баратынский)

Res cogitans, вещь мыслящая. Отныне, оторванная от res extensa, вещи протяженной (так прозвучит тема Баратынского в оформлениях картезианского «Я»), она пойдет по миру своим жутко призрачным путем, плодя душевные «невыразимости» и бессильно нравственный «идеализм» на фоне торжествующего «материализма» своей оторванной телесной половины. Когда Дон-Кихот, этот последний великий «стилист» домашней Вселенной, сорвется с места, чтобы тщетно вписывать «стиль» в бездомный мир, «сценарий» окажется уже расписанным не по «Амадису Галльскому», а по «Декарту». Душа «под веяньем возвратных сновидений» будет блуждать в подлунном мире, изживая безумные реминисценции былой детскости и не узнавая собственного тела — уже только «машины»; оттого бедному рыцарю, еще так недавно воплощавшему норму святости, останется «печальный образ» законченного идиота в мире гипотетических «вихрей», где ничего уже нельзя «видеть» и решительно всё можно «доказывать». «Дон-Кихот» — последний «стилист» Средневековья и первый «пациент» Нового времени; Пинель, ученик Кондильяка и propter hoc образцовый «картезианец», будет в скором времени моделировать возможную онтологию этой души, и ею окажется… «психиатрия». В промежутке, заполненном величайшими открытиями в области механики, займет свое скромное место еще одно открытие: господин Журден обнаружит, что он говорит прозой.

Странная аберрация. Это открытие почему-то будет восприниматься в ключе комизма. Еще и по сей день за ним сохранится репутация bon mot, позволяющая при случае вспоминать его в связи с вещами курьезными и смешными. Скажут: оно произошло в комедии и при достаточно комичных обстоятельствах. Но мало ли что случалось в комедиях, и скольким великим открытиям философов и ученых приходилось претерпевать эту проверку на прочность, прежде чем они попадали в обязательные университетские программы! Комедиограф — это шут-вольноотпущенник в условиях галактики Гуттенберга и, стало быть, уже не импровизирующий на разовых неповторимых началах в присутствии своего господина, а выходящий в «эфир» раз и навсегда, обслуживая вереницы вполне анонимных поколений; ему-то и дозволено иметь дело с особо опасными оттенками «правды» — ценою спасительного дурацкого колпака. Так, пожалуй, можно будет посягать на что угодно, включая и самого Декарта («Le mariage forcé» — восхитительная сценка, где выведенный из терпения обыватель колотит профессионального картезианца), но если вспомнить, что «шут» и mutatis mutandis «комедиограф» должны говорить «только правду», то комизм открытия господина Журдена выглядит не больше, чем дурацким колпаком, напяленным на вовсе не смешную и очень значительную правду.

Эта правда неуловимо сигнализировалась всеми срезами жизни. Дело шло о какой-то колоссальной утрате и почти одновременном восполнении пробела, так что перемена могла оставаться незаметной; во всяком случае эффект анестезии срабатывал наилучшим образом. Отмирали не просто истины или мировоззрительные навыки, а органы восприятия, стало быть, некая онтология, которая волею формулы esse est percipi не могла уже восприниматься и, значит, существовать. Надо будет представить себе смутную и щемящую семантику обязательных для каждого поколения «бабушкиных правд», утрачиваемых и каждый раз уносящих с собою кусочки невосполнимого, возвести эту семантику до всеевропейского ранга и безотчетно вслушаться в нее какими-то чудом уцелевшими генетическими остатками, чтобы по крайней мере уловить тональность услышанного. Исчезало качество мира, а вместе с ним и непосредственность самих вещей; взгляд, настигавший некогда вещь как таковую, уподоблялся апоретической стреле элеатов и как бы замирал на полпути, перехватываемый могучим локатором слова; он и погрязал в слове, забывая постепенно и себя и саму вещь; совсем как в басне доктора Буридана томился он, ассимилируемый словом, между взглядом собственно и вещью собственно, определяя первый как «субъективную способность», а вторую как «вещь в себе». Единственной картой в этой игре оказывалось слово, но карта была крапленой, по крайней мере весьма ненадежной, так как «произвольной», и Гоббс, едва ли не одним из первых осознавший это, выказал в отличие от многих других поистине сатанинское мужество в доведении до конца радикальных последствий игры; такова его мыль о потенциальном сумасшествии человечества. Чтобы вообразить себе глубину и основательность утраты, достаточно будет вспомнить, что уже в нашем веке потребовалось целое направление феноменологической

философии, единая и, по существу, единственная цель которой сводилась к тому, чтобы научить философов (вообще желающих)видеть сами вещи; не случайно, что философия эта до сих пор котируется как «труднейшая» и что с самого момента своего возникновения она встретила и продолжает встречать такое организованное сопротивление. Вообще парадокс новой ментальности, этой палки о двух — рационалистическом и эмпиристическом — концах, оказался образцом коварства; потешаясь над химерическим языком схоластики, описали круг и уткнулись в новое измерение языка, полагая, однако, что имеют дело с самой реальностью; «открыть глаза» — в этом лозунге Декарта проговаривался общий научный пафос эпохи, тем более подозрительный, что высказанный вслух, больше: вмененный в обязанность, хуже — систематизируемый. Как будто можно было вменить в обязанность быть… «умным»! И даже составлять «Правила для руководства ума»! Сколько ученого остроумия было потрачено на доказательство того, что ум не видит (это называлось невозможностью «интеллектуальной интуиции»), и в каких только «мистицизмах» ни обвиняли философов, отстаивающих противоположное! Разрыв шел по всем фронтам; между философом прежних времен и просто темным обывателем, при всей разности их умственного развития, была еще некая общность и непрерывность перцептуального горизонта, так что сама философия оказывалась не чем иным, как концептуальной реактивизацией изначальных и, можно было бы сказать, соборных данностей души; оттого «интеллигент» XII века, несмотря на всю элитарность своих рефлексий, вписан в общий бытовой фон эпохи как некая persona grata, именно, личность, осененная благодатью и составляющая прямую параллель к фигуре «рыцаря» (он и есть рыцарь на службе у «Госпожи Философии»).

Совершенно иначе выглядит эта картина в измерении Нового времени; горизонт здесь расколот надвое, и новоявленный «жрец» знания, гораздый в разоблачении своих предшественников («попов», дурачащих массы), культивирует уже такой «профессионализм» рефлексий, по сравнению с которым решительно «популярными» кажутся прежние метафизические утонченности. Во всяком случае, о «благодати» здесь едва ли может идти речь; ученый муж способен уже вдохновлять разве что комедиографов, и обывателям мольеровских пьес приходится обнаруживать немалое терпение, чтобы не пустить в ход кулаки, общаясь с этими орясинами, набитыми, словно сундуки, стилизованными цитатами из сочинений классиков древней и новоевропейской философии. Остается предположить, что с картезианским «Я» феномен «учености» впервые обнаруживает систематический потенциал комизма и провокаторские навыки самооглупления; явление само по себе не новое, но с указанного момента вполне «априорное». Здесь не место разбираться в тяжбе обеих сторон; право высмеянных «интеллигентов» — хранить снисходительное молчание в адрес веселой публики, которая настолько темна, что не различает «трансцендентального» уровня предмета. Вопрос симптоматолога: как это оказалось возможным, причем в столь «общеобязательном» порядке? Средние века ведь тоже знали цену смеху и смеялись не хуже Мольера; отчего же немыслимым кажется смех над св. Фомой Аквинским или св. Бонавентурой, над феноменом «учености» вообще, предположив, что речь идет не о случайных аберрациях, а о норме? С другой стороны, столь ли уж темна публика, не сведущая в нюансах «трансцендентальности»? Патологические случаи не идут в счет; но когда под терминологической мимикрией «трансцендентальности» публике внушается очевиднейшая чушь, вроде «ты есть мое представление» или «гносеологически тебя невозможно доказать», то отчего бы отказать этой публике, не отсидевшей университетских сроков, но умственно вполне нормальной, в праве на своеобразное развлечение? Тем более, что на ее стороне то и дело оказываются просто умные философы, не способные со своей стороны сносить эту чушь.

Скажем, Гёте, прямо говорящий в связи с одной очень респектабельной научной теорией о «словесной чуши, в которой потому и можно так умело рыться, что за сплошной чушью не видна уже сама природа». Или Ницше, реагирующий на подобную чушь словами одной старой мистерии: «adventavit asinus pulcher et fortissimus». Или еще, строжайший из строгих, Гуссерль: «Для каждого, только не для путаных философов, является абсолютно самоочевидным, что вещь, воспринятая в восприятии, есть сама вещь, в своем самоличном бытии». Дело, стало быть, шло не о взыскании самоочевидностей, а о чем-то другом; интеллектуализм Нового времени, ознаменовавший свое выступление широковещательными декретами о познании «начал», ревностно упразднял «идолов» схоластики, высвобождая место для «идолов» иного порядка, но если онтологический опыт схоластики (по крайней мере дооккамовской) уравновешивал еще ситуацию самоочевидностью res qualitativa, так что идеалом познания служило adequatio rei et intellectus, совпадение вещи и ума, т. е. «предметное мышление», чем бы эта предметность ни оказывалась: математической ли операцией, или физической ощутимостью, то рационалистическая парадигма формировалась именно за счет нарушения этого баланса; центр тяжести смещался в сторону «гносеологии», которая

постепенно присваивала себе право не только «интерпретировать» вещи, но и вообще распоряжаться их судьбами, вплоть до вопроса: «быть» им или «не быть». Вскоре так и порешат: не быть «Богу» и быть — «обезьяне»; Кант попытается смягчить удар, наделяя рассудок абсолютными диктаторскими полномочиями в регионе познания и обуздывая его в регионе нравственности; эта политика «кнута и пряника» надолго определит мировоззрительное поведение европейской духовной жизни, где шизофренический, т. е. в буквальном смысле раздвоенный разум поистине не будет ведать, что творит, творя сначала (в регионе познания) «бомбы» и взывая затем (в регионе совести) к собственной «разумности». Признаемся, что комизм при любой, даже непоправимой, развязке сохранит «объективную» значимость.

Рационализм, включая и его эмпиристического двойника, есть проблема лингвистики; в этом тезисе, принадлежащем, к сожалению, позитивистски ориентированной мысли, лежит возможность радикально метафизического осмысления случившегося. История философского языка, во всяком случае, оказывается надежнейшим свидетельством метаморфоза мысли, и уже язык Платона имеет то громадное преимущество над конспективным усвоением его учения, что именно в нем запечатлены наиболее существенные нюансы самого учения, неподвластные никаким конспектам. В конце концов, учение Платона и есть язык Платона, как драмы Шекспира — язык Шекспира; извлекать «содержание» из языковой ткани, всё равно что сводить «Гамлета» к пересказу сюжетной линии. Подумаем над тем, «как» говорит Платон, прежде чем высиживать интерпретации того, «что» он говорит; «что» — это и значит «что угодно»; качество мысли и строгость ее разоблачаются в «как». Платон в жесте обращенных к нему веков явлен как «ecce poeta»; угодно ли иметь дело с его поэзией не в «Пире» или «Федре», где она не секрет даже для «позитивистов», которые потому и не принимают их всерьез, что они «поэтичны», а в «Софисте»

или, скажем, «Пармениде», этих сверхмощных шедеврах чисто логической виртуозности? Угодно ли, беря иные и близкие нам по времени примеры, констатировать ее наличие не у «раннего» Шеллинга, где она настолько явственна, что в почти тысячестраничной «Истории западной философии», вышедшей из-под пера Бертрана Рассела, Шеллингу были отведены неполные пять строк,а у Гегеля, в его сверхтрудной «Феноменологии духа», поэтическая исступленность которой не уступает Дантову «Inferno»? Поэзия, услышанная так, будет уже не расхожей «красивостью», ни даже «жанром», а особым органом видения мира, который (нужно ли об этом напоминать?) может отсутствовать у иного «поэта» и в полной мере наличествовать у иного, скажем, «математика». Давать этому органу какие-либо определения in optima forma было бы занятием столь же тщетным, сколь и неадекватным; речь идет просто о некоторого рода нелокализованном умном зрении, иначе говоря, о таком зрении, в котором участвуют не только глаза, но и всё тело, — необыкновенно важной представляется в этой связи эмерсоновская характеристика Гёте (отнюдь не только «поэта») «He sees at every pore» — «Он видит каждой порой»: вопрос в том, насколько буквально в состоянии мы понять эти слова. Или еще другой, «поэтический» на этот раз, пример: стихотворение Рильке «Архаический торс Аполлона», кульминирующее в некотором смысле ситуацию образом безглавой фигуры со взглядом, «ввинченным» в тело, где «нет ни одного места, которое не видело бы тебя»; любопытно, что этому образу довелось однажды быть буквально осуществленным в истории философии: тем греческим философом, который ослепил себя, чтобы «лучше видеть». Если номиналистическая критика, скажем, оккамовского или локковского толка может выглядеть

верхом бессмыслицы, то именно здесь, где наиболее отвлеченные концепты конкретно произрастают из зоны «того, что видно»; вопрос формулируется со всей прямотой: как быть рационализму со следующими, скажем, «суждениями» первофилософов — Фалес: «Всё полно богов, демонов и душ»; Гераклит: «Людей ожидает умерших все, на что не надеются, чего не думают»? Надо было бы обладать своеобразным мужеством, чтобы вслед за Расселом оценить их по разряду шарлатанства;отвлекаясь, однако, от брани, можно без труда заметить, что о понимании здесь бессмысленно вообще говорить. Понимание в этом случае было бы гарантировано только одним: наличием адекватного видения («опыта»), но как раз эта способность «видеть каждым местом» и оказалась наиболее существенной утратой рационализма, который, перестав «видеть», стал «доказывать», а значит, и предписывать, что́ можно и чего нельзя «видеть», соответственно, чему «быть» и чему «не быть». В итоге «доказано»: этого не может быть; на «почему»: потому что этого никогда не может быть. Ибо — внимание! — последнее слово в науке принадлежит не quaestio facti, «факту», а quaestio juris,праву. Кант: «Подобный способ подвергать факты разума проверке и, по усмотрению, порицать их можно назвать цензурой разума».

Суждения обманчивы, стиль не обманывает никогда; обойдем молчанием суждение Канта о Платонеи обратимся к an sich самого кантовского языка, полагая, что в делах философских «язык» a priori всегда умнее «убеждений». Впечатление таково, словно с цветущего луга попадаешь в дровяной склад; мысли собственно и нет, а есть аналитический график мысли, или некий гигантский телетайп, выстукивающий «пустыми»

клавишами рассудка по «слепой» ленте ощущений многотомную inquisitio accusatoris; потрудитесь вчувствоваться в платоновский язык не в позе «профессионала», а по-читательски, и рискните после этого прочитать страничку из Канта — может быть, философия предстанет вам как проблема экологии языка, а значит, и мысли, — в пределе — жизни, и, может, критерием отношения окажется не то, что здесь дедуцируются «чистые рассудочные понятия», а то, что здесь — нечем дышать. Но ведь обещано было именно: «раскрыть окна»… Да, но в ходе расследования выяснилось, что окна собственно и «некуда» раскрывать; выяснилось, что мир, который по наивности мнился существующим по ту сторону окон, на деле существует по сю сторону, в локковском «empty cabinet», куда, впрочем, сквозь недоделанные щели просачивается-таки (позорным для логики образом) не воздух, нет, — сырье «слепых» ощущений. Дышать, а стало быть, получать «инспирации», здесь не положено; разве что в соседних комнатах «религии в пределах только разума» и «нравственности», где есть и «звездное небо» над головой и «категорический императив» в груди, и нет лишь одного: знания. Ибо: «я не могу… даже допустить существование Бога, свободы и бессмертия для целей необходимого практического применения разума, если не отниму у спекулятивного разума также его притязаний на трансцендентные знания, так как, добиваясь этих знаний, разум должен пользоваться такими основоположениями, которые, будучи в действительности приложимы только к предметам возможного опыта, всё же применяются к тому, что не может быть предметом опыта, и в таком случае в самом деле превращают это в явления, таким образом объявляя невозможным всякое практическое расширение чистого разума». Пассаж назидательный; здесь во всяком случае закупорены все поры, и если бы вопрос стоял о некой симметричной антитезе «архаическому торсу» из стихотворения

Рильке, то лучшего образца и нельзя было бы подыскать: там взгляд «ввинчен» в каждую пору, здесь он попросту «вывинчен»… Мощная познавательная энергия, в разгоне столетий скопившаяся в душе, оттого и оказывается в силках «лингвистики», что лишена «синоптики»; в итоге мир вещей подменяется миром слов,и не просто слов, а слов особым образом организованных, тем самым образом, на который и сподобилось ненароком наткнуться господину Журдену в его эпохально-парадигмальном открытии «прозы».

Устами комического героя глаголет истина; трактаты о «методе» замолчали ее; саморазоблачение рационализма уместилось в рамках жанра «комедии».

Это и было измерением «прозы»: подмена изначальных самоочевидностей нормами языкового поведения, где «познавать» значило: «интерпретировать», т. е. отталкиваться не от опыта, а подчинять сам опыт правилам рассудочного синтаксиса; иначе говоря, обрабатывать природу, прежде чем подвергать ее перекрестному допросу, чтобы в «показания» ее не вкралось по случайности что-либо «нецензурное». Любопытно, что когда Соссюр впоследствии определит «языковой знак» как соединение «понятия» с «акустическим образом вещи»,это будет совершенной характеристикой журденовской «прозы», где утраченная онтология увиденного мира моментально подменится лингвистическим солипсизмом мира услышанного, т. е. всё еще речевого, и проблема познания окажется полностью сведенной к дисциплинарным нормам некоего самоизолированного языка. Открытие господина Журдена совпадает здесь с открытием «прозы» как таковой, т. е. совершенно нового языкового измерения, неведомого прошедшим временам; «проза» и станет sui generis универсальным аналогом

«Нового света». Так не говорили и, значит, не думали никогда; в измерении «поэзии» — еще раз: не кантовского «звездного неба», а гегелевского самоискупления тварного мира через разум, — язык всегда был самим миром, превозмогающим собственную немоту, так что слово не обозначало вещь, а «сказывало» ее и тем самым впервые «доделывало»; в «прозе» мир оказался проглоченным и переваренным до полного растворения в системе знаков, и поскольку знаки эти не с чем было уже соотносить, то проблема механически упиралась в «организационные вопросы» внутреннего порядка, своего рода придворно-лингвистический «этикет», где церемониймейстером снова выступала математика как универсальная наука о «порядке» вообще. Могло бы показаться на первый взгляд, что не иначе обстояло дело и в схоластике; более углубленный подход рассеивает эту видимость. Правда то, что рассудок в схоластике уже соблазнялся перспективами познавательной монополии, создавая в ряде случаев небывалую атмосферу словесного самоотравления мысли; но если отвлечься от аберраций в счет будущего и держаться высоких образцов этой мысли, то картина будет выглядеть иначе. Языковой формализм окажется здесь не самоцелью, а всего лишь вновь осваиваемым средством к традиционно онтологической цели; схоластические трактаты в этом смысле суть логические «жития», некая агиография мысли, самовольно решившейся на логический пост в служении Логосу. Не случайно глубокое сродство ее с готической архитектурой;она гомологична не только готике, но и крестовым походам; разве не «рыцарскими романами» sui generis выглядят сокрушающие арабизм трактаты Альберта Великого, св. Фомы и Раймонда Луллия! Отголоски и послеобразы

этого стиля угасающе мерцают в веках; еще Декарт инстинктивно имитирует его в стремлении изложить свою систему «как роман» (ainsi qu’un roman); стиль «Рассуждения о методе» в этом отношении всё еще очаровывает раскованностью живого рассказа, столь непохожего на «more geometrico» ближайшего будущего, но и порвавшего с «entium realiorum» прошлого; скорее всего это «транзитная» передышка à la Монтень, некое покушение на философию с разговорными средствами, очаровательный façon de parler, пытающийся внушить читателю, что и рационализм не чужд соблазнительности. Переход к новому стилю оказывался не из легких; дискриминации в первую очередь подвергался сам язык, раскалываемый надвое в «жанровом дуализме» и вынуждаемый отныне быть либо «поэтическим», либо «прозаическим». Откровение Журдена нуждалось в антитезе, и ею могла стать только «поэзия», мыслимая уже не как «видение», а как «жанр»; новое поведение языка, или проза-стиль, включало таким образом в себя видовые различия прозы-жанра и поэзии-жанра и требовало от авторов строгого таксономического самоопределения, после чего оказывалось, что Расин — «поэт», так как пишет «стихами», а, скажем, г-жа де Севинье — «прозаик», так как пишет «прозой»; если же в «прозу» попадала «поэзия» — явление довольно частое и за пределами науки вполне допустимое, — то инородность этого вкрапления не вызывала сомнений. В познавательной сфере сомнительность и чужеродность его рассматривались постепенно как пережиток, подлежащий истреблению. Возвышенные гимны Коперника,перемежающиеся с математическими дедукциями, воспринимались еще как естественная норма языка без единого подозрения о какой-либо чужеродности; еще Гарвей мог совмещать

в своем исследовании сердца модель «насоса» с образом «солнца»;могло ли, однако, прийти им в голову, что благодарные потомки старательно отделят зерно от шелухи, считая первое «рациональным зерном», а вторую «лирической шелухой»! Вопрос решится удивительным образом: «шелуха» просто не попадет в «учебники», а «учебники» и станут самой «наукой», во всяком случае некой сильнейшей прививкой от случайных встреч с «оригиналами», которые уже окажутся бессильными прошибить трафареты школьных привычек и разве что заменят представления о «шелухе» смутными ощущениями чего-то «эстетического». Скажут так: Кеплер плюс ко всему чувствовал красоту научной истины; как будто это в порядке вещей: знать, что чувствовал Кеплер «плюс ко всему»! Остальное должно было сработать уже механически: там, где есть «плюс», есть и «минус», так что «плюс ко всему» Кеплера мог вполне оказаться и «минусом от всего», тем более что «плюс» выглядел всего лишь «плюсом» чувств, стало быть, с легкостью «вычитаемых» из рационального итога. Ампутации подлежали прежде всего образность и артистичность языка, так называемая «готическая манера». Фонтенель, этот Буало прозы,приписывал «все хорошие книги последнего времени» à l’esprit géométrique, перечисляя критерии: порядок, отчетливость, ясность, точность — l’ordre, la netteté, la précision, l’exactitude; удивительно ли, что после этого геометр, слушавший вместе с другими «Ифигению» Расина, мог пожать

плечами и спросить: «А что это доказывает»?Лондонское Королевское Общество прямо требовало от своих членов математической неприкрашенности языка;дошло до того, что именно «старомодный» стиль помешал Томасу Брауну быть избранным в члены Общества. В конце концов «старомодным» должен был выглядеть естественный язык вообще; естественность, т. е. связь с «самими вещами», оказывалась постепенно едва ли не наиболее существенным препоном на путях создания идеальной «прозы»; лингвистический абсолютизм требовал только слов, но слов, не скомпрометированных внеязыковой «заграницей», где, скажем, можно было бы произнести слово «собака», имея в виду конкретно кусающегося вот этого вот пса, а слов чистых, изолированных, невыездных, с намертво отшибленной памятью и вместе с тем универсальных. Понятно, что речь могла идти уже о «знаках» и о некоей математизации языка; еще Оккам вынашивал этот идеал, отрывая, с одной стороны, логические понятия от метафизических реалий и подчеркивая, с другой стороны, их самодостаточность и лингвистическую безродность (verbum nullius linguae); XVII век кишит уже проектами и программами восстановления Вавилонской башни, от Декарта и Уилкинса до Лейбница и Дальгарно и уже в будущем до волапюка Шлейера и интерлингва Пеано. Характерно, что «утопизм», этот деградировавший наследник «мессианизма», именно здесь утверждался с неслыханной силой, проникая в мозги и составы новой ментальности; существенным было не то, насколько удачно реализовывались эти

лингвистические утопии сами по себе, а само их наличие, лучше сказать, заданность общему культурному процессу, который всем фронтом начинал уже ориентироваться на этот идеал в превратностях асимптотического к нему приближения. В конце концов, если можно было верить в Бога, не будучи теологом, и бессознательно «теологизировать» в чем угодно, то что мешало модулировать всю эту ситуацию в тональность «математики» и «математизировать», не имея ровным счетом никаких специально математических знаний? Еще раз: недоуменный вопрос геометра в связи с расиновской «Ифигенией» отнюдь не выглядел комичным; во всяком случае, комизма в нем было не больше, чем в самом открытии Журдена, а значит, и в самой ментальности эпохи. В каком-то смысле здесь сработало профессиональное чутье, уловившее за непонятностями чужого жанра нечто знакомое и родное; если «хорошая книга» оказывалась должником «геометрического духа», то правило это распространялось не только на «Этику» Спинозы, но и на театр Расина, нисколько не грешивший против порядка, отчетливости, ясности и точности в строгом следовании формуляру Буало-Фонтенеля: «Сцена требует точного расчета». Отнюдь не только сцена; в лингвистической робинзонаде мира, потерпевшего онтологическое крушение и очнувшегося в измерении тотальной семиотики, слово подчинялось уже не внезапностям вдохновения, а тщательностям взвешивания; характерно, что даже Кромвель во время суда над

Карлом I был куда меньше озабочен исполнением приговора, чем его текстом; надо было во что бы то ни стало «доказать» происходящее долгим и нудным анализом понятия королевской власти; приговор прозвучал своеобразным шедевром more geometrico, и неприкосновенность короля выглядела в нем всего лишь легко исправимой логической некорректностью.

Математический «этикет» требовал абсолютной корректности. Мир, некогда enfant terrible Отчего вдохновения, методологически перевоспитывался в «прозу»; задача, в условиях XVII века вполне еще набирающая темп для будущих рекордов. Симптомы ее повсеместны: правило Буало-Фонтенеля распространялось не только на «хорошие книги», но и на «хорошую музыку»; знаменателен спор Монтеверди с Джованни Мария Артузи (1607) о господстве «текста» над «гармонией»; Каччини в 1602 году упрекал старую музыку в чрезмерной «музыкальности», называя ее «терзанием поэзии» (laceramento della poesia); преобладание слова доходило до того, что опера, по замечанию А. Шмица, представляла собою не только сцену, но и трибуну. Что, однако, значат все эти примеры перед одним только фактом отношения эпохи к Шекспиру; природа и «principia» рационализма ни в чем другом не сказались с такой саморазоблачительной яростью, как в этом столкновении. Шекспир — потрясатель мира (у Грина всего лишь сцены — Shake-scene), сознающая себя стихия и растратчик неизбывной благодати, баловень всех душу разрывающих слов и соглядатай первофеноменов — в оценке эпохи: «плагиатор», «баламут» и

«смутьян»; до Гердера, Лессинга, Гёте и романтиков, положивших конец этому просветительски-разумному шабашу, какое дружное единомыслие! Джонатан Форбс: «У Шекспира нет ни трагического, ни комического таланта». Томас Раймер: «Он смущает наш здравый смысл, баламутит наши мысли, взбудораживает наш мозг, извращает наши инстинкты, сводит с пути истинного наше воображение, портит наш вкус и набивает нам голову тщеславием, путаницей, шумом, треском и галиматьей». Драйден: «Шекспир изъят из употребления». Сэмюэль Фут: «Это шутовство, лишенное остроумия!» Лорд Шефтсбери: «Этот Шекспир — грубый и варварский ум». Еще раз Томас Раймер: «Обезьяна лучше разбирается в природе и какой-нибудь павиан обладает бо́льшим вкусом, чем Шекспир. В ржании лошади, в рычании пса больше жизни, чем в трагическом пафосе Шекспира». (Для контраста отрывок из 22-летнего Гёте: «А я восклицаю: природа! природа! нет большей природы, чем люди Шекспира. И вот они все сжимают мне горло. Дайте мне воздуху, чтобы я мог говорить!») «Если бы такой гений, как Шекспир, был облагорожен воспитанием!», — восклицает лорд Честерфилд. Чарлз Джеймс Фокс уверяет художника Джошуа Рейнолдса, что репутация Шекспира была бы выше, не напиши он Гамлета. Чарлз Гилдон, автор книги «The Laws of Poetry», резюмирует свое отношение к Шекспиру в следующих словах: «Во всех произведениях Шекспира нет вообще ни одного монолога, который можно было бы счесть естественным или (sic!) разумным». Вольтер не находит для «Гамлета» иного слова, как «чепуха»: Шекспир для него «пьяный дикарь» (sauvage ivre) и в придачу «гурон». «Вы хорошо сделали, — пишет Вольтеру Фридрих Великий, — что переписали в соответствии с правилами бесформенную пьесу этого англичанина» (имеется в виду «Юлий Цезарь»). «Шекспир», переписанный в соответствии с правилами, — вечный литературный памятник «века Разума»; до Вольтера его переписывает Драйден; издатели Блаунт и Джеггард

сокращают «Гамлета» на двести строк, «Короля Лира» на двести двадцать— вечный памятник редакторского мастерства и цензуры, благодарственно унаследованных «веком Разума» у церковных обскурантов и — какими надежными руками! Непонятый и так непонятый Шекспир — подумаем же, как такое могло случиться, и еще подумаем, что, не натолкнись этот перевоплощенный «Гондишапур» на фалангу высоких «фермопильских» душ, принявших и до сих пор принимающих бой ценою собственных зачастую искалеченных жизней и судеб, мы бы и по сей день считали «гуроном» автора «Гамлета» и продолжали его переписывать на этот раз в соответствии, быть может, со славными правилами орвелловского «новояза». Таков окончательный и «трансцендентальный» смысл рационализма: он всегда хотел и хочет быть редактурой языка и мира, ибо отредактированный язык и есть отредактированный мир, а отредактированный мир есть псевдомир, мир не как воля и представление, а как макулатура, гигантский целлюлозно-бумажный Космос, где ученые клерки мечут ученый бисер перед своими учеными коллегами, синтезируя «понятия» с «акустическими образами», скажем, понятие «бифуркационной диаграммы» с превратностями «евстахиевых труб», — удивительная ученость, где вне контекста «лирической шелухи» верхом неприличия оказывается акустически безо́бразная «душа»… «Я прошу Вас изложить мне Ваше мнение, но по возможности на языке людей. Ибо я, бедный землянин, вовсе не организован для божественного языка созерцающего разума. Что еще доходит до меня, так это общие понятия, которые в соответствии с логическими правилами могут мне читать вслух по складам» (Из письма Канта Гаманну от 6 апреля 1774 года). Это пишет философ философу! Еще одно свидетельство, чтобы моментально ощутить весь гештальт «утраченного». Алкивиад о Сократе: «Когда я слушаю его, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются

слезы». Господину Журдену надо было окончательно усомниться в своей способности пережить и понять такое, чтобы открыть, что он всю жизнь говорил «прозой», и заложить этим откровением краеугольный камень будущего Храма Разума.

Именно теперь или никогда должны были стоять насмерть «Фермопилы».

 

4. Паскаль

Имя — камертон невыразимого. Еще не зная, ни что́ я буду писать об этом человеке, ни как я буду писать, я сотворяю в себе возможное подобие тишины и неслышно оглашаю ее мгновенным прикосновением смычка: Паскаль. Мне трудно уловить в себе, чем именно мотивировано это начало: необходимостью ли настроиться на предстоящую мне партию или, может быть, желанием избежать мучительной ситуации «начала». Предположив, что любое начало (главы или книги) столь же загадочно и мифично, как и «начало» вообще. Нужно лишь решиться на самопервейшее предложение и, написав его, внушить себе и читателю, что это и есть «начало». С чего же иначе начинать: не с благородного же праха Александра, затыкающего бочечную дыру? Да и охота ли обременять себя столь праздным и беспроким дискомфортом, говоря себе, скажем, следующее: начало текста есть не начало собственно, а внезапный отказ Ахиллеса от партнерства с «черепахой» и иллюзорное вторжение на бумагу того, что „само по себе“ не может быть начато. Об этом, по-видимому, не стоило бы и говорить в случае любой другой темы; не говорить об этом в случае темы «Паскаль» значило бы обойти стороной саму тему. В конце

концов, что́ есть сама тема «Паскаль», как не концентрированно сознательный провал в «слишком пристальные» консеквенции этой головоломки — «le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie» (ужас бесконечности, но и какой необыкновенной красоты строка, скликающаяся из XVII века с Маллармэ — «Tel qu’en Lui même enfin l’éternité le change»).

Первая попытка словесного портрета — рикошеты спонтанных ассоциаций; представьте себе Моцарта, который вдруг ушел бы из музыки в монастырь и трансформировал бы потенции «Волшебной флейты» в некую непрерывность самоубийственных интроспекций; или еще представьте себе Гамлета без пятого акта, Гамлета, замершего на одном из своих монологов и уже навсегда, — Паскаль, кем бы он ни был еще, навсегда останется родоначальником — первенцем и жертвой — особого типа гениальности; впервые в нем гениальность сведена судорогой невменяемости, одержимости, бессилия, всеми капризами «человеческого, слишком человеческого»; он и есть пионер неслыханно новой болезни, на дешевом понимании которой будут делать карьеру психиатры и фельетонисты XIX века, от Ломброзо до Макса Нордау, болезни, диагноз которой «гениальность» и от которой нет исцеления; высокие души Ренессанса лишь спорадически и анонимно изживали приступы этой напасти; с него она впервые узаконена и собственно узнана; он и стал ее «Клодом Бернаром» или «Пастером», испытавшим на себе опаснейший вирус и павшим его жертвой. Отныне этот удивительный «синдром» займет зловеще вакантное место в духовном мартирологе Европы и за ее географическими пределами: до Паскаля можно было умереть «за» мысли, с него и после него будут умирать «от» мыслей: он — первый из «мыслителей», домыслившихся до собственной смерти.

Еще одна ассоциация, неожиданная и властная: Вертер. Нужно представить себе Вертера, перенесенного в атмосферу Пор-Рояля и без остатка сублимирующего катастрофическую эротику в зону рассудочных

«отвлеченностей»; страшнее и нельзя придумать: Вертер мысли есть смертник мысли, не какой-нибудь мысли, а любой — «quod libet», — где можно, скажем, подумать о том, что такое пространство, и рисковать при этом жизнью. Но Вертер — патриарх рода «Вертеров», наследственная болезнь, некий персонифицированный генотип; его выстрел в себя, однажды раздавшийся, — бессменный и уже никогда не умолкающий «пароль» единородных с ним душ; в возгонке Пор-Рояля этим «паролем» — «Morituri te salutant» — оказались посмертно изданные «Мысли»: «Величайший в мире философ стоит на доске, которая шире, чем это нужно для ходьбы; если внизу пропасть, то как бы разум ни убеждал его в безопасности, воображение одержит верх. При одной мысли об этом многие побледнеют и покроются испариной»

Величайший в мире математик? Но — «мне нет дела до математики» (41). Вообразим же себе «Моцарта», говорящего так о музыке. Резонанс синдрома вызвучивался позже и уже почти как «норма», объединяя самые несовместимые во всем остальном души. Когда «юноша» Рэмбо, вот-вот готовый уже к тому, чтобы стать величайшим поэтом Франции, навсегда отрекался от поэзии, предпочитая ей торговлю кофе и оружием в Африке, или когда провозглашенный-таки «величайшим поэтом Франции» Поль Валери мог, в ответ на недоумения, почему он не пишет больше стихов, исчерпывающе ответствовать: «Мне плевать на поэзию», или когда еще признавался Александр Блок: «На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать», или, наконец, обрывая «сей длинный перечень», когда уходил из литературы в «книгу жизни» Лев Толстой, — не свершалось ли во всех этих иррациональных жестах уже однажды свершившееся,

когда величайший из живущих математиков, которому, по единодушному мнению всех «спецов», оставался один росчерк пера, чтобы принести Франции славу счисления бесконечно-малых, внезапно остановился и обогатил зону душевных «вероятностей» невероятным вполне заявлением, что ему нет никакого дела до математики! Паскаль — первый величайший провокатор рационалистической Вселенной, учинивший скандальный «за упокой» в самый разгар торжественной «здравицы»; нет сомнения, что картезианское «Я» рассчитывало на колоссальную прибыль от гениальности этого ума, совсем еще мальчиком (16-ти лет) открывшего свою «теорему»; тем коварней оказался внезапный поворот судьбы. Отречение от математики, науки вообще свершилось по всем правилам отречения от мира; подобно св. Франциску, отрекшемуся от мира на рыночной площади в Ассизи и избравшему себе участь «беднячка», этот первый «андерсеновский мальчик» бравого нового мира отвернулся от своего профессионального дарования, назначив себе участь просто «порядочного человека» (honnête homme). «Следовало бы говорить не: „Он математик“, ни „проповедник“, ни „краснослов“, но: „Он порядочный человек“. Только это универсальное качество мне по душе» (40). В сущности, отказ от математики был отказом от математической эпистемы эпохи, от самой идеи формализованного порядка, в пределе — от рационализма; «теперь нельзя слыть в свете поэтом, не имея диплома поэта, или математиком без диплома математика» (39). А между тем «мне нужен просто порядочный человек, смогший бы приноровиться ко всем моим нуждам вообще» (41). Это уже чистейшей воды антирационализм, где за осторожной маской эвфемистически «порядочного человека» таится смертельный вызов рационалистической парадигме, классически разыгранный «бунт» с «возвращением билета Богу», но «Богу философов и ученых, а не Богу Авраама, Богу Исаака, Богу Иакова». Нужно лишь вглядеться в маску, чтобы распознать в ней ностальгию по лицу –

и какому лицу! Я резюмирую мысли39, 40, 41. «Порядочный человек» — не «специалист», а «универсал»: он не нуждается ни в каком дипломе и не делает различий между ремеслом поэта и белошвейки; бессмысленно называть его поэтом, геометром и т. п., но он есть всё это и способен судить обо всем этом;угадать его невозможно; он, словно оборотень, превращается в кого угодно всякий раз, когда этого требует дело; никто не подозревает в нем математика, поэта или краснослова, и лишь по необходимости обнаруживают в нем того, другого и третьего. Чем он не может быть, так это картезианской персоной: но разве не угадываются в нем «гены» павлианского всечеловека? Вспомним: «Для всех я сделался всем». И уже в парафразе: Для математиков я был как математик («величайший»!), для поэтов был как поэт («величайший»!)Еще раз словами Павла: «Но духовный судит о всем, а о нем судить никто не может» (1 Кор. 2, 15). Вот кто скрывается за маской «порядочного человека»: совершенный «гностик» и «тайновед»; паскалевское «его невозможно угадать» — прямой резонанс слов Павла и Василида-гностика: «Вы должны знать всех, вас же никто не должен знать», скликающийся с будущим гётевским: «Но судьба сыграла бы со мной и вовсе злую шутку, если бы не было у меня того преимущества, что я знаю мысли других, а они моих не знают» (Эккерман, 27. 1. 1824). Отречение от математики выглядит здесь своеобразным вариантом знаменитого «пари»; вспомним: «Бог есть или Его нет (вопрос Карамазова-отца — КС)… Разум ничего не может здесь определить… Остается биться об заклад… орел или решка. На что вы ставите?.. Взвесим выигрыш и проигрыш в случае „орла“, что Бог есть. Вычислим оба исхода: если вы выиграете, вы выиграете всё; если вы проигрываете, вы не проигрываете ничего. Держите же, без колебаний, пари, что Он

есть» (451). В переносе на математику: отрекитесь от математики, делая ставку на «всё»; если вы выиграете, вы выиграете «всё»; если вы проиграете, вы все-таки выиграете универсальность самого «размаха», а это как-никак уже больше просто математики. «Скажут: „Вот хороший математик“. — Но… меня, того гляди, примут самого за какую-то теорему» (41). Вслушаемся: это говорит изобретатель первой счетной машины: «Всё наше достоинство заключено в мысли… Постараемся же хорошо мыслить: вот принцип морали» (264). Отказ от математики оказывается, поэтому, отказом от только математики, которая и есть не что иное, как самосведение к счетной машине; метафорический подвох «мыслящего тростника» оправдан предчувствием будущей «мыслящей машины»; кому же, как не творцу этой искусственной «твари», было догадываться о далеко идущих последствиях новой машинной онтологии! Пример заразителен; если «мыслящему тростнику» сподобилось-таки додуматься до «атеизма» и отрицать то, образом и подобием чего он является, то отчего бы не допустить повторения этой оказии и в случае «мыслящей машины»: «если бы человека не было, следовало бы его выдумать» или просто «существование человека непрограммируемо» — вполне компетентные заключения наиболее передовых машин. Откровенно, рационализму не повезло с Паскалем, ибо личина «математика» контролировалась здесь личиной «провидца»; в конце концов, речь шла не о лишении Франции приоритета на дифференциальное исчисление, а о «даре Кассандры»; «Кассандра» убила в Паскале «Ньютона» и «Лейбница»; «провидец» математики, узревший вырождение чистейших математических инспираций в смертоносную смекалку инженерии, совершил ритуальное убийство «вундеркинда» математики, гораздого изобретать и изобретать, не ведая последствий. Рационализм не простил; Паскаль остался образом рехнувшегося гения— словами Полония: «безумного, ибо в чем и есть безумие, как именно не в том, чтоб быть безумным»; говорят: он был болен,

ссылаясь на свидетельство Жильберты Перье, сестры покойного страдальца: «С восемнадцати лет он не проводил и дня без боли»; еще говорят: он впал в мистику и был потерян для науки. Наполеон как будто обмолвился на св. Елене, что сделал бы его сенатором, но сенатор Паскаль такая же нелепость, как министр Гамлет в кабинете Фортинбраса. Жуткая и необыкновенно меткая зарисовка Поля Валери: ум, способный создать теорию луны и предпочевший, подобно собакам, лаять на лунуБесспорно, но при всем том какое единодушие в крохотном «чуть-чуть»; говорят: он был искреннейшим из людей; добавим: не желавшим числиться в дураках и перед самим «Богом Авраама, Исаака, Иакова», а уж тем более перед «Богом философов и ученых»; воистину «порядочный человек», понимающий под порядочностью бескомпромиссный радикализм поиска последних оснований и выстрадавший себе презрение к расхожим заглавиям философских книг: «О началах вещей», «О началах философии» (84). В конце концов, что если не эта «порядочность» (в сущности, «гнозис» и только «гнозис», но сорвавшийся), предпочла «теории луны» — изящной математической конструкции с потенциальной утечкой в использование луны в земных целях — «лай на луну», бессильное безумие мысли, затерявшейся в безднах собственной честности, но и навсегда освободившей себя от позора ретроспективных угрызений совести, где шизофреническая мысль способна одной половинкой своей изобретать всякие «бомбы», а второй половинкой «морально» сокрушаться их «взрывам». Мораль Паскаля: лучше уж лаять по-собачьему, чем разыгрывать этот нравственный фарс. Гамлет, спасенный Декартом в рационализме, должен быть спасен только в «гнозисе» или не должен быть вовсе спасен. Гамлет — страничка из пророка Исайи: «Ужас и яма и петля для тебя, житель земли» (Исайя, 24, 17); в картезианской

редакции страничка эта гласит: «Бог не может быть обманщиком». Отчего же не может? — ухмыльнется будущий Донасьен-Альфонс-Франсуа де Сад, да и не он один. В семье не без уродов, тем более в рационалистической; но как быть с уродами? Заметим: реплика подана не извне, а изнутри; картезианский клан с самого начала не хотел быть не чем иным, как «всем» — словами Канта, «наш человеческий рассудок», «наш человеческий опыт», одним словом, «мы», как единственный персонаж brave new world, — но вот же, в этом «мы» обнаружились и отщепенцы, разные, во всем различные, кроме единого родового признака «не-мы». Паскаль — их первый святой-заступник, их правозащитник, искупительная жертва всех неисповедимых изломов их бунтующе наследственного рассудка; в исступленном поиске «начал» пути его ведут куда угодно, и собеседником его оказался бы скорее Сад, чем Декарт, — «Декарт беспрокий и ненадежный» (195).

Еще раз: нестерпимый образ «лающего на луну» мизантропа — слишком рискованная правда, чтобы можно было обойтись одним только этим щелчком. Такие темы не затрагивают вскользь и мимоходом; правда здесь с легкостью вырождается в кощунство, если не вырастает до полной правды. Случай Паскаля — повторим это — случай Гамлета, не ухватившегося за спасательный круг картезианской методологии, но и Гамлета без «орестовской» развязки последнего акта, «Гамлета без шпаги»стало быть, Гамлета, обреченного на бесконечность собственных мыслей и уже тем самым на собственные мысли о бесконечности. Анекдот, просочившийся из янсенистских кругов и получивший, с легкой руки Вольтера, забавную популярность, не оставлял никаких сомнений по части патологии: уверяли, что в последние годы жизни Паскалю мерещилась бездна

слева, до такой степени, что он успокаивался лишь после того, как помещал слева от себя стулАнекдот, странным образом скликающийся с другим очень старым анекдотом из Августина: «Что может быть безопаснее, чем сидеть на собственном стуле? И всё же священник Элий упал со стула и умер». Склик довольно зловещий, ибо так именно умер и Паскаль; стул, помещенный слева, не спас эту душу от бездны, которая неотлучно преследовала его с того момента, как он содрал со своих мыслей рациональные этикетки и приблизился к самому порогу рационализма в твердом намерении преступить его. Понять эту ситуацию, значило бы так или иначе повторить ее в собственном опыте; решимся же на маленький эксперимент, оставляя за собою право прекратить его по мере вовлечения. Для этого придется еще раз обратиться к «датскому принцу» и вспомнить ту самую лунатическую сцену с могильщиками, отрывок из которой послужил нам мотто к предыдущей главе: «Горацио: Рассматривать так — значило бы рассматривать слишком пристально . Гамлет: Нет, право же, ничуть; это значило бы следовать за ним с должной скромностью и притом руководясь вероятностью; например, так: Александр умер, Александра похоронили, Александр превращается в прах; прах есть земля; из земли делают глину; и почему этой глиной, в которую он обратился, не могут заткнуть пивную бочку?» Сомнений быть не может; финальная бойня трагедии оказалась не столько актом возмездия, сколько актом спасения себя от себя самого, но это как раз то, на что никоим образом не мог рассчитывать Паскаль, вынужденный прослеживать дальнейшие микросудьбы «Александра». Послушаем продолжение сцены с могильщиками, на этот раз не на эльсинорском кладбище, а в стенах Пор-Рояля: «Что такое человек в бесконечном? Но чтобы представить ему другое столь же удивительное чудо, пусть он отыщет среди вещей ему

известных самые хрупкие. Пусть он возьмет клеща и обнаружит в крохотности его тела несравненно меньшие части: ножки с суставами, вены в ножках, кровь в венах, жидкости в крови, капли в жидкостях, пары в каплях; пусть он, разделяя и эти части, истощит все свои силы на постижение их, и пусть теперь самый последний предмет, до которого он может дойти, станет темой нашего рассуждения; он подумает, быть может, что это наименьшая величина природы. Я хочу показать ему и в ней новую бездну. Я хочу изобразить ему не только видимую Вселенную, но и ту безмерность, которую можно постичь в природе в пределах этого уменьшения, доходящего до атома. Пусть он увидит и здесь бесконечность миров, из которых каждый имеет свой небосвод, свои планеты, свою землю, в той же соразмерности, что и видимый мир; а на этой земле — животных и, наконец, клещей, в которых он найдет всё то, что он находит в клещах на нашей земле; находя и в других мирах одно и то же, без конца и без отдыха, пусть он затеряется в этих чудесах, столь же изумительных в своей малости, сколь изумительны другие по своей обширности… Кто рассмотрит себя подобным образом, тот ужаснется самому себе» (84). В этом отрывке нет и грана мистицизма; напротив, так мог рассуждать ум высокой математической закалки, и мысль Паскаля оказывается прямой предвестницей атомных интроспекций Резерфорда и Бора, прокалывающих атом в солнечные Вселенные sui generis и обнаруживающих в поисках последнего «минимума» бесконечность прокидывающихся друг через друга «максимумов». Уникальность Паскаля в другом: исконно математическая проблематика перенесена здесь в зону переживаний, в так называемый «порядок сердца»; отказ от математики выглядит в этом свете не отказом просто, а трансформацией ее мыслительных потенций и своеобразным «переходом в другой род». Дифференциальное исчисление было-таки открыто, но не в самой математике, а в рискованных регионах чувствующей мысли, и росчерк

пера, недостающий в «Трактате о рулетте», был с лихвой возмещен в «Мыслях»; Паскаль мог бы вполне сказать: я не открываю счисление бесконечно-малых, я его делаю, и делаю не как «математик», а как «порядочный человек»; в сущности, скандал был неизбежным; перенесение метода дифференциального исчисления в маргинальную зону чувствований не могло оказаться не чем иным, как саморазрушением рационализма. Если вы хотите понять, как мыслил и чувствовал Паскаль, перечитайте экзорцические страницы Пруста, изображающие ревность Свана к Одетте, и переключите затем эту ситуацию в измерения головокружительной метафизики. Вообразите, что прустовская ревность к любимой женщине распространяется уже на все-что-ни-есть, от сустава клеща до звездных пространств, и что речь, стало быть, идет всегда и только не о явных величинах и не о нуле, а о величинах «меньших, чем любая данная величина» (moindres qu’aucune quantité donnée), — вы получите, быть может, возможный ключ к переживанию этих рассчитанных на окончательную катастрофу «Мыслей». «Скрупулезный до сумасшествия» — в этой лейбницевской характеристике Паскалядан, пожалуй, совершенный диагноз случившегося; случай Паскаля по аналогии с математической физикой мог бы быть назван математической микрофизикой сердца, где в обоих случаях сумасшедшим оказывалось именно поведение «объекта»; к чему бы ни прикасалась мысль этого всеревнивца, участью ее оставались сплошные провалы в бесконечность; отягощенный картезианской наследственностью, он проклинал ее в себе — «Я не могу простить Декарта» (194), — прорываясь сквозь бутафорию искусственно измышленных «начал» к мистерии действительного «начала» и проваливаясь «вверх тормашками» в катастрофическую зону «безначальности». «Последний акт кровавый, сколь бы прекрасной ни была комедия во всем остальном: в конце концов на

голову швыряют землю, и это навсегда» (227). Такова реминисценция его «гамлетовской» жизни; на этот раз «конца» уже и не было; был «стул», которым изнеможенная мысль оборонялась от «бездны», и было еще то, для чего любезным потомкам пришлось подобрать слово «лай». Пусть так, но будем помнить, что в несравненном этом «лае» было больше мысли, чем в иных хрестоматийных «дискурсах», и что лаяло на деле не что иное, как респектабельное «cogito» рационализма, сорвавшее с себя маску и потерявшее дар слова (по сути, термина и только термина) перед шевелящимся хаосом безначальности. «Le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie» — Не будем несправедливыми к этому волшебному анапестическому «лаю», из которого в недалеком будущем выйдет цвет французской поэзии, от «Цветов зла» до «poètes maudits»; мысль, подорвавшая изнутри рассудочную оболочку и сорвавшая с себя рациональный намордник, очутилась внезапно в уже забытых ею измерениях сверхчувственного опыта, который предстал ей «бездной». Пути обратно были отрезаны; позади оставался преодоленный рационализм — «родина всех раскрашенных горшков»:«если бы врачи не носили сутан и домашних туфель и если бы доктора наук не носили четырехугольных шапочек и слишком просторных мантий из четырех полотен, им бы никогда не удалось дурачить публику, не способную сопротивляться этой столь аутентичной показухе» (104); впереди зияла «черная дыра» бесконечности и безначальности:

Открылась бездна, звезд полна,

Звездам числа нет, бездне дна.

(Ломоносов)

Здесь и начался «лай» — инфинитезимальное сумасшествие мысли, слишком зрелой для «слов, слов, слов» и

недостаточно зрелой для «духовного знания». «Порядочный человек» Паскаля, отказавшийся от рационализма, не дотягивал до «гностика»; «последний демарш разума — признать, что существует бесконечность вещей, превосходящих его» (466) — ведь это всё еще гамлетовское: «И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио»; что же дальше? — новый опыт или «лай». Дело шло о «пути посвящения», которого уже не мог избежать этот дезертир рационализма и от которого он в ужасе отшатывался ко всё еще рациональной идеологии Пор-Рояля; нужно было опознать новые духовные реалии и бесстрашно овладеть ситуацией. Тщетно; душа уже была слепа к «полночному солнцу» бёмевского «Ungrund» и глуха к пифагорейской музыке «вечного молчания»; «посвящение» начиналось и обрывалось на «обряде ужаса». Паскаль — первая, быть может, трагедия новой мысли, в сравнении с которой трагедии Корнеля и Расина выглядят всё еще чистописанием и которую непременно написал бы Шекспир, пиши от вместо «Гамлета» «Историю новой философии»; вслушаемся же в «вечное молчание» этой души, героически замахнувшейся на лжемессию рационализма и принявшей мученическую смерть там именно, где ее ожидала слава мира. Странная, до возмутительного странная судьба, достойная всяческого замалчивания в историях науки, ибо оглашение ее равносильно чудовищному и уже никак не стихаемому скандалу; Паскаль — Бруно наизнанку, вечное позорное клеймо, выжженное на высоком лбу рационализма; одареннейший из одаренных, он пал жертвой собственных даров, — мученик науки, не «ради» науки, а «от» науки, отшатнувшийся от нее в момент, когда «порядок сердца» узрел бессовестность и нигилизм профессиональной учености и решился на профессиональное самоубийство. В этом человеке катастрофически столкнулись две «Крейцеровы сонаты» — Бетховена и Толстого, и вторая убила первую. Так, в самый разгар своего научного века он, обессмертивший уже себя великими научными

открытиями и готовый к более великим, встал вдруг во весь рост и убил в себе будущих «Лейбница», «Ньютона», «Лагранжа» и «Винера», объяснив это возмутительное самоубийство просто желанием быть «порядочным человеком». Оскорбленный рационализм ответил возмездием, подкравшись с тыла в маске плоского янсенизма, за который, как за соломинку, ухватилась эта неискушенная мистически душа. Последней ставкой в сгущаемой тьме бесконечных пространств было «пари на Бога», где проигрышем оказывалась жизнь — «между нами и адом или небом нет ничего, кроме жизни, которая есть самая хрупкая в мире вещь» (349), — а выигрышем всё тот же бесконечный ужас перед никогда не кончающимся клещом. «Говорю вам, вы выиграете… на каждом шагу, сделанном вами по этому пути, вы увидите столько уверенности в выигрыше и столько ничтожества в том, чем вы рискуете, что в конце концов вы признаетесь, что держали пари на нечто несомненное и бесконечное и что вам не пришлось пожертвовать ради этого чем-либо» (451). Прорыв оказался иллюзорным; душа, взыскующая «безумия Креста» (la folie de la Croix), описала круг и вернулась с обратной стороны на прежний картезианский виток безумия, ища осилить ужас бесконечности испытанным more geometrico чисто рациональной сделки: играйте да обрящете. Остальное было уже молчанием.

 

5. «Наш человеческий рассудок»

Кретин», спешно мобилизованный философом Локком в качестве свидетеля tabula rasa, явно обнаруживал признаки дурной наследственности. Утверждалась парадигма нового сознания, которому вздумалось вдруг объявить начало своего совершеннолетия началом вообще, как если бы вот с этого вот сознания и нáчало всё быть, что быть нáчало; картезианское

допущение «врожденных идей», яростно оспариваемое приверженцами эмпиризма, создавало на деле лишь видимость принципиальной контроверзы, ибо окольным путем провозглашало всё ту же концепцию «чистой доски», на этот раз уже не опрометчиво чистой, а предусмотрительно чистой, что должно было предохранить ее от ляпсусов случайного заполнения. Эмпирической пустоте противопоставлялась здесь пустота априорно организованная; Кант, взявший на себя роль арбитра в псевдотяжбе между эмпиристами и рационалистами, четко определил начала и концы ситуации; вакуум рассудка стал-таки основополагающей посылкой критической философии с той лишь крохотной «коперниканской» поправкой, что всасывать этому вакууму приходилось не что угодно, а что положено, предварительно назначая опыту свои априорные условия и тщательно дезинфицируя его в карантине «трансцендентальной эстетики». Эмпирический «кретин» Локка преображался в трансцендентального «кретина», а эвристически подозрительная «пустота» маскировалась под «чистоту», которая с завидным логическим фокусничеством демонстрировала самоотсутствие. Чистота оказывалась… начисто отшибленной памятью; чего этот вакуум не всасывал ни при каких обстоятельствах, так это непрерывности самой истории, ибо в инвентаре априорных матриц не было места историзму. От замолчанного Вико до заставившего себя услышать Гердера, какая дружная бесчувственность в отношении «исторического разума», при том что в самих историках не было недостатка. Определенно: рационалистическому субъекту «естественные истории» удавались лучше, и странным образом в «Истории четвероногих» Джонстона (1657) присутствие музы Клио

выглядело более явным, чем во «Всемирной истории» Боссюэ (1681). Во всяком случае, с историей нужно было свести счеты и определить ее место в таксономии нового сознания; расправа оказалась на редкость изощренной; история, пропущенная сквозь фильтры научного фактопоклонства, переставала быть живой памятью и личной судьбой и становилась неким вместилищем отчужденной эрудиции — поводом к риторическим назиданиям или сырьем для поэтического вдохновения, так или иначе, «десертом» к научному столу, чаще всего смакуемым между серьезными занятиями. «Дела давно минувших дней»; Вико в частном письме 1723 года мечет молнии в адрес философов, увлеченных «правилами метода» и пренебрегающих филологией: «настоящие скифы, настоящие арабы, которые, прикрываясь именем философии, упраздняют в своем варварстве науку, завещанную нам древними»;механизм упразднения срабатывал четко; если значимы только факты — всё равно, эмпирически фиксируемые или априорно обработанные, — то история машинально идентифицируется с историческими фактами. «Век Разума» по этой части не нес никакого ущерба; еще и по сей день достойны удивления шедевры крохоборства, сотворенные просветительской историографией, от восхитительных анекдотов Вольтера до «хладнокровно эрудированной непристойности» (выражение Сент-Бёва) гиббоновских примечаний к тексту «Истории упадка и разрушения Римской империи». Курьезность ситуации обнаружилась не сразу; за «деревьями» фактов не было видно «леса» самой истории, а факты

вели себя уже упрямейшим образом, сообщая ремеслу историка откровенные черты «судопроизводства». Рационалистическая Европа потешалась над гегелевским «тем хуже для фактов» — магическая реплика, усложненная полемическим фоном, на котором сквозь дремучести анекдотического порядка пробивал себе путь мощный дух историзма, заживо погребенный в беспрокой эрудиции и плоском схематизме объяснений; в конце концов кому, как не действительному историку, могла принадлежать эта реплика, и кем, как не «историками без историзма»,подверглась она осмеянию! Факт в проекции истории равен документу; историк, признающий лишь «документальную» историю, со спокойной совестью огибает отрезки, относительно которых нет или почти нет «документов». Как если бы с отсутствующими документами отсутствовала и сама история! И словно бы вся она протекала в одних документах! Значит ли это, что конец истории идентичен отнюдь не эсхатологии, а всего лишь совершенной технике уничтожения документов, вроде орвелловских «гнезд памяти», в которые исполнительные клерки планеты могли бы безвозвратно запихать все письменные источники (добавим, сколько-нибудь юридически заверенные)? Оставалось бы лишь вынести приговор: за отсутствием улик история прекращается. Или: этого просто не было. Не было Гомера, не было Иисуса; серьезнейшие подозрения относительно Шекспира; на очереди, надо полагать, Данте, Рафаэль, Гёте. Этот

исторический нигилизм, сводящий задачу историка к слежке за историей, которая мыслится не иначе, как ratio scripta в измерении некой «нотариальной» онтологии, есть механическое переключение на историю рационалистической эпистемы, выпестованной в штудиях неживой природы, — своего рода «экспериментальная историография» по аналогии с «экспериментальной философией» Фонтенеля, где всё решает факт и априорно предпосланный «сценарий». Отсюда уже было совсем недалеко до научного разделения труда; в силу вступала бэконовская программа «приумножения наук», оказавшаяся на дело приумножением научных штатов и единиц; Бэкон в «Новой Атлантиде» обмолвился вполне рациональным предложением разделения ученых мужей на тех, кто собирает факты, и тех, кто рассуждает о них;модель в полной мере соответствовала и исторической науке, где сотни прилежных и безвестных «источниковедов» могли смиренно расчищать путь избранному «теоретику», обобщающему чужой труд, — по крылатой формуле Фюстель де Куланжа: век анализа на день синтеза! История без историзма, не пережитая в личном опыте и не ставшая органом восприятия, отчужденная память, вмещающая хартии, картулярии, дипломы, грамоты, капитулярии, ордонансы, хроники, анналы, что угодно, кроме…самой жизни, ибо документально не заверенным в ней оставалось то именно, без чего не существовало бы никаких документов, — что́ и говорить об истории, если даже применительно к моллюскам решающее значение принадлежит «élan vital», «жизненному порыву»! — таковым оказывался итог, и признание Канта о том, что легче понять происхождение всего устройства мироздания, чем выяснить на основании механики возникновение

былинки или гусеницы,звучало приговором не только рациональной органике, но и рациональной истории. Путь к подлинной истории, к истории, переживаемой как индивидуальная автобиография в ритме личных перевоплощений, с неизбежностью упирался в зону парадоксов и интеллектуальных провокаций, вплоть до призывов отказаться от истории во имя жизни; таким парадоксом предстало к концу XIX века второе из «Несвоевременных размышлений» Ницше с его резкими выпадами против истории — на деле лишь взысканием истории как таковой.

Отсутствие историзма обеспечивало незапятнанную чистоту рассудка. Этому «Я», впервые вкусившему соблазны совершеннолетия, суждено было трудное испытание собственной зрелостью, в смаковании которой оно промаргивало ни больше ни меньше, как сам мир; поворот сознания на себя пробудил в нем не только динамику самосознания, но и сладостную ситуацию Нарцисса, замершего в восторге перед собственным отражением и открытого всем превратностям интеллектуального самоупоения. Автоэротика рационализма — «Possible que j’aie eu tant d’esprit!» (Галиани) — мигом блокировала входы и выходы, вогнав предварительно в «субъекта» всю полноту автономных онтологий, так что недавняя „чистая доска“ оказывалась теперь спрессованным в «Я» миром; осознать и критически упорядочить случившееся пришлось впервые Канту, но Кант, взявшийся примирить «парадигму» Декарта с «подвохом» Юма, лишь сводил концы с концами, объясняя «возможность» этой неожиданной нагрузки. В конце концов ситуацию нельзя было оставлять без присмотра; растерянное «Я», проглотившее мир, могло бы, того гляди, и оскандалиться, припомнив не к месту, что «земля есть и в землю отыдеши» (паскалевское «Le moi est haïssabie»); нужно было с этой целью

внушить ему мифологему познавательной «чистоты», как бы она ни называлась в оформлениях эмпиризма и рационализма: «чистой доской» или «чистым разумом». В каком-то смысле внушение это оказывалось наилегчайшим занятием; налицо были все предпосылки, и корифеи новоявленной ментальности лишь подводили итоги гигантских тщаний предшествующих веков. Деисторизация мышления пришлась как нельзя кстати; безошибочный инстинкт наследника блокировал возможности генеалогического самоосмысления, спасая научное сознание от курьезных ситуаций, где ему предстояло выявление целой вереницы «опасных связей» по части наследственности; трудно представить себе Бэкона, выражающего признательность Академии Гондишапура, или Декарта, связывающего свой рационализм с решениями IV Латеранского собора. Начисто отшибленная память оказывалась лучшим условием для мифологемы «чистого» сознания; в конце концов вопрос упирался не в «почему» и «как» довелось ему стать чистым, а в фиксацию самой «чистоты»; сознание, кишащее призраками («идолами»), действителльно нуждалось в очищении, и научный дух Нового времени взялся за эту задачу с внушительно революционным размахом, громя ненавистные пережитки прошлого; увы, лишенные элементарной психологической грамотности, поборники этого духа и не подозревали, каким жесточайшим «термидором» сулила обернуться творимая революция в торможениях ближайшего будущего. Казалось: сознание — это вместимость (у Локка оскорбительно ясно — «cabinet», или даже просто «dark room»); пространственные «тропы» в полной мере уже инкрустировались в язык и отсюда в восприятия; в этом смысле весь будущий иррационализм Бергсона, наделавший столько шуму, окажется не чем иным, как реакцией подсознания на классическое псевдосознание и попыткой устранить комфортабельный изоморфизм между процессами душевной жизни и геометрическими представлениями. Сознание, мыслимое как

помещение, с легкостью подчинялось процедуре чистки; беда в том, что пережитки, выметаемые за его пределы, на деле вметались глубже, становясь неявными и оттого вдвое живучими; речь шла, по существу, о некой экспозиции внутренней жизни и подчинении познания правилам протокола и этикета; рационально-эмпирическая эпистема в этом отношении моделировала не только научные тенденции, но и стиль жизниen gros, от декартовских «Regulae» до механики Версальского двора в «Мемуарах» герцога де Сен-Симона. Вместо прежнего абеляровского «Нет иного греха, кроме греха против сознания» властно утверждалась новая норма, постулирующая единственный род греховности: против этикета; споры между эмпиристами и рационалистами оттого и носили вполне легитимный характер, что не выходили за рамки протокола; выходящее механически подвергалось обструкции путем зачисления в курьезы, замалчивания, списывания в штат «поэзии», буквальных, наконец, преследований; собственно говоря, Паскаль оказался невыносимым не потому, что подрывал устои разума («классик» Юм практиковал это не с меньшим успехом),а потому — horribile dictu! — что делал это «от всего сердца» и — «на разрыв аорты»; сомневаюсь, чтобы ему удалось ловким движением подхватить оброненный веер, но неуклюже сунуть кому-то тысячу фунтов, это он сделал бы непременно. Здесь отчетливейшим образом обнаруживается этос новой эпистемы; чего она единственно желала, так это быть самой воспитанностью и самой отчужденностью— гоббсовский homo lupus, резонирующий о «началах вещей».

«Начала» уже не резонировали. Чистка ограничивалась передним планом «помещения»; речь шла о сокрушении дутых схоластических послеобразов, разыгрывающих всё еще по инерции познавательныe процедуры. По существу, удары обрушивались не на

саму метафизику, а на ее подставленного церковью двойника, который уже с начала XIII века и в усиливающемся разгоне узурпировал познание как таковое, отождествляя его настоящие судьбы с собственной подставной судьбой. Когда на IV Латеранском соборе Иннокентий III, обеспокоенный брожением и распространением идей Иоахима Флорского, к тому времени уже умершего, навязал христианскому ученому миру в качестве противовеса обязательные штудии «Сентенций» Петра Ломбардского, этот факт, толкуемый обычно в рамках истории догм, самым решительным образом расширялся до истории европейской культуры, и уж во всяком случае представлял не меньший интерес для историка науки, чем для историка догм. «Цитатник» Ломбардца, пестрящий «идолами» всех сортов, и стал (вплоть до Реформации) базовой дисциплиной общеевропейской университетской жизни;дело было не в «цитатах», а в прививаемых ими навыках мышления, в заучивании назубок, в порче самого организма мысли и подмене его натренированными приемами, в систематическом отучивании мысли идти своими путями и привязывании ее к костылям (авторитета, стереотипов, чего еще!), в чудовищной деперсонализации и деморализации самого познания, которое и не могло быть не чем иным, кроме личной жизни (из личного врастающей в сверхличное), а становилось всем, кроме жизни, в страхе мысли перед действительным познанием и в пораженческом агностицизме, — «цитаты-идолы» раскалывались, как пустые орехи, под щелчками «внуков», создавая иллюзию очищения и освобождения сознания от пережитков прошлого; реальные «пережитки» переживали и само настоящее, вламываясь в будущее. Им достаточно было лишь скинуть старые маски и приноровиться к тональности момента: подхватить, скажем, лозунги: «Долой пережитки!» или «Открыть глаза!»

или еще «Отворить окна!», словом, усердно осиливать труды основоположников рационализма-эмпиризма, чтобы без особых хлопот пройти стадию внедрения. Приходится гадать, что в большей степени могло бы отвечать их вкусу: «universalia sunt nomina post rem» или «чистая доска-разум»?

Коварность ситуации не в последнюю очередь подчеркивалась самими лозунгами. Новая эпистема ознаменовывала свое вступление в свет требованием «видеть». «Созерцание вещей, — так Бэкон, — каковы они суть без суеверия или обмана, заблуждения или замешательства, более достойно само по себе, чем все плоды открытий»У Декарта требование это граничит с одержимостью: «Вся человеческая наука заключается лишь в умении отчетливо видеть»;выражения: «voir clairement», «voir distinctement», «la conception évidente d’un esprit sain» и т. п. пестрят едва ли не на каждой странице его сочинений. В стихотворении, написанном на смерть Декарта, Гюйгенс славословил человека, который

Faisait voir aux esprits ce qui se cache aux yeux,

т. е. делал зримым для умов то, что сокрыто для глаз. Ошеломительный парадокс заключался в том, что дело обстояло как раз наоборот; если к XVII веку приложима вообще какая-либо мировоззрительная характеристика, то диагноз «потеря зрения» был бы едва ли не наиболее адекватным. «Зрение» в данном случае означает «умо-зрение», понятое не как философский terminus technicus, а в буквальном смысле ума как органа зрения; словами Плотина: «Надо отбросить всё здешнее и не смотреть на него, но, закрыв глаза, изменить телесное зрение на новое и пробудить это новое зрение,

которое хотя и имеют все, но которым пользуются немногие» (Enn. 1, 6, 27, перевод А. Ф. Лосева). «Немногие» пользовались им уже во времена Плотина; спустя полуторатысячелетие эти «немногие» стали «весьма немногими» — гераклитовская пропорция «один на десять тысяч» (fragm. 49. Diels), должно быть, возрастала асимптотически. Редчайшее свидетельство современника Декарта и Бэкона — Яков Бёме: «Закрой здесь… свои плотские глаза, ибо они здесь тебе ни к чему не пригодны, будучи слепы и мертвы, но открой глаза твоего духа, и я истинно покажу тебе творение Божие».Какие же глаза предлагает открыть Декарт, ничего и знать не желавший о Якове Бёме? Поставим вопрос иначе: какими глазами сподобилось автору «Диоптрики» увидеть Вселенную, пронизанную вихрями тонкой материи? Потребовалось время, чтобы новая эпистема в лице Канта четко распутала это недоразумение, отдав зрячесть только плотским глазам и заодно объявив плотиновско-бёмевскую зрячесть… шарлатанством. Шарлатанство здесь значило: нечто «нам» не свойственное, не «наше», ибо «мы» видим не духом, а плотью, и, следовательно, видим не «сущности», а «явления»; очень характерный симптом: обмен репликами между Шиллером и Гёте в связи с интуицией «перворастения» — Шиллер: «Это не опыт, это идея» — Гёте: «Значит я вижу идеи»;«вижу, — поясняет он в другом месте, — глазами духа, без которых мы, как во всем, так и в особенности при исследовании природы, вынуждены блуждать впотьмах». Вот что значило: действительно «открыть глаза». Рационализм и эмпиризм их «закрывали»; в сущности, «отчетливое зрение» Декарта покоилось на некритическом смешении уже-научных рефлексий и еще-метафизических послеобразов, где способность дедуктивно

обобщать предварительно расчлененные данные путем понятий или символических аббревиатур выглядела интуитивной, лишь поскольку не желала иметь ничего общего с чисто измышленной силлогистикой. Случай самого Декарта, впрочем, смягчался еще спецификой его математических занятий, откуда, по всей вероятности, и вырастала аберрация «открытых глаз»; если вспомнить, что в аналитической геометрии его занимали не столько решения чисто геометрических проблем, сколько геометрические интерпретации алгебраических операций,то отсюда нетрудно будет прояснить генезис и дальнейшую экспансию его зрительных метафор. Отвращение к чистым абстракциям, с одной стороны, требование ясности, с другой, неизбежно вели к своеобразной гегемонии оптики; характерно, что добиться исключительного успеха удалось в самом средоточии абстрактности, в арифметике и алгебре, путем геометрических преобразований. Речь шла о том, чтобы сделать наглядными знаковые обозначения и символы; уже простейшие операции сложения, вычитания, умножения, деления и т. д. трансформируются в зримые формы и фигуры («il faut les figurer aux yeux»); сегодня сказали бы, что доминантой этого мышления была образность или что Декарт мыслил преимущественно в образах. Математический эксперимент вырос в парадигму; можно было добиваться наглядности решительно во всех регионах познания, в частности, в физических дисциплинах, которые впервые с Декарта претерпевают резкий переход от физики самих вещей(в прежнем

аристотелевском смысле) к физике наглядных образов. Аберрация состояла в том, что эта процедура отождествлялась со способностью видения, тогда как действительным было как раз обратное; видеть в плотиновско-бёмовско-гётевском смысле значило видеть саму так называемую абстракцию, которая лишь в рассудочной проекции и оказывалась таковой, будучи в непосредственном узрении идеей, или нуминозным ликом иерархических сущностей; утрата этого видения (собственно ясновидения) сталкивала познание с рассудочно-абстрактным шлаком, который приходилось зачислять в «идолы» (как нечто не имеющее созерцательной опоры) либо спасать через созерцание, но уже не сообразное его природе и, значит, не духовное, а какое-то промежуточное и среднее, не вполне чувственное, но и не вполне сверхчувственное, — образное, где сам образ играл роль некоего коммутатора между понятием собственно и собственно созерцанием. Кант узаконил впоследствии этого искусственно зачатого гермофродита в хитроумной главке «О схематизме чистых понятий рассудка». Иллюзия оказывалась впечатляющей; можно было, наконец, после изнурительных мытарствований по пустынным пространствам изжившей себя схоластики воскликнуть: «Таласса!», но не замечали или не могли заметить, что «море» было не действительным морем, а картинным, образным, всего лишь наглядным, без возможности пуститься в плавание, а уж тем более удить в нем. Еще в метафизике блюлись какие-то формальности, и отец Мальбранш, большой теологический почитатель Декарта, мог еще рассуждать о «видении всех вещей в Боге» и «не желать знать ничего, кроме

того, что знал Адам»,словно бы аудитория его состояла не из салонных умников du grand siècle, а, по меньшей мере, из коптско-египетских гностиков второго века; гораздо хуже — ибо перспективнее — обстояло дело в «науке»; подумаем над тем, какое впечатление произвели бы «Слепые» Брейгеля, если бы им пришло в голову выдавать себя за «зрячих» и — что особенно важно — «в назидание зрячим»! Торричелли в письме к Мерсенну от 7 июля 1646 года писал: «Мы не имеем глаз Еноха или Илии, или тому подобных пустяков фантазеров, но имеем вернейшее доказательство, что никто не может сделать линзы лучше моих»;линзы и в самом деле удались на славу; XVII век вообще культивировал некий род «линзомании», которой, кроме Торричелли, отдали дань Галилей, Кеплер, Декарт, Кавальери, Левенгук, Гюйгенс, Спиноза, Ньютон, Гук; этим «линзам» и суждено было восполнить отсутствующие «глаза Еноха или Илии» — «пустяки фантазеров», созерцавших всякие там «сущности», скажем, цвета ауры, или нимбы. Мир отныне оказывался миром, преломленным в математически обработанном стекле; что удивительного в том, что подобное могло теперь иметь дело только с подобным! Новое зрение, обязанное своим существованием не Солнцу,а теории конических сечений и рефракций, должно было соответственно смотреть на цвет и видеть не цвет (или тому подобные пустяки фантазеров), а механические колебания некой гипотетической частицы; учение о цвете Ньютона вне всякого сомнения остается шедевром математизированного эксперимента, но цвет, о котором здесь идет речь, одинаково рассчитан на дальтоника,

слепорожденного и художника; особенность его в том, что он предназначен не для зрения, а для калькуляций; это цвет, для получения и исследования которого понадобилось темное помещение.

К генеалогии рационализма. — Расщепление допредикативной цельности на категориальные оппозиции «сущности» и «явления», «внутреннего» и «внешнего», «субъективного» и «объективного» оказывалось призмой, сквозь которую преломлялось не только знание о мире, но и структура самого этого знания, в равной мере раздвоенного на методологический «экстерьер» отточенных познавательных средств и генеалогический «интерьер» их вытесненной в зону беспамятства предыстории. «Экстерьер» впечатлял небывалыми достижениями; Тюрго в знаменитой Сорбоннской речи 1750 года почти буквально воспроизводил уже пафос «О brave new world» шекспировской Миранды: «И вот, тучи рассеялись. Какой славный свет воцарился повсюду! Какое множество великих мужей на всех стезях познания! Какое совершенство человеческого разума!»За какие-то неполных полтора века „чистая доска“, заполненная уже блистательным рядом научных истин о мире, чувствовала себя увереннее, чем когда-либо; мифологема

«прогресса» стабилизировалась в бессознательный трафарет привычки, и едва ли можно было уже, не прослыв чудаком или обскурантом, усомниться в незадачливой схеме: прежде царил мрак, отныне и присно будет свет, или, как это запечатлено в торжественных строках Александра Попа:

Nature and Nature’s Law lay hid in night,

God said, «Let Newton be», and all was light.

В этой примитивной мифологизации новой научной ментальности коренились уже решительно все симптомы гигантских будущих кризисов; характерно, что скандальная ситуация «солипсизма», причинившая столько хлопот философским блюстителям порядка, так и провисала непроизвольно высунутым языком на фоне общего мировоззренческого благополучия. Приходилось объяснять «казус» особенностями «гносеологии»; солипсизм-де, ненормальный с точки зрения здравого смысла, вполне нормален в «гносеологическом» контексте; странно, что при этом не приходило в голову элементарное соображение: каким образом очевиднейший патологический бред, смогший бы заинтересовать психиатра, оказывался в центре внимания философов и, более того, наделялся гарантиями гносеологической неприкосновенности? Картина выглядела из ряда вон курьезно, хотя о смехе не могло уже быть и речи: рационалистический субъект, animal rationale, раздваивался по всем правилам общего шизофренического пафоса эпохи на «эмпирического» субъекта, для которого серьезное обсуждение солипсизма было бы равносильно приобретению вакансии на место в «желтом доме», и «гносеологического» субъекта, которому серьезное обсуждение этой же проблемы сулило иные вакансии: скажем, кафедру философии; любопытнее всего то, что когда мольеровскому герою, выведенному из себя, пришлось колотить „солипсиста“, ему и в голову не приходило, что бьет он не того, кого

надо; в скором времени порядок был наведен и здесь простым указанием на то, что «эмпирический» субъект не в ответе за «гносеологического»; говоря cum grano salis, не бейте философов, их тела не несут никакой ответственности за их мысли! По сути дела, «солипсизм» оттого и оказывался «гносеологически» неуязвимым, что коренился в самом феномене рационалистической парадигмы; дело было не в «гносеологии» вообще, которой вдруг пришлось диковинным образом «изоморфировать» с чистейшей паранойей, а в мировоззрительной возможности именно этой гносеологии, порожденной новой ментальностью и отразившей в себе ее генетические особенности. «Солипсизм» был задан самим типом рационалистического сознания, «чистого» и не отягченного исторической памятью; характерно, что «чистота» запечатлевалась не только в программных заявлениях наиболее влиятельных адептов этого сознания, но и в самой специфике их философствования, в мифологеме «Декарта ex nihilo», где философская мысль изживалась уже не в троякой проекции прошлого, настоящего и будущего, а без прошлого, которое фигурировало в негативном образе «мрака» либо и вовсе не фигурировало. Какой символический склик судеб: европейской рациональности и одновременного ей американского «эксперимента»: первая, быть может, реализация утопии и, что удивительнее всего, параллельная самой «теории» — «Новая Атлантида» экс-канцлера Бэкона, осуществленная колонистами «Новой Англии»! Они искали рай, следуя за Солнцем в его курсе к райским кущам Запада;уже с 1646 года Новая Англия отрекается не только от old merry England, но и от своего европейского прошлого, — tabula rasa в масштабах целой нации! Беспримерный эксперимент, как если бы

вопрос Канта: «Как возможно чистое естествознание?» трансформировался вдруг в вопрос: «Как возможна чистая нация?» с заранее осуществленным однозначным ответом: «как Америка»; никакого исторического прошлого, никакого отечества-отчества, уникальнейший случай «блудного сына», лишенного самой возможности «возвращения» за отсутствием памяти об «отчем доме»; дайте ему волшебное прустовское печенье (то самое!), и он проглотит его и переварит вместе с заколдованным в нем утраченным временем, — какой непобедимый комплекс незакомплексованности, навязывающий себя как «образ жизни» и «образ мысли» в планетарных масштабах! Рационалистическая эпистема, отталкивающаяся в обоих — эмпирическом и собственно рациональном — случаях от «очищенного» сознания, утверждающая себя в пафосе абсолютной монополизации прав на познание и сулящая сделать «сказку» «научной былью», могла бы опознать себя в порождающей модели этого «американского» феномена, воспетого в энергичных строках Джона Аддингтона Саймондса:

These things shall be! a loftier race

Than e’er the world has known shall rise,

With flame of freedom in their souls

And light of science in their eyes.

Всё это будет! гордый род

Взойдет в невиданных лучах,

Свободы пламя в душах их

И свет науки в их очах.

(перевод автора)

Дело было не в прошлом самом по себе, а в особых качествах наследственности, остававшихся неузнанными и оттого приобретающих бо́льшую эффективность воздействия. Картезианский «найденыш», согласный сохранить свою априорную неприкаянность даже ценою временного хождения «в кретинах», маскировал в

себе долгую и изощренно каузальную предысторию, обнаружение которой грозило бы опрокинуть самый image его наработанного совершенства. Еще раз: очистительные акции сознания, вся дружная работа по дезинфекции сознания от пережитков прошлого могла касаться лишь предметной стороны этих пережитков и никак не затрагивала функциональных навыков самого их осознания; иначе говоря, устранению подлежали объективированные («ноэматические») данности сознания, в то время как сам «ноэзис», глубинная способность конституирования этих данностей, оставался в силе; разве случайно, что проблема сознания так и не была поднята (вплоть до Гуссерля) рационалистической философией во всей ее имманентности и самодостаточности, сводясь либо к мышлению (у Декарта), либо к пустейшей тавтологии «Я есть Я» («тождество личности» у Локка, «трансцендентальное единство апперцепции» у Канта)! Между тем очищение сознания оказывалось не чем иным, как очищением экрана сознания, который и был принят за само сознание; белизна локковского «бланка» разоблачалась оптическими экспериментами Ньютона, где белизна обнаруживала отнюдь не качество «чистоты», а всего лишь комбинированный «квантитас» цветов радуги. Говоря проще, налицо было не действительное очищение сознания, а своеобразная косметизация его (как раз в pendant к общей косметической революции эпохи) путем искусной обработки его близлежащего, сподручного, так сказать, слояи наложения на него всяческих «белил» и «румян» в форме

эмпирических ли очевидностей, априорных ли принципов, всё равно. То, что «белила» время от времени проступали злокачественными пятнами «скептицизма», не меняло сути дела; на каждого «Юма» должен был здесь найтись свой «Кант», и вопрос сводился, таким образом, к технологии производства более эффективных философских денатуратов генетического естества. Что же представляла собою эта рационалистическая эпистема в действительно чистом виде? Предположив, что и ей пришлось бы однажды претерпеть «банные» муки самоочищения в условиях некой «Кама-Локи» ее

прижизненных свершений! Внимание прежде всего фиксирует факт революционных преобразований в самом способе мышления так называемой «классической эпохи»; верно то, что век пробуждающейся науки был веком величайших научных открытий, но верно и то, что специфика и значимость его сводились не к самим этим открытиям, а к совершенно оригинальному их осмыслению; общий закон тяготения, включая и ньютоновскую формулировку его, обсуждался до Ньютона;уникальность Ньютона вытекала из особенностей методологии и систематики доказательств; Кассирер прямо связывает ее «не с открытием новых фактов, а с новой интерпретацией уже известных фактов»;это замечание в равной мере относится ко всей научной революции Нового времени: беря шире, к революционной специфике эпохи как таковой. Совершенно очевидно, что дело шло именно о революции, о борьбе за право быть мировоззрительным гегемоном эпохи, и что власть идентифицировалась не с умением делать открытия, а с умением интерпретировать их; достаточно вспомнить еще раз оппозицию «Парацельс-Бэкон», в которой величайшему «первооткрывателю» наук сподобилось прослыть «шарлатаном», в то время как роль протагониста выпала не сделавшему ни одного открытия Бэкону. Ниже в главе о математике будет еще сказано о своеобразии самой «интерпретации»; здесь нас интересует другое: ее исторический «патогенез». Vergehirnlichung мысли, ее мучительная физиологизация, делающая ее зависимой переменной субтильных биохимических процессов, к началу XVII века обнаруживала уже все

признаки необратимости; гнозис, вытравленный в веках, давал еще о себе знать в сильнейших импульсах отдельных умов; больше того: мы едва ли что-либо поймем в самом генезисе «научной революции», если не сосредоточим внимание именно на этих импульсах; официальная историография науки, занятая «парадигмами», может обходить молчанием розенкрейцеровскуюcausa efficiens европейской науки, ничуть не смущаясь «крыловскими» итогами достижений: доскональнейший смотр «букашек» взамен обещанного «слона»; «слон» — перевоплощенная и соритмичная Духу Времени сила гнозиса, данная символом «креста» (декартовская система координат), увитого «розами»; европейская наука и была (в импульсе) действием этого высокого символа, противостоящего новому натиску «арабизма», и если «рыцарство» выглядело уже к тому времени уморой, то не иначе, как в шлаке дон-кихотерии, перепутавшей счет времен и упрямо цепляющейся за позавчерашний день; дух «рыцарства» продолжал жить — поверх всяческих «мушкетерских» самопародий — в адекватнейшем обличии «ученого мужа», вступившего в единоборство с темной «материей»: теперь это был «математик», охраняющий чашу св. Грааля: неузнанный «Амфортас», больно раненный гондишапурским копьем и впадающий в беспамятство… Беспамятство европейской науки — отпадение научного познания от гнозиса; уже Яков Бёме, один из первых свидетелей и противоборцев этого разлада, мог с горечью констатировать разрыв науки с ее гностическим прошлым, самовольный ее отказ от материнского лона христианской мистерии: «Если бы наши философы и ученые играли всегда не на скрипке гордости, а на скрипке пророков и апостолов, другое было бы, пожалуй, в мире познание и другая философия». Разрыв готовился постепенно; XVII столетию оставалась лишь торжественная процедура «разрезания ленты» и широкое оповещение о случившемся; при этом едва ли кому-нибудь из «оповещателей» приходило в голову, какая парадоксальная преемственность лежала

в основании их внешне столь независимых деяний. Менялись декорации и антураж; глубинные слои сознания, остающиеся вне словесной досягаемости, продолжали, как правило, пребывать нетронутыми. Иллюзия «чистоты» возникала именно здесь; с устранением «идолов» не замечали бессознательных клише и стереотипов, вдавленных «идолами» в горизонт сознательности; казалось: дело идет об ампутации уродливейших представлений, но сознание не исчерпывалось одними представлениями; можно было без особого труда избавиться от скомпрометированных содержаний сознания; суть была не в них, а в трансцендентально порождающей их форме сознаваемости; она-то и сохранялась в силе, замаскированная под впечатлительную мимикрию «чистоты». Иначе говоря, проблема упиралась не в пиррову победу над дышащими на ладан метафизическими анахронизмами, а в их вросшиеся в бессознание корневища; век, упоенный льготами совершеннолетия, рубил прогнившие стволы и промаргивал корневые метастазы, которые, обнаруживая удивительную живучесть, адаптировались к новым условиям и прорастали «актуальным» образом. Триумф научного мировоззрения над религиозно-метафизическим, набирающий мощный темп с первых же манифестаций новой ментальности, очень скоро засвидетельствовал эту радикальную неблагонадежность; речь шла о новом «храме» и новых «жрецах», по сути дела, об идеологической гегемонии, которой меньше всего было дела до «an sich» самой «истины» и больше всего до господства над «паствой». В язвительной реплике Шпенглера — «Ученый мир Запада сконструирован по образцу католической церкви, особенно в протестантских областях»— заключен больший смысл, чем во всех ее бывших и будущих «академических» опровержениях; та же иерархия

ученых степеней и достоинств, те же — на свой лад — таинства и соборы, сакральный язык, те же догмы и вечные истины, ритуал цитирования, основатели сект и еретики, инакомыслящие, тот же, наконец, индекс репрессивных мер: от замалчивания и издательских отказов до прямой травли и ауто-да-фе путем заключения в психолечебницы. Научная революция в этом смысле оказывается скорее лингвистическим переворотом, или заменой некой системы норм языкового поведения другой и новой; не так она была замыслена и не так входила в мир; импульсом ее было действительное познание мира силами совершеннолетнего ума, и такова она еще в мощных интуициях Кеплера и Галилея, где мерой ее выступала покуда не серия объективированно-обезличенных критериев, не остывший гипс учебников и диктатура «трансцендентального субъекта», а сама индивидуальность творца. XVII век — век научных «индивидуумов» par excellence, не в том смысле, что таковых не было позже — их было, быть может, и больше, — а в том смысле, что мерой научной истины всё еще оставалась ее индивидуальность: не «рожки да ножки» обглоданных до учебниковых формул кеплеровских законов, а сам Кеплер во всеоружии своей «энтелехии», Кеплер как стиль и смысл, оригинальнейший платоник, переключивший силу своих контемпляций с мистериальных символов на стереометрию винных бочек и шестиугольное таинство снежинок, стало быть, не «законы» Кеплера в стоп-кадре преснейшего параграфа, где само имя законодателя вогнано в трафарет автоматизированного и обесчеловеченного восприятия и произносится с таким же непреложным самоотсутствием, как, скажем, «Гей-Люссак» или «Бойль-Мариотт» (сколько их: двое, трое, может, все четверо?), а генезис, становление,

«энергейя» этих законов в личном гнозисе самого Кеплера, чтобы, оглашая это имя, произносили его столь же артикулированно и столь же осмысленно, как (будем надеяться) произносят всё еще: Шекспир. Гёте охарактеризовал эту ситуацию в удивительной зарисовке Галилея: «Если веруламским методом распыления естествознание как бы навсегда расщеплялось, то благодаря Галилею оно тотчас же было снова воссоединено; он снова ввел учение о природе в человека и уже в ранней юности, развив из качающихся церковных люстр учение о маятнике и о падении тел, показал, что для гения один случай сто́ит тысячи. В науке всё сводится к тому, что называют aperçu, к обнаружению того, что собственно лежит в основе явлений. И такое обнаружение плодотворно до бесконечности». Еще раз: наука как aperçu, интуитивное обнаружение основы явлений, где — опять же словами Гёте — «сущность надо всегда иметь живой перед собой и не убивать ее словом»— это и было единственным ее предназначением в исключительно трудных условиях познания материального мира. Оттого между «ученым» и «художником» не могло и не должно было быть никакой принципиальной бреши; нужно было уметь видеть вещи — вот и все; разница определялась лишь энгармоническим характером равенства, и, может быть, ничто не характеризует ее лучше, чем лежащая у истоков европейской культуры парадигма «дружбы-вражды» Платона и Аристотеля: двуединство, отмеченное векториальной разностью интенций, которой суждено было в веках исказиться до абсурдно альтернативного «или-или». Платон,

святой-заступник всего художественного и артистически-свободного, и Аристотель, покровитель и инициатор всякого научного поиска, — кто же они, как не два умных лика изначально единой гениальности, обращенные ввысь и вниз, от пещеры чувственного к горним топосам и от последних к первой?Разъятие этих ликов, насильственная их гетерономизация по класам «художник» и «ученый» в любом случае грозила самоликвидацией гениальности и непоправимыми последствиями в гнозисе цельного мира; грандиозный фейерверк художественности, озаривший европейское небо в преддверии Нового времени, стало быть, перед самим рождением новой научности, был в этом смысле как бы предостережением будущим первопроходцам: разлагать материю, не теряя из виду эйдосов, иметь всегда сущность живой перед собой и не убивать ее словом (формулой, знаком, термином — «интерпретацией»). Начало обнаруживалось по-всякому, но начало обещало и такую цельность; судить о нем в беспамятной ретроспективе сегодняшнего дня значит проглядеть в нем то именно, что в нем было, и вчитать в него то, чего в нем не было; не было: санкционированного произвола новых догм и массового научного гипноза, власти мертвой буквы над живым смыслом; было: брожение, открытость, возможность выбора и, пожалуй, впервые в таких тотальных масштабах — свобода выбора. Были Кеплер и Галилей, всё еще «художники», настолько «художники», что, казалось бы, прикидывающиеся «учеными», и вместе с тем уже «ученые», настолько «ученые», что без обратного пути в искусство. Удивительное, непередаваемое в слове скрещение ликов, где «художник» мог кистью или резцом тосковать о науке, а «ученый» делать науку только с мыслью об искусстве; таков Микеланджело, уже

взыскующий кистью небесной механики и закона падения тел в исступленной композиции «Страшного суда», и таков Галилей, всё еще изживающий в математизированной форме бессмертные реминисценции своего художественного анамнесиса. Вопрос вопросов: отчего этому типу «научности» суждена была столь короткая жизнь? Говоря точнее, отчего он в столь короткие сроки оказался вытесненным другими и инородными тенденциями, обворовавшими его в «рациональном зерне» и отпихнувшими в «художественной шелухе»? Отчего, наконец, действительная «научная революция», которую «в общем и целом» приписывают всему веку, захватила лишь начальные его десятилетия, да и отнюдь не в полной мере? Кеплер и Галилей, «творцы механики», остались увековеченными в «открытиях» и забракованными в «интерпретациях», совсем как спустя полтора с лишним века Гёте , творец органики,мерещился всё еще «лириком», случайно набредшим на целую науку; ясновидцы материальной природы, не отождествившие своих глаз с линзами и ума со счетчиками, могли ли они рассчитывать на будущность в мире, который имел за плечами богатый заплечных дел опыт осуждения всего индивидуального и лишь постольку истинного! Ренессанс, это последнее во всеевропейских масштабах светопреставление художественного гения, обернулся гигантской воронкой,

пробившей сознание до дна и героически удерживавшей эту пробоину от наваливающихся со всех сторон трафаретов и навыков общеобязательных восприятий; импульс науки галилеевско-кеплеровского типа шел отсюда, неся в себе полноту нетрафаретного противостояния миру и, более того, сообщая этой нетрафаретности исключительный характер строгости и точности, стало быть, предохраняя ее от всех возможных аберраций богемного и, так сказать, «оскар-уайльдовского» толка (постараемся представить себе некоего «Лагранжа», органически и без ущерба для обоих пересаженного в «Уайльда»); попытка была сорвана еще до того, как она успела быть осознанной во всей ее неповторимости. Исключительно коварная диалектика: церкви на этот раз пришлось сыграть роль «козла отпущения» за грех, на который она уже не была способна; постыдная травля Галилея в пропагандистском кадре преследования великого ученого религиозными обскурантами оказывалась искусным маневром, дезориентирующим внимание и отвлекающим его от театра реальных действий; руками Урбана VIII загребали жар из огня картезианская и бэконианская партии; они-то и представляли действительную «контрреволюцию» на фоне этой «утренней зари в восхождении»; церковь, уже идеологически расслабленная, лишь расчищала им путь, сбивая с толку сознание псевдоконтроверзой «науки» и «религии». Подлинная контроверза разыгрывалась тем временем в пределах самой «науки»; характерно, что импульс Галилея топился с обоих концов, рационалистического и эмпиристического; характерно и то, что роль невидимого оппонента выпала здесь крайне неренессансному, неартистичному, послетридентскому духу, противопоставившему индивидуальной тенденции умного познания автоматизм беспрокой индукции и гипертрофию рассудочного априоризма. Сказать о Галилее, что он был рационалистом или эмпиристом, — верх недомыслия; рассудок и опыт не разъяты в нем еще на «два ствола человеческого

познания»;он не копитель «сырья» (bruta facta) и не законодатель природы; природу мыслит он, скликаясь с Бёме, своим современником, как наиболее совершенное откровение Божье, данное не в слове, а в деле; наука, поэтому, может быть лишь таким родом познания, который по самой сущности своей оказывается богоподобным; таково математическое познание, не обессмысленное еще в голых технологических проекциях, но непосредственно обнажающее «первофеномены». Ни «миллионноглавая гидра эмпирии», ни «чрезмерная поспешность нетерпеливого рассудка, который хотел бы избавиться от явлений и подсовывает, поэтому, на их место образы, понятия, часто даже одни слова»,не в состоянии открыть нам самой природы; ее познавательный аналог в нас — интенсификация математического вíдения, своего рода математическая «контемпляция» вечных истин, о которой можно было бы еще раз сказать словами Гёте: «Сам Бог не знает об этом больше, чем я». Так начиналась или, иначе, так могла бы продолжиться наука Нового времени: не через подведомственное отсечение художественного гения от гения научного, а через метаморфоз одного в другого; вместо этого реальностью стала замена «научной революции» «научной реставрацией»; реставрировался в маске научного познания склеротизированный опыт прежней ментальности, тысячелетняя инерция мировоззрительных навыков и трафаретов восприятия; устоявшаяся в веках форма сознаваемости, принятая за «пустоту» или «чистоту», одерживала несомненный верх над ошеломительной новизной экспериментальных узнаний, и под флагом независимой научной мысли в европейскую духовную жизнь возвращались бессмертные «оборотни»

прошлого: юридическая казуистика, арабизм, монашеская аскетика, двойная истина, замашки государственности, воля к власти. Ждать пришлось недолго: уже у Канта в полной мере осуществляется юридическое самосознание научности: поза «судьи, заставляющего свидетеля отвечать на предлагаемые им вопросы»; уже в превознесенной «только чувственности» эмпиризма и гипостазированной «общеобязательности» рационализма явственно проглядывается арабский спецификум сухой и пустынной рассудочности с инкрустированными в нее волшебными оазисами чувственного «кейфа»; арабско-схоластический шлак «двойной истины» вписывается в научное мировоззрение Нового времени с такой естественностью, которой позавидовали бы самые доморощенные аверроисты. Ситуация, достойная нескольких снимков; повременим на ней с мгновение. Из всех «идолов» прошлой ментальности, с которыми приходилось расправляться пионерам научной мысли, наиболее тяжкой и путаной оказывалась проблема «Бога»; едва ли было бы преувеличением сказать, что на этой проблеме настаивалась самопервейшая модель эмпирико-рационалистического дуализма с «Богом», уже отсутствующим в эмпирике опыта и всё еще присутствующим в априорном мышлении. Случилось нечто, признание чего потребовало бы исключительного мужества и действительного свободомыслия; спустя два века Ницше мог уже диагностировать ситуацию в презрительной реплике: «Свободомыслие наших господ естествоиспытателей… в моих глазах — просто шутка; им недостает страсти в этих вещах, страдания от них»;эта реплика з вучит вполне уместно и в адрес XVII века. Еще один отрывок из Ницше, запоздалая аутопсия центральнейшего «события» brave new world: совершенный словесный эквивалент паскалевского «вечного молчания», так и не расслышанного в профессиональном гаме «века Разума»: «Слышали ли вы о том безумном человеке,

который в светлый полдень зажег фонарь, выбежал на рынок и всё время кричал: „Я ищу Бога! Я ищу Бога!“… Все вокруг смеялись и острили. Тогда безумец вбежал в толпу и пронзил их своим взглядом: „Где Бог? — воскликнул он, — я хочу сказать вам это . Мы его убили— вы и я! Мы все его убийцы! Но как мы это сделали? Как удалось нам выпить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть краску со всего горизонта? Что сделали мы, оторвав эту землю от ее солнца? Куда теперь движется она? Куда движемся мы? Прочь от всех солнц? Не падаем ли мы непрерывно? Назад, в сторону, вперед, во всех направлениях? Есть ли еще верх и низ? Не блуждаем ли мы словно в бесконечном Ничто? Не дышит ли на нас пустое пространство? Не стало ли холоднее? Не наступает ли всё сильнее и сильнее ночь? Не приходится ли средь бела дня зажигать фонарь? Разве мы не слышим еще шума могильщиков, погребающих Бога?“… Здесь замолчал безумный человек и снова стал смотреть на своих слушателей: молчали и они, удивленно глядя на него. Наконец, он бросил свой фонарь на землю, так что он разбился вдребезги и погас. „Я пришел слишком рано, — сказал он, — мой час еще не пробил. Это чудовищное событие еще в пути и идет к нам — весть о нем не дошла еще до человеческих ушей… Это деяние пока еще дальше от вас, чем самые отдаленные светила, — и все-таки вы его совершили“.»XVII век признался бы в чем угодно, но только не в этом; напротив, пылкость богопочитания во всех сферах, от «научной» до «салонной», достигает здесь своеобразного апогея, и нет ничего более искреннего, чем паломничество Декарта к Сан-Лореттской Богоматери или привычка Ньютона обнажать голову при упоминании «Бога». Фокус в том, что этот «Бог» был уже не имманентной мировоззрительной сердцевиной и нормой восприятия, а инерцией метафизического навыка, настоящим deus ex machina которому нечего уже было делать в самой

machina mundi за вычетом ситуаций сбоев и неполадок в ее работе. Мир, наконец, остался один на один с человеческим solus ipse, предоставленный на милость его познавательных капризов; в картезианской природе, заполненной до отказа геометрически организованными вихрями частиц, днем с огнем не сыщешь и следа «Бога»; резиденция Творца мира очерчена границами метафизики познания,откуда он в случаях «надобности» инспектирует физические дисциплины. Взывания к «Богу» в познавательных тупиках при самоуверенном пренебрежении к «Нему» в познавательно гладких ситуациях — весьма характерный трюк новоявленного научного «свободомыслия»; обратите внимание на шестое из «Метафизических размышлений», где Декарт, упершись в сложность дедукции материального мира, снова вспоминает о «Боге»; Локк (в кн. 4, гл. 3, §. 28 «Опыта…») прямо спасается апелляцией к «Премудрому Агенту, который повелел вещам быть и действовать, как они действуют»; всех аподиктичнее высказывается на сей счет Ньютон: «В моих предыдущих письмах, — так гласит отрывок из его известного письма к Ричарду Бентли, будущему ректору Тринити-колледж, — я изложил, что ежедневные вращения планет не могут быть выведены из тяготения, но нуждаются в Деснице Божьей, которая придает им движение. Тяготение могло бы сообщить планетам ниспадающее движение к Солнцу в прямолинейном либо слегка смещенном направлении; тем не менее трансверсальные движения, благодаря которым планеты вращаются по своим различным круговым орбитам, нуждаются в Божественной Деснице, вынуждающей их двигаться по касательным этих кругов». Во всех этих примерах сбивает с толку метафизическая респектабельность контекста;

заключить ее в скобки и взглянуть на ситуацию «андерсеновскими» глазами, не значит ли опознать здесь элементарную логику обывателя: покуда всё гладко, до «Бога» нет дела, но чуть что, так сразу: «Господи, помилуй!», словно бы у Творца мира и не было иных забот, кроме роли «доброго волшебника», спасающего неверующих в него обывателей от «болезней», а верующих в него великих ученых от «познавательных апорий». Курьезность трюка была высмеяна Лейбницем в «Переписке с Кларком», этом первом грандиозном столкновении германской Wissenschaft с английской science: «Г-н Ньютон и его сторонники… придерживаются довольно странного мнения о действии Бога. По их мнению, Бог от времени до времени должен заводить свои часы, иначе они перестали бы действовать. У него не было достаточно предусмотрительности, чтобы придать им беспрерывное движение. Эта машина Бога, по их мнению, так несовершенна, что от времени до времени посредством чрезвычайного вмешательства он должен чистить ее и даже исправлять, как часовщик свою работу; и он будет тем более скверным мастером, чем чаще должен будет изменять и исправлять ее». Просветительская идеология в этом отношении оказалась куда более решительной: с «Богом» здесь расправлялись уже более сообразным «свободомыслию» способом, и то, что Ламетри придавал столь важное значение «картезианским» истокам своей вульгарнейшей концепции, было не искажением «теологии познания», а ее разоблачением; во всяком случае, стоило бы прислушаться к свидетельству Вольтера о множестве умов, которых картезианство привело к самому неприкрытому атеизму. Окончательно вправить этот вывих выпало Канту; критическая философия оказала «разуму» несомненную ортопедическую услугу, убрав «Бога» в

нравственность и сорвав с науки этот тягостно лицемерный ошейник; то, что в скором времени «Он» будет изгнан и из нравственности — ибо нет нравственности без познания, — не шло в счет; важно было освобождаться от гипотезы «часовщика» и внушать пастве научную истину самопорождающихся и самозаводящихся «часов», возникших из «первоначальной туманности», которой сподобилось затем преобразиться в «первоначальный бульон». Так выглядела наивысшая точка научного «свободомыслия»; от «всё полно богов» досократической оптики до лапласовского «не нуждаюсь в этой гипотезе» — какой славный прогресс человеческой мысли, какое — восклицая вместе с Тюрго — «совершенство разума»! Разума, скажем мы, настолько упоенного «успехами физических наук», что и не подозревающего о своей «слишком религиозной» подоплеке. Метаморфоз выпадал из круга рационалистически доступных «интерпретаций». Описанная Максом Вебером религиозная родословная «духа капитализма» оказывалась лишь частным случаем общих мировоззрительных трансформаций Нового времени; опыт «аскетики» импульсировал не только хозяйственные интересы, но и… «методологию». Научная мысль, сталкиваясь с чисто «телесной» проблематикой (мир, наблюдаемый не в «духе», а в «теле»), вынуждена была вырабатывать соответствующий метод; прежнее ясновидение оттого и представлялось «пустяками фантазеров», что никак не соответствовало уже специфике «объекта»; «объект», обернувшийся «телом», требовал от «субъекта» адекватного и, стало быть, именно «телесного» прочтения; странным образом магический принцип «cognoscere est fieri rem cognitam» и в этом случае играл решающую роль: познавать значило становиться познаваемой вещью, следовательно, познавать «тело» значило для мысли самой уподобляться «телу». В противном случае водораздел между res cogitans и res extensa грозил провалом; мысли, уже неспособной осилить опытную метафизику и еще не привыкшей к антуражу опытной физики, приходилось

спешно приспосабливаться, усваивая новый дисциплинарный стиль познавательного поведения. Достаточно проследить специфику этого стиля уже в «естественнонаучных» трудах Декарта, чтобы без колебаний оценить случившееся. Вот в каких словах характеризует Декарта Гёте в «Материалах для истории учения о цвете»: «Он не находит духовных живых символов, чтобы приблизить к себе и к другим трудно выразимые явления. Для объяснения ускользающего от понимания, даже непонятного он пользуется грубейшими чувственными сравнениями. Так, его различные материи, его вихри, его винты, крючки и зубцы давяще действуют на ум, и если подобные представления принимались с одобрением, то из этого явствует, что самым приемлемым для большинства остается именно самое неотесанное и неуклюжее». Грубейшие чувственные сравнения — первый необходимый «коммутатор», связующий мысль с физикой тел; ниже упоминалась уже попытка Канта оправдать их в так называемых «схемах». Но вот что интересно: в этой «чисто» гносеологической выучке, уподобляющей мысль телесности, мощная роль выпадала «нечистой» силе исторической наследственности; «тело», моделирующее мысль, было отнюдь не «телом вообще», а «телом» совершенно специфическим, — скажем так, не «эллинским», а именно «христианским», хуже, извращенно «христианским». Конфликт «души» и «тела», с неизбежностью вспыхнувший после упразднения tertium comparationis «духа» решением Восьмого вселенского собора, решался в пользу «души», назначая «телу» участь скверны и средоточия греха; в тысячелетнем праксисе свирепого аскетизма, в тысячелетней идеологии автосуггестивного отвращения к «телу» настаивались непобедимые привычки, внушившие-таки «телу» инстинктивное самоощущение «чандалы» и едва ли уже излечимый

«комплекс неполноценности». Когда теперь на фоне всеобщего обмирщения аскетики путем пересадки ее из монастырской топики в vita activa, приходилось перенимать опыт «тела», вырабатывая сообразное материальной природе мировоззрение, дело шло уже об «оригинале», настолько замаранном проклятиями, что «копии» не оставалось никакого другого выбора. Метаморфоз был совершенным: проклятия в адрес собственного тела трансформировались в мышление, оборачиваясь проклятиями в адрес природы; рационализм и явился ментальным эквивалентом аскетизма, экстравертирующим на природу всю силу былого самопрезрения. Тем самым был реализован, наконец, крайний противополюс идеальной формулы познания;познанию, как любви, было противопоставлено познание, как проклятие, ибо чему, кроме проклятий, могла научиться мысль в гносеологическом fieri rem cognitam, и чем, кроме проклятий, могла она ознаменовать свои познавательные успехи! Для естественнонаучных систем Декарта или Ньютона отнюдь не случайно тавтологическое восприятие материальной природы, где материя есть только материя, или совокупность исключительно механических свойств; случайно как раз гетерономное вмешательство трансцендентно-метафизических параметров, которым не нашлось места в самой материи, зато нашлось убежище в личной «набожности». Набожность «рабов Божьих» Декарта и Ньютона не подлежит сомнению; в дальнейших судьбах естествознания она оказалась не чем иным, как досадной занозой, впрочем, с легкостью извлекаемой более «имманентными» эпигонами; по сути дела генеалогическим двойником этой «набожности», сующейся в дела научные, стало быть, вполне безбожные, представала некогда слезная «молитва» аскета, препоручающего «Божьему» попечению неуправляемые капризы своего осыпанного проклятиями и вполне «апартеидного» тела. Очень странный «Бог», отсутствующий в природе, Им самим (так, по крайней мере, еще для Ньютона) созданной, и время

от времени приходящий ей на выручку, совсем как доброй памяти жюль-верновские incognito; когда Гёте, возмущенный именно этим «сценарием», открыто высказался против, заявив, что долг естествоиспытателя — не играть «в жмурки» с духовностью, предварительно вытравляя ее из «естества» и наделяя призрачной «сверхъестественностью», а непредвзято исследовать саму природу, предоставляя ей возможность самой обнаруживать имманентное ей incognito, реакция была неописуемо яростной; для отыскания ей аналога пришлось бы обратиться не к «Acta eruditorum» естествознания, а к «Acta conciliorum» христианской догматики, скажем, к тому достопамятному собору, на котором свободной духовной мысли в лице Ария впервые суждено было получить пощечину и вступить на путь вечного изгнанничества и вечных гонений.

Потребовалось какое-то столетие, чтобы новоиспеченная аскетика мышления прошла полный ритуал канонизации и обнаружила неслыханный солипсизм единоличных прав; отныне речь шла уже не о частном способе познания, ни даже об исторической разновидности его, а о «нашем человеческом рассудке», — столь твердо и непреложно, как если бы иначе и не могло «по самой природе» быть: настоящее научное предзнаменование будущей буллы «Ineffabilis» — «мы, люди, мыслим и познаем именно так». Как? Не «глазами Еноха или Илии», а «линзами». Прекрасные линзы! Беда в том, что увлекшись «линзами», забыли про «глаза»; Карлейль — ибо и в XIX веке не перевелись еще «не-наши» — мог уже с какой-то обреченной иронией констатировать новую антропологическую ветвь в образе «Пары Очков, за которыми нет Глаз».

Hypotheses fingo. — На этом фоне всеобщего скудения мысли и утраты эйдетического зрения — какой ошеломительный взрыв музыкального гения! Музыка

с XVII века — единственный, пожалуй, ракурс, открывающий перспективы «падения вверх». Не связан ли этот взрыв как раз с ослабшим зрением? Обострение уха за счет притупления зрения. Глаз, потерявший сущность, и ухо, компенсирующее эту потерю через музыку. Материализм зрения и идеализм слуха. В XVII веке ученые отучиваются видеть и учатся наблюдать. Видит — Бах (о Бахе удивительно у Швейцера: «видящее ухо»), и это «ухо» тем активнее перенимает функцию зрения, чем безысходнее сгущается вокруг умственная и жизненная тьма; в прогрессирующей слепоте Баха еще раз подтверждается диагноз эпохи; светоносное ухо его концентрирует в себе всю силу уже утраченного и уже забытого ясновидения.

 

6. Природа sub judice

«1 ноября 1333 года начался дождь. Он лил четыре дня и четыре ночи, сопровождаемый ужасными громом и молнией; река всё поднималась и поднималась, покуда вода не разрушила стены, потом здания и, наконец, не снесла три главных моста: всё с неописуемыми разрушениями и людскими жертвами… Утверждали, что в истории Флоренции не было худшего бедствия, чем это наводнение. Вслед за ним возник вопрос, и был он задан как ученым монахам и богословам, так и ученым и астрологам, именно: чем было вызвано наводнение: естественным порядком вещей или карой Божьей». Этот отрывок из «Хроники» Джованни Виллани (XI, с. 1–2) — довольно обычная тема метафизических спекуляций уже в XIII–XIV вв.;характерно, что сама «мода» на нее оказалась прямым

резонансом насильственного раскола физико-метафизической цельности на сомнительную «метафизику» и беспризорную «физику», которой с XIV века дано идти уже «путями Каина», не особенно считаясь с речениями «святых отцов». Вопрос, сформулированный в «Хронике» Виллани, во всех отношениях свидетельствовал о глубоком метафизическом падении мысли; сама его альтернативность — «природа» или «Бог» — читалась уже как «естественность» и «сверхъестественность»; собственно, будущая ньютоновская «Божья Десница», заводящая machina mundi из надмирных непостижимостей, выступала вполне неизбежным следствием из самой постановки вопроса: есть «естественный порядок вещей», мыслимый как «Божий мир» без нужды в «гипотезе Бога»,и есть «сверхъестественный Бог», карающий или милующий «по усмотрению». Налицо первая модель конфликта «науки» и «религии», ибо чем же оборачивались половинки разорванной цельности, как не враждующими братьями на фоне глубокого беспамятства об «отчем доме»; конфликт был загадан самим фактом раскола, где «естественный порядок вещей» по всей справедливости тщился уже сбросить с себя навязываемое извне иго «сверхъестественности», а диктаторский «Бог» всеми силами (не в последнюю очередь, «инквизиции») силился сохранить власть. Рождение европейской науки странным образом разыгрывало классическую ситуацию «верхов», не могущих управлять по-старому, и «низов», не желающих жить по-старому; «низы», разумеется, одерживали верх. Николай Отрикурийский уже в 1348 году развивал в Париже тезис: в природе не существует ничего, кроме движения атомов;скажем так: «ласточка»

эта выглядела скандально ранней и тем не менее уже возможной. Скандал назревал в другом: обезбоженная природа не отвечала потребностям понимания, как с метафизической, так и с физической стороны; уже Лютер злословит о ней как о законченной «чертовке»: «Frau Hulda mit der Potznasen, die Natur, tritt hervor und darf ihrem Gott widerbellen und ihn Lügen strafen», что-то вроде: «Госпожа Очаровашка, нос картошкой, Природа, заявляется и смеет тявкать на своего Бога и уличать его во лжи». Всех откровеннее, впрочем, засвидетельствовать этот тупик пришлось самому пылкому популяризатору ньютонианства. Вольтер: «Qui es-tu, Nature? Je vis dans toi; il y a cinquante ans que je te cherche, et je n’ai pu te trouver encore». Заметим: речь идет не о лирической релаксации, а о статье, написанной для «Философского словаря»; сам по себе отрывок не представлял бы ничего особенного, не принадлежи он перу фанатичного ньютонианца; но вот что характерно: в глазах современников Ньютон выглядел как раз единственным поверенным тайн Природы, до такой степени, что «Principia» снискали ему славу не только величайшего физика, но и величайшего теолога мира;можно вспомнить еще раз восхитительную «передовицу» Александра Попа о природе, погрязшей в глубокой тьме, и о Боге, изрекшем: «Да будет Ньютон!», чтобы разглядеть в признании столь правоверного ньютонианца, как Вольтер, черты нелепейшего парадокса: всё стало светом (all was light),и всё продолжало оставаться непонятным. Еще раз: дело было не в частной

оппозиции «рационализма» и «эмпиризма», а в едином мировоззрительном горизонте эпохи, на фоне которого частность эта не играла ровным счетом никакой существенной роли; даже и сегодня точкой отсчета всё же остается не единство интенций, а ложный маневр оппозиции, и историк мысли, оценивающий XVII век, всё еще отталкивается от таксономического предрассудка лежащей-де в основании, стало быть, некой основополагающей противопоставленности различных «школ» и «направлений». Спору нет: в «школьном» измерении о контроверзах Декарт-Бэкон или даже Декарт-Ньютон можно составлять бесчисленные «диссертации» и «публикации», причем самым соответствующим «истине» образом; беда в том, что сама эта «истина» (истая «латинянка» — не «гречанка») истинна не до конца, не до «в-себе», иначе, истинна не в неуловимости «статуса насценди», а в непоправимости уже остывшего гипса; если мы не потеряли еще способность различать между бабочкой, порхающей в воздухе, и бабочкой, иссохшей в коллекции, значит имеет смысл всё еще считаться, наряду с «коллекционными» мыслями, с мыслями «носящимися в воздухе»; Декарт и Бэкон — заметим это — оппоненты во всем, кроме одного: скажем в персонифицированной форме — кроме единодушного неприятия… Парацельса. Этим неприятием задан первофеномен их единородности и — рядности, общность их «жизненного мира» и реактивируемых от него интенций, словом, общий маточный раствор (бёмевская «herbe Matrix») всех последующих кристаллизаций; оппозиция «рационализма» и «эмпиризма» оправдана исключительно радикальным самосведением к описанному допредикативному началу. В чем формула единства этой внешней псевдотяжбы? В общей как для «рационалистов», так и для «эмпиристов», посылке субъект-объектного противостояния, положенного в основание познания; природа для Парацельса всё еще «внешний человек»: «И вот нечто великое, о чем вам надо подумать: нет ничего на небе и на земле, чего нет

и в человеке»;вот «истина-естина», в неприятии которой должны будут согласно сойтись родоначальники «рационализма» и«эмпиризма» и затухающий отзвук которой найдет еще хрупкое пристанище в словах виттенбергского экс-студиозуса Гамлета о «множестве вещей на небе и земле, что и не снились вашей философии». Спорить можно было уже ex post facto «соглашения»: познаем ли мы природу априорно или только апостериорно; всё это не могло уже иметь решающего значения там, где изначально постулировалась гетерономность природы и познания, res extensa и res cogitans; совсем напротив: всё это уже вполне соответствовало самому духу новой эпистемы: порядок и инвентаризация любой ценой. Надо было сначала противоестественно разделить «материальное» и «идеальное», чтобы затем приписать раскол «природе вещей» и отдаться изнурительнейшим спорам: какой из половинок быть приоритетной; ответ в обоих случаях не решал уже ничего там, где в обоих случаях «сама вещь» подменялась превратностями «языковых игр». Вообще для адекватного понимания проблемы «рационализма» и «эмпиризма» следовало бы поменьше доверять школьной традиции номенклатурных объяснений; дело вовсе не в том, под какой очередной этикеткой выступает тот или иной деятель, тем более что история изобилует парадоксами этикеточного подхода, демонстрируя за этикетками решительно противоположное содержание, — «отступник» Юлиан и «нехристь» Фридрих II могли бы в кредит поздравить всех будущих легковерцев от номенклатуры. Путь от систематики к симптоматике и есть in praxi путь от непонимания к пониманию; собственно, «рационализм» и «эмпиризм», взятые не систематически, а симптоматически, оказываются

лицевой и тыльной сторонами общего мировоззрительного чекана эпохи, несомненно, «рационалистического», не в смысле признаков школьного рационализма, а по тенденциям, одинаково значимым как для рационалистов, так и для эмпиристов: утрата сверхчувственного опыта; подмена качественного метода количественным; сведение целого к общему; отсутствие исторической памяти; потеря сущностного эйдетического зрения; выработка единого рассудочного шаблона, под который подгоняются все без исключения явления; всеобщая механизацияжизни; расчет как стиль жизни; метастазированная аналитика;секуляризация всех сфер жизни— индекс бесконечен. Наиболее существенное: лингвистическое вытеснение непосредственных данностей восприятия; мир, данный не как «сам мир» («жизненный мир»), а как «дискурс о мире»; любопытно, что Кант, громя «догматиков» за некритический перенос на сами вещи рассудочных характеристик, сокрушал лишь «теоретический» фасад их систем; на деле вещи эти уже были подменены рассудочными суррогатами; природа у Декарта соответствует отнюдь не античному «De rerum natura», а исключительно «De symbolorum natura»; модель, или образ, вещи вытеснила в ней уже эйдос вещи; словами Гёте: «Вместо того чтобы становиться между природой и субъектом, наука пытается стать на место природы и постепенно делается столь же непонятной, как последняя». Нужно было во что бы то ни стало спасать отредактированную Ньютоном природу от иска, предъявленного потребностью понимания; эринии понимания преследовали «научную

картину мира» по пятам, грозя разоблачением; в сущности, исповедальная реплика Вольтера оборачивалась невольным выбалтыванием величайшего секрета рационализма, упирающегося в отсутствие понимания. Фентенелевские нормы «хорошей прозы» — припомним: порядок, отчетливость, ясность, точность— могли удовлетворить что угодно; что ускользало от них, так это естественность самого понимания; мир, восхитительно упорядоченный в стройных формулах и тщательно подогнанный под требования «интерпретации», досаднейшим образом продолжал оставаться просто непонятным; проблемы и не было бы, не заяви о себе та самая «природная склонность человека», которую открытым текстом засвидетельствовал не кто иной, как Кант: «Человеческий разум в силу собственной потребности, а вовсе не побуждаемый одной только суетностью всезнайства, неудержимо доходит до таких вопросов, на которые не могут дать ответ никакое опытное применение разума и заимствованные отсюда принципы». Что до «опытного применения разума», да еще и «никакого», в этом позволительно усомниться; в остальном формулировка безупречная. О каких же «вопросах» идет речь? Спросим себя, отучились ли мы задавать такие «вопросы»: что есть сила? отчего этот мир создан так, а не иначе? где кончается… «клещ»? Если да, то вспомним хотя бы, что тогда ставить их было еще в порядке вещей и что ставили их отндь не одни метафизические празднодумцы, но и… сами «корифеи»; так, по крайней мере, обнаруживалась еще одна «природная склонность» у Ньютона, бившегося над первым вопросом, у Кеплера, рискнувшего на второй, и у доконавшего себя третьим Паскаля. Мы скажем сегодня: всё это дела ненаучные, и серьезному ученому не до них; отлично; подумаем, однако, над тем, что до них было самим прародителем нынешних «серьезных ученых». Мы скажем: пусть так, но речь шла не о научных проблемах, а о

метафизико-теологических пережитках, от которых прародители, к сожалению, не были еще свободны. Очень странный пассаж! Выходит, что задавать вопросы о смысле и содержании научно интерпретируемых понятий есть пережиток; предприятие строго засекречено: запрещено спрашивать, что́ есть сила; важно, что она интерпретируется математически и… приводит в движение тракторы и космические корабли. Потребность Ньютона в алхимии была лишь прямым выводком и «психоаналитической» компенсацией его «природной склонности» к пониманию; еще совсем недавно о подобной «дополнительности» не могло быть и речи; возникает вопрос: как же оказалась возможной наука, заведомо обрекающая себя на ущербность и силящаяся возместить эту ущербность «вненаучными» средствами? Одно из двух: либо оккультизм должен быть сам научным, т. е. вытекать из самого существа радикально исследуемых фактов, либо он есть… черт знает что; оккультизм в тональности Корнелия Агриппы и Парацельса, Бруно и Бёме представляет собою чистейшую потенцию естествознания, ищущего адекватной формы выражения; природа здесь (как и для Галилея) творение Божье, своего рода «естественная Библия», по отношению к которой науке назначена роль точной «эксегезы». Объяснение природных явлений строго придерживается рамок самих явлений, и если естествоиспытателю приходится говорить о духовном, то не иначе, как в точке имманентности. Этой имманентности лишен Ньютон; сначала он очищает природу от всего

немеханического и строит идеально механистическую картину мира; затем ему напоминают (через ректора Бентли или собственную «природную склонность») о реальном содержании описанной им природы; время еще было раннее, университетская дрессировка еще не вошла в силу, мало кого еще могли удовлетворять математические символы сами по себе, словом, вполне естественным еще казался вопрос о действительном физическом смысле этих символов, и Ньютон, величайший мастер математической аналитики, вынужден был всё еще считаться с лакунами чисто теологического свойства, которыми в достатке грешила интерпретированная им «природа». Отсюда и воскрешение метафизических «абсолютов» пространства и времени, Десница Божья , извне вмешивающаяся в трансверсальные, по сути совершенно безбожные движения планет, короче говоря, некий оккультный happy end, никак не вытекающий из безнадежных данностей физического порядка. Этот оккультный «хвостик», тщательно припрятанный за фалдами «профессорского» сюртука, с тех пор и до сегодняшнего дня то и дело просовывается в строжайшие конструкты научной картины мира; ньютоновский «Бог», обернувшийся «джокером» в колоде научных понятий, вот уже три столетия морочит головы рафинированной путаницей детективного жанра, где самые знаменитые адепты естествознания могут со всей серьезностью спорить о том, играет ли «Он» в кости или нет, и где из самой гущи изящных математических интерпретаций выглядывают неожиданные призраки «магии» или «телепатии». Придется, наконец, отдать себе отчет в случившемся и распутывать узел коварного парадокса, где наука, ознаменовавшая свое вступление в свет перчаткой вызова религии и всяческим «суевериям», оказалась столь гостеприимной к самым пестрым и доморощенным наветам; религия,

официально выпроваживаемая через «парадный вход», описывала круг и снова проникала внутрь через «черный вход» в форме оккультных сенсаций. Подумаем над этим широко известным признанием творца математического естествознания: «Я не знаю, что обо мне однажды скажет мир, но самому себе я кажусь ребенком, который играет на морском берегу и радуется, находя особенно гладкую гальку или красивую ракушку, в то время как великий Океан Истины лежит перед ним еще не открытым». О чем, собственно, идет здесь речь, если отвлечься от парфюмерных наслоений смиренности и гипнотической формы «коана» sui generis? Было бы крайне уместным выслушивать такие признания из уст рядового специалиста, ну хоть «лауреата» в конце концов, которому если чего и недостает в факте открытия очередной «частицы», так это чистой радости ребенка, нашедшего очередную ракушку; но… монополизировать права на Вселенную, но объяснять ее во всем ее объеме, совращая доверчивые поколения к «God said, „Let Newton be“, and all was light», но позволять себе после этого глубокомысленно оккультные кокетства с архетипом «дитяти», такое уже попахивает откровенным научным «штрейкбрехерством». Ньютоновский «ребенок», рассчитанный, очевидно, на смутно мистические струнки восприятия, — скажем так — не «тот»: не гераклитовский, не андерсеновский, ни тем более евангельский, — другой, крапленый, подставной, скорее всего «локковский», из той подозрительной кампании (припомним). Козырным «ребенком» спасается здесь битая научная карта; о каком же еще «великом Океане Истины» идет речь там, где заявка была сделана на саму Вселенную, и где же еще открывать этот «Океан», как не в самой Вселенной! Скажут: речь идет не о «всей» Вселенной (Всевселенной, что ли?), а о физико-математической, научной «картине» ее, и «ребенок» имеет

в виду «всё» выходящее за рамки этой картины либо не познанное еще в самих рамках. Ну, в связи с «не познанным еще» едва ли стоило бы привлекать «Океан»; мы знаем, что «ализарин» в «каменном угле» непременно будет открыт «завтра», но, право, здесь вполне хватало бы и «перешейка», «бухты» на худой конец. «Океан» — за рамками; пусть; но и не следовало бы тогда объявлять рамки «рамками познания», ссыпая в «Океан» балласт религии, искусства, жизни с «баламутом» Шекспиром, «духовидцем» Сведенборгом, «чудовищем» Садом, которых не в состоянии объяснить «ребенок» и которым он не дает объяснить его самого; величайшая трагедия европейской духовности разыграна не актом самоотождествления науки с познанием, а узурпацией познания этой вот формой научности, где познание есть не вдохновенный рассказ природы о самой себе, не язык самой природы, проговорившийся в человеческом восприятии и рассудке, а некая самоизолированность искусственно измышленного синтаксиса, рассматривающего природу с точки зрения «ответственного редактора» и редактирующего натуральную Библию в попрание всех «авторских» прав до той самой грани, за которой начинается вполне «рационалистический» феномен авторского самонеузнания. Оставим за собой право доверять любому превращению в «ребенка», но и скажем себе: скорее верблюд пройдет сквозь игольное ушко, чем станет «аки младенец» ответственный редактор.

Удар, нанесенный природе новой эпистемой, оказался сокрушительным; само слово «естественность», бывшее некогда спонтанно-интуитивной самоданностью некоего изначального прачувства, казалось бы, катастрофически утрачивало свой предметный смысл, образуя вакуумную ущербность между навыками фонетического еще-узнавания и профессиональной семантикой уже-непонимания. Великий Пан умирал второй и на этот раз гораздо более основательной смертью; в нарастающем натиске «страдательного разума», никак не желающего быть natura naturans и вполне

довольствующегося тварными правами natura naturata, обессмысливалась сама процедура verificare con la natura, столь недавно еще поющая свою лебединую песнь в системах последних великих натурфилософов; мысли отныне приходилось уже верифицировать себя не «природой», как целокупностью самоочевидностей, а критериями научной интерпретации; собственно смерть «естества» оказывалась сверхмощным его вытеснением искусственными суррогатами естествознания, именно: речь шла не просто о выработке определенного понятийного инструментария, а о подмене самого «сырья», самой «данности», самого природного «в-себе» заведомо отредактированными и наукоугодными данными. Предусмотрительность вполне понятная; коль скоро научная эпистема выступала в роли «судьи», благоразумной оказывалась предварительная обработка «свидетелей»; они должны были уже давать «показания» не «по природе», а «по установлению», по заранее составленным «сценариям». Посмотрите, с каким почти мистическим тщанием силится Кант уладить казус с «вещью в себе»; она преследует его наваждениями «трансцендентальной иллюзии», точно «нечистая сила» в повсеместно взыскуемой им «чистоте»; эпигоны Канта уже не будут церемониться с этим «досадным наследием Средневековья» (выражение Карла Форлендера) и попросту ликвидируют его. Никакого «в-себе»; само устройство («наше») познавательного субъекта не допускает и малейшей возможности «контрабанды», начиная обработку «сырья» уже с простейших ощущений и восприятий, так что поставщиком «трансцендентальной логики», или собственно актов познания, оказывается не просто «эстетики» чувственных данностей, а «трансцендентальная эстетика», как самопервейшая «таможня» на самом стыке субъект-объектного кроссворда. До будущего когеновского призыва изучать звезды не в небе, а в учебнике астрономии, еще далеко, но уже бесповоротно; смятение Вольтера, выдавшего в нажиме лирического пароксизма секрет рационалистической парадигмы («Природа, кто ты»?), будет утихомирено самым

мастерским образом. Ответит Уильям Томсон, один из ведущих физиков конца XIX века: «Вопрос о том, понимаем ли мы или не понимаем природный процесс, сводится… к другому вопросу, именно: способны ли мы построить механическую модель, которая воспроизводила бы процесс во всех его частях».

Итак, «модель», вытеснившая «эйдос». Маска вместо лица. Порыв к неестественному проявился с такой силой, что в считанные десятилетия определял уже жизненный стиль Нового времени; природа последовательно изгонялась не только из строгого мышления, но и отовсюду, так что симптоматика рационализма фиксировалась со всех концов. Любопытно, что позднейшая инструкция выдающегося математика: «Сгибать природу так и этак, покуда она ни приноровится к требованиям человеческого рассудка»,с одинаковым успехом могла бы быть отнесена как к иезуитским exertitia, так и к косметологическим рецептам эпохи. Во всяком случае, достоин самого пристального внимания факт одновременности и морфологической равноценности двух революций: научной и косметической, последовательно подчиняющих природу требованиям «моделей» и «мод». Борьба с природой именем косметологической парадигмы уже в XVII веке достигает жесточайшего апогея: арсенал средств поражает воображение чудесами технологической смекалки — от металлических корсетов, позволивших одному острослову сравнить дамские муки с мученичеством первохристианок, до такого наслоения румян, что о наличии лица можно было строить лишь рискованные гипотезы. Какой-нибудь

кантианец впал бы в столбняк, доведись ему за непознаваемостью пресловутой «вещи в себе» опознать лишь перенесенную в логическое и логически замаскированную косметику. Яви себя однажды эта вещь в голове философа „в себе“, эффект, произведенный ею, равнялся бы по степени неприличия разве что эффекту появления ненакрашенной дамы на какой-нибудь soirée. Пудра, которую делали из муки, изготовлялась в таких количествах, что возникала угроза хлебного голода. Особенно сложным было припудривание париков или собственных волос: пудру пригорошнями с силой швыряли под потолок и подставляли затем голову под осыпающуюся пыль, прикрыв лицо и тело пеньюаром. Кауниц каждое утро проходил сквозь строй лакеев, равномерно опылявших его; гардероб графа Брюля насчитывал тысячу пятьсот париков, постоянно содержавшихся под пудрой: «слишком много для одного безголового», как заметил Фридрих Великий. Характерно, что в косметических рецептах эпохи фигурируют ингредиенты «черной магии»: листья, кора, растительный сок, корни, яйца, сперма кита, голубиный помет, красные улитки, терпентии, кровь летучей мыши, карбонат свинца, сублимат серебра. Гримировка и парфюмерия, вытеснявшие купальные процедуры, оборачивались растущим триумфом антигигиены; еще в первой половине XVIII века при описании спален отсутствуют какие-либо намеки на умывальники, тазы или даже полотенца. Позже, когда умывальники всё же появляются, они едва ли превосходят по величине и глубине суповую миску, вполне в духе «le siècle des petitesses» Туалет сводился, как правило, к погружению рук в воду и легкому смачиванию лица одеколоном. Банные удовольствия в просветительской Европе времен «Критики чистого разума» должны были сопровождаться не

бо́льшим энтузиазмом, чем у малышей, отмываемых после игр на открытом воздухе. Еще в 1820 году в частных домах Парижа не насчитывалось и десяти ванных комнат. Расхожей шуткой было: «Le médecin ordonne bain, quand il est au bout de son latin».Тем не менее трудно предположить, до чего бы всё дошло, если бы не вмешательство врачей, отстаивающих жалкие остатки естественности прямыми угрозами потерять зубы, здоровье и т. п.; с 1778 года указом Королевского Медицинского Общества в Париже запрещалась продажа косметических препаратов без предварительной экспертизы их композиции. Все-таки эффект был внушительным; наблюдательный очевидец не находит для дамских красот эпохи иного сравнения, как с только что освежеванными тушами баранов (les moutons nouvellement écorchés); прибавьте к этому еще и монументальные прически, достигающие высоты в 1 м. 20 см. и изображающие архитектурные ансамбли или парки или парусные фрегаты, — когда Людовик XIV велел укоротить их, разразился настоящий скандал: принцессы выглядели на три четверти ниже обычного. Обычным становилось именно необычное; малейший признак естественности шокировал вкусы вплоть до физиологических аварий; Казанова в Берне потерпел позорный крах с юной швейцаркой, слишком естественной для того, чтобы быть привлекательной; таково, по крайней мере, любопытнейшее объяснение, данное этому случаю им самим. Удивительнее всего то,

что эта одержимость неестественным разыгрывается именно в зоне чувственности; трансформация эмпиризма в сенсуализм в самом начале XVIII века была, по существу, вывернутым рационализмом; рациональной дезинфекции подверглись здесь уже самопервейшие свидетели природы — ощущения, так что под флагом преодоления разума чувствами разворачивалась мощная кампания по рационализации самих чувств, и в этом смысле никто не охарактеризовал юмовский сенсуализм с большей проницательностью, чем Адам Смит, назвавший его всего лишь переоцененной или чересчур раздутой (overestimated) рациональностью. Сенсуализм в срезе мышления продолжал всё ту же рациональную технику «éducation sentimentale»; в срезе самой чувственности он оборачивался изощренной практикой извращений, как если бы рассудок, отторгнутый от чувств и обреченный на «теоретические» отвлеченности, время от времени позволял себе разгрузочные шалости в зоне конкретных ощущений. Век кишит уже непристойностями и шедеврами маргинальной эротики, в которых угадывается разъяренный реванш вытесненной природы; animal rationale отнюдь не выглядело неким contradictio in adjecto, отлично совмещая в себе «животность» и «рациональность», с тою лишь поправкой, что и сама «животность» изживалась уже в превратностях рациональных «сценариев». Любопытная картина: библиотека чувственных «сценариев», составляющих достойную параллель к «сценариям» собственно спекулятивным; энциклопедический азарт эпохи разыгран не в гомофонии рассудочных уточнений научной парадигмы, а в сопровождающем их контрапункте сексуальной парадигмы, и в этом отношении двухсоттомное наследие Ретифа де ла Бретона не только не уступает в «энциклопедичности» sui generis наследию самих энциклопедистов, но и оказывается непосредственной проекцией их отвлеченной мысли в зону вполне «приятных» ощущений. Скажем так: на каждое учение о методе и вообще на каждый дискурс

о «матерьях важных» есть здесь свой параллельный «животный» двойник; во всяком случае, чувственная непристойность успешно соперничает с непристойностью рассудочной, и трудно решить, кто все-таки дальше перегнул: Ламетри в отвлеченной патологии «Человека-машины» или Ретиф де ла Бретон в конкретной патологии «Порнографа» или «Французского Дедала»? Характерный симптом: цензурный Дидро, автор широко популярных научно-философских трактатов, и нецензурный Дидро, сочинитель досужей халтуры «Les bijoux indiscrets», где носителями «дискурсивной» способности выступают… половые органы, философствующие ex proprio motu. Послушайте, в каких страстных выражениях говорит о гольбаховской «Системе природы» маркиз де Сад: «Система есть реальное и неоспоримое основание моей философии, и я ее ярый приверженец, если понадобится , вплоть до мученичества». Точнее и не скажешь; было бы нелепо рассчитывать в гольбаховском мире на «Дафниса и Хлою» — он бы изрыгнул их еще до их появления. Эта «природа» требовала уже иных «сценариев», и они не замедлили в ней разыграться; читать «Жюстину», «Жюльетту» или «120 дней Содома» как литературные произведения — задача столь же бесплодная, сколь и неадекватная; читать их глазами симптоматолога значит оценивать их как исключительно серьезный и единственный в своем роде «комментарий» к Гольбаху.

Природа, впервые во всей своей истории удостоившаяся строго научного объяснения, предстала как вполне анонимный труп, прошедший полную формалинно-логическую обработку; сказать, что она «испустила дух», было бы более чем уместной метафорой — в буквальном смысле слова. Паллиативы всевозможных «пантеизмов» уже не шли в счет; занять по отношению к природе пантеистическую позицию в пределах

рационалистической эпистемы значило воспроизвести в некотором роде поступок Каракаллы, убившего своего брата Гету и воскликнувшего: «После смерти он станет богом». Богом она не становилась, но становилась ностальгией по самой себе; отсутствие умерщвленной в механике жизни оборачивалось гложущей тоской по жизни, по природе — живой, утраченной, примитивной, донаучной, «доксической»; тоска эта неназванно запечатлелась в головокружительной протонченности искусства и быта «рококо»: в дрезденском Цвингере и роскошествах Шёнбрунна, в журчащих фонтанах и замершей музыке фарфоровых групп, в зеркальных залах и капризах изогнутой мебели, в тихом неистовстве маленьких гомофонных оркестров и причудливых напастях сонатного allegro, в свирельной нежности пейзажей Клода Лоррена и почти неприкосновенной сервировке столов — во всем безмолвном, вещном, бессловесном (как если бы только слову и пришлось взять на себя всю грубость и вульгарность высказанности), какая едва угадываемая печать укора и магического самозванства! То, о чем на самом исходе века обжигающе вскричат романтики, катастрофически переперчивая пресную безвкусицу рационализма, то, что прогремит предвестием конца в исступленных намеках ночной изнанки души, в «шуме и ярости» Давидсбюндлеров, в слове, похищающем у музыки таинство невыразимости, всё это ностальгически назревало уже в музыкальных антрактах и старинных (с самого момента появления старинных) вещах и предметах обихода классической эпохи, словно бы именно в великой вещественной немоте находила единственное убежище тоска по жизни и поэзии, до которых не было никакого дела «прозе» и «поэзии» века. Рационализм механически вступал в права с едва произнесенным словом; точно некий Антей, побеждаемый «невыразимостью», он тотчас припадал к «слову» и наново утверждал себя. Эта колдовская сила еще и по сей день выглядит непобежденной; еще и по сей день действенным остается благополучный

аргумент: «Если Вы высказываете это, значит это уже рационально; итак, будьте рационалистом либо помалкивайте» (аргумент, заметим, достаточно провокационный, так как провоцирующий слово на всякого рода фокусничества в преодоление этого круга). Механизм сработал и тогда; достаточно было тоске по естественному войти в словесное измерение, в зону «прозы», как она мигом описала круг и уткнулась в трафареты грубейшей болтовни; ее предметная правота не умещалась уже в агитаторских интонациях «возвращения к природе». С Руссо европейский рационализм вступает в стадию расчетливого психоза, симулируя самопресыщенность под предлогом-де взыскания первозданности, — на деле, открывая тыл более мощному натиску неестественности. Руссо — характерна эта подмеченная в нем Ницше смесь идеалиста и canaille— типичный симулянт исцеления природой и самоненавистник рационализма, некий божок всего плебейского и тыкающего, этакий прообраз «студенческих вождей» из поколения 68-го, не идущих в своем бунтарстве дальше желания поколотить полицейского, справить малую нужду на какую-то роскошную витрину и спариться в свальном грехе с товарками; к какой, собственно, «природе» звал он «назад», искусно играя на струнках невыразимой «ностальгии»? «Всё хорошо из рук Творца вещей; всё вырождается в руках человека». Что же делать? Парижские салоны аплодировали ответу; вдумаемся в эту реплику, датированную 1760 годом: «Il faut agir comme si nous n’avions jamais été civilisés» — «Нужно действовать так, словно бы мы никогда не были цивилизованными».

Варварство? Да, но в буквальном смысле разрыва с греко-латинской традицией; отчего бы не уподобиться носителям иных традиций, скажем, тасманцам, съевшим капитана Кука? Любопытно, что через тридцать с лишним лет соотечественникам «женевского гражданина» доведется услышать эту же фразу из уст Бёрка: «Вы предпочли действовать так, словно бы вы никогда не были цивилизованными». Они будут по-разному возвращаться к природе, реальные и литературные креатуры Руссо: Сад путями «садизма», Рене — подражанием «краснокожим», Сен-Жюст — легким строевым шагом по лужам крови и слез («marcher volontiers, les pieds dans le sang et dans les larmes» — его девиз), ибо сама эта «природа» окажется уже не той, что вышла из рук Творца вещей, а неким механистическим иллюзионом, чистейшим мошенничеством, вышедшим из рук ловкачей рассудка;достаточно было убрать из нее картезианского «Бога», чтобы без остатка вогнать ее в научную парадигму. Руссо — очередная ее уловка, типично

инженерское ухищрение в целях более эффективной ее самоэксплуатации; «назад» было обманным маневром, отвлекающим внимание с «вперед» и облегчающим это «вперед» будущим Лапласам; не случайно, что конечной станцией возвращения оказывался не «возвращенный рай», а опаснейшие игры в «утопию»: от «Cythère» Ватто до… якобинского клуба, насаждающего завтрашний «рай» систематической сечкой голов; европейская научность в Руссо столкнулась с неразгаданным феноменом «Азефа», одной рукой метающего в нее бомбы проклятий и обеспечивающего другой рукой ее антидуховный прогресс; современник гольбаховской «природы», уже чреватой всеми экологическими кошмарами будущего, он вдохновенно агитировал в «назад», в какое-то восторженное «заголимся и обнажимся» будущих мертвецов из «Бобка» Достоевского: «Проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!» Ибо такими и вышли из рук Творца: «беста нага и не стыдяхуся». Агитация сотрясала Европу; сотни бледных юношей (среди них Максимиллиан Робеспьер из Арраса), заливаясь слезами над томиком обожаемого «Жан-Жака», выпархивали из научной топики Гольбаха в пасторальную утопику псевдоестественности, не видя вовсе, что вторая была не чем иным, как люциферической анестезией ариманических ушибов первой, неким «искусственным раем» в будущем стиле Бодлера и опиоманов Томаса де Куинси; тем ужаснее разыгрывалось подлинное их «возвращение к природе» (гольбаховской) по отрезвлении: теперь, одурманенные всё еще послеобразами наркотического «рая», но

уже пробудившиеся, они фанатично вписывали их в действительность, кто — рифмами, кто — гильотиной, стремясь осуществить то, на что, по-видимому, не рассчитывал сам Гольбах: сделать эту обезбоженно-атомистическую пыль-быль сущим Эдемом — «к оружию, граждане!», а кто против — «на фонарь». Тогда разъяренная природа начинала давать и вовсе ложные показания, вконец сбивая с толку самоуверенного «судью». Природа — некогда в своем дорациональном прошлом «мать-прародительница»— обернулась теперь настоящим «loup-garou» (оборотнем) демонологических протоколов, давая под пытками любые на вкус показания; природным теперь могло оказаться «что угодно», как в торжествующих интонациях: «такова природа», так и в удручающих: «но она и такова»: скепсис, безверие, цинизм, блуд с одной стороны и «категорический императив», вдохновляемый «звездным небом», с другой. В конце концов всё упиралось в качество «сценариев», и если «сценарий» Руссо открывал идиллические картинки перевоспитания бывшего любовника нынешним мужем при участии тоже бывшей и нынешней, то по «сценарию», скажем, Ламетри оборотень представал как «машина», способная умереть от… «обжорства». Здесь можно было вполне держать пари на целый паштет с трюфелямии заплатить за выигрыш собственной жизнью (будущему философу: помни не просто о смерти, а о смерти Ламетри!). «Сценарии», как видим, самые различные; среди них наиболее симптоматичными оказывались наименее адекватные в смысле самовыражения по существу. Яков Ленц, друг Гёте, подобрал для них удачнейший и единственный по точности алгоритм: если бы эти «сценарии» смогли выразить себя полностью, не улепетывая от сути с помощью терминологической косметики, природа высказалась бы в них на редкость искренним показанием: «Я хочу быть коровьим навозом и лежать на солнце».

 

7. Судьбы математики

Во всем корпусе речений отцов современной науки — воображаемой Patrologia rationalis — едва ли сыщется другое более популярное и более сокровенное высказывание, чем знаменитое место из «Пробирщика» Галилея о книге природы, написанной на языке математики. Любопытно, что даже самые невменяемые метафорофобы сциентизма охотно толкуют его в буквальном смысле, так как именно от этой буквальности зависит, в конце концов, весь математический спецификум естествознания: если природа написана на математическом языке , то чем же и читать ее, как не математикой. Этот прямой вывод ствердел у Канта в аподиктической формуле о математике как мере научности естественных наук;>мысль, казалось бы, логически завершающая афористический набросок Галилея. Любопытно и другое: за этим выводом незамеченным оставался параллельный имплицит афоризма, ничуть не менее очевидный и логически неизбежный, чем кантовский: если книга природы написана на языке математики, то «автор» ее без всякого сомнения должен быть математиком (предположив, что книги не пишутся сами собою). Прямой вывод отсюда — одновременно с Кантом! — сделал Новалис; из многочисленных

фрагментов я цитирую решающий: «математика — жизнь Богов»>. Заметим: этот вывод Новалиса нисколько не противоречит кантовскому и даже напротив — подчеркнуто гармонирует с ним>. Совсем иначе обстоит дело с Кантом; его консеквенции из Галилея строго однозначны, и новалисовский фрагмент должен был бы показаться ему очередной спекулятивной галиматьей.

Ничто не характеризует судеб математики ярче, чем это роковое скрещение. Несомненно: эпиграф Галилея к новому естествознанию не только допускал обе означенные интерпретации, но и прямо требовал их; уже одно то, что в признании этой мысли могли согласно сойтись противопоказанные друг другу во всем остальном Кант и Новалис, предстает как симптом первостепенной важности; во всяком случае, природа, написанная на языке математики, в полной мере отвечала специфике самых противоположных тенденций: пифагорейской и «сциентистской». Скажем там: в подчеркивании единства этих тенденций, точнее, в некой сциентизации пифагореизма, казалось бы, и оформлялась воля рождающейся науки; история математики до Галилея и за вычетом ряда спорадических отклонений (впрочем, всё еще вписывающихся в общий контекст) была историей многоразличных вариаций на пифагорейско-платоническую тему; после Галилея вариацией оказывается сама эта тема, вплоть до окончательной элиминации ее из круга легализованно-научных воззрений; история математики в этом смысле есть история двух математик, одной из которых суждено было процарствовать от первого дня творенья до второй половины XVII века, а второй — убить первую и занять ее место, ведя себя (по крайней мере, вот уже три с лишним века) так, словно бы первой и не существовало

никогда, ну разве что опять же в виде «рационального зерна», облепленного толщей мистической «шелухи». Едва ли эту наглую фальсификацию истории примет всерьез хоть один уважающий себя человек ближайшего (а может быть, и очень далекого) будущего; во всяком случае, шагом в это будущее окажется любая попытка ее разоблачения. Бесчисленные вереницы специалистов и профанов, впадающих сегодня в гипнотическую послушность от одного лишь звука слова «математика», должны будут отдать себе отчет в истоках этой эйфории; придется вспомнить, что происхождение математики овеяно атмосферой Мистерий, что «математика» изначально равнозначна «гнозису», что «математик», следовательно, есть «знающий»>. и что разглашение отдельных математических тайн (нынешних параграфов в школьных учебниках) каралось смертью. С Пифагора, Парменида и Эмпедокла через Платона и дальше неоплатоников, Дионисия Ареопагита, Августина, Боэция, Эриугену и еще дальше Экхарта, Кузанца, Фичино, Бруно и уже в самом предверии нового мира — Кеплера, Бёме, Паскаля, Коменского, Генри Мора и еще Новалиса, Баадера, Шеллинга и Окен>разыгрывается «тайная», но открыто, «для всех и никого» тайная история математики, оцененная рационалистическими наследниками в… «шелуху». Эта математика и была «теологией» sui generis в самом сокровенном эзотерическом смысле слова; заниматься математикой и не знать, что имеешь дело с «божественными вещами», значило в пределах этой истории ничем не отличаться от марктвеновского мальчика, раскалывающего орехи государственной печатью. Здесь дело шло о непосредственном присутствии духовного мира, и в чистейшей символике чисел адепт интуитивно общался с «сущностями» до

и вне их данности в «явлениях»; математика во всем объеме своих семантических перспектив оттого и равнялась «знанию» как таковому, не тронутому еще распадом спецификации, что представляла собою исключительный род науки посвящения не во что-либо «одно» или что-либо «другое», а сразу во «всё»; ее авторитарность вытекала не из «мнений», а из самой природы вещей, и если Галилей (в знаменитом письме 1613 года к Бенедетто Кастелли) мог громить любую — божественную или человеческую — заявку на авторитет, кроме заявки математики, это звучало в его устах не предпочтением одного гегемона другому, а признанием авторитета самой истины; он всё еще знал реальный смысл обещания «будете как Боги» и знал исполнимость этого обещания через математику; еще раз словами Гёте мог бы он окончательно осмыслить совершенство любой, пусть самой элементарной, математической дедукции: «Сам Бог не знает об этом больше, чем я» — ибо «больше» этого не существует уже ничего. Математика здесь не просто возносилась на вершину познавательной иерархии, но и оказывалась мерой познания как такового; ничто так не способствовало доверию к духовном>и ничто не вводило столь непосредственно в «основания», как она; тем неожиданней раздались в этой твердыне трещины будущих аберраций. Подкоп шел всё с той же стороны физико-метафизических неполадок; с выпадением естествознания из-под метафизического контроля и с нарастающей девальвацией метафизической метрополии как таковой вставал вопрос о статусе физических наук; уже с первых самостоятельных шагов метафизически неприкаянного естествознания было ясно, что пути новой физики не умещались в русле прежней перипатетической традиции и что традицию эту рано или поздно нужно было ломать. Глубочайший

конфликт ситуации вытекал из самого существа метаморфоза сознания; в конце концов метафизика Аристотеля, сводясь фактически к «после» физики, логически коренилась в ее «до», больше того, сама возможность физики, ее quid facti предрешалась здесь как раз метафизическим prius’ом, так что метафизика потому и оказывалась в «конце», что предлежала в «начале» как «первая философия», и в этом смысле позволительно было бы рассматривать саму физику как актуализацию sui generis собственно метафизических потенций>. Нетрудно понять, что с арабизацией Аристотеля, приведшей к проскрипционному списку 1277 года, имел место не только основополагающий для всей будущей науки раскол между физикой и метафизикой, но и кризис самой физики, которая, переставая уже быть функцией от метафизики, искала нового поводыря, новой аполлонической пластики во укрощение своего дионисического «бывания». Этим поводырем становилась математика, т. е. по сути всё та же метафизика, но в чистейшем и как бы «адамическом» обличии, метафизика не словопрений, а самих идей, данных в числовой символике. С XIV века исход уже предрешен; математика до инаугурации ее Галилеем и Кеплером занимает уже дирижерский пульт в предстоящем концерте естественнонаучных дисциплин; парижская и оксфордская главы в ее истории — камертон «первой скрипки», по которой настраивается весь оркестр, но отметить только это значило бы упустить из виду самое существенное: речь шла не просто о настраивании инструментов на «первую скрипку», но и о перестраивании самой «скрипки»; изменение шифра специальности с «докторов физико-метафизических наук», каковыми еще пребывали ученые мужи схоластики, на «докторов физико-математических наук», каковыми уже представали иные из их коллег в Париже и Оксфорде, было связано с целым

рядом принципиальных трудностей, решить которые без основательного пересмотра самого status quo оказывалось просто невозможным. Трудности замыкались в проблему чисто метафизического порядка, восходящую еще к Платону, хотя и подвергнутую в ходе веков всем грубостям толкований: недопустимым выступало само применение математики как идеальной и трансцендентной сферы к миру физических бренностей и изменчивостей, к сплошному потоку бывания, исключающему саму возможность повторного вхождения в одно и то же; этот мир физики и для физики прекрасно охарактеризовал уже в нашем веке Анри Пуанкаре: «Карлейль говорит где-то, что только факт решает все. Здесь прошел Иоанн Безземельный: вот что достойно удивления, вот реальность, за которую я отдал бы все теории мира. Таков язык историка. Физик, скорее, сказал бы: Здесь прошел Иоанн Безземельный; мне это безразлично, так как он не пройдет здесь больше»>. Очевидно, что математика, как учение о числах и фигурах, т. е. в платонической традиции о неизменных и вечноравных себе идеях, едва ли могла играть роль поводыря в этом шатком калейдоскопе одноразовых фактичностей; между числом, мыслимым как форма, качество, гештальт, и миром чувственной «эйкасии», допускалось лишь отношение аналогии, не больше; об идентичности не могло быть и речи>. Между тем

требовалась именно идентичность; это означало, что равнение физики на математику имело смысл лишь в случае своеобразной физикализации и, стало быть, деметафизикализации самой математики; явно: «Магомет» ставил «горе» условие — сделать ответный шаг к сближению, и «гора» сдвигалась-таки с места. Метафора отнюдь не случайная, так как вопрос упирался именно в факт «движения»; физика обещала математике неслыханную покорность и послушность, при условии что и математика согласилась бы на одну уступку: вкусить запретный плод «движения». К этому, в сущности, и сводилась вся история теории «импетуса»;>физика насильственного броска вынуждала и саму математику к актам самопожертвования, и траектория пути от парижских «физико-математиков» до изобретения дифференциального исчисления оказывалась уже предрешенной. История математики в промежутке между настраиванием оркестра в XIV веке и взмахом дирижерской палочки в самом начале XVII-го — захватывающее интермеццо, полное заглотанного трагизма и никак не формализуемой многозначности; европейской науке сподобилось здесь пережить аналог Сошествия Логоса и Мистерии Голгофы в самом факте выхождения математики из «наднебесного места» и погружения ее в хаос подлунных впечатлений; ее история — удивительная притча-парабола, разыгранная тремя веками («тремя годами») европейской духовной жизни до самого распятия ее в картезианской

системе координат. Такова она в изумительных интуициях Николая Кузанского, вполне готовая уже к революционным преобразованиям в естественнонаучном мышлении,>и таков ее ренессансный актив, пышно замирающий в фигурах Бруно и Кеплера; рационализм еще раз перекроет пути пониманию, спешно подгоняя этот отрезок под рубрику «математической мистики» с успешным преодолением ее в «строго научных» фильтрациях ближайшего будущего; это будет очередной победой номенклатуры над живым восприятием в рамках шаблонного сценария «прогресса мысли», где математический гений Кузанца, экзаменуемый математическим гением Ньютона (или некой causa finalis истории математики), еще раз расколется надвое, демонстрируя всё то же полезное «ядро» и всё ту же беспрокую «шелуху». «Шелуха» окажется всего лишь… «качеством»; в сущности, путь к синтезу математики и физики раздавался в самой математике напряженнейшим единоборством двух ракурсов: «квантитас» и «квалитас»; двойственность ренессансной математики, еще верной «качеству» и уже влекомой к «количеству», была отчаянной попыткой приобретения без утрат; полагать, что мысль сдерживалась здесь наростом «шелухи» значит перевернуть эту мысль на голову, так как верным оказывается как раз противоположное: «шелуха» не сдерживала, а импульсировала, и учение Николая о бесконечности, ставшее едва ли не краеугольным камнем будущего математического анализа, было, по сути дела, не «ядром» его системы, а своеобразным математическим тропом его метафизического мировоззрения. Путь через Кеплера вел к Ньютону;>в

Ньютоне, казалось бы, уже отшелушилась «шелуха», обнаружив голое «ядро» математической техники; на деле произошло другое: «шелуха» здесь попросту менялась местами с «ядром», и если в космографиях Николая и даже Кеплера «чуть-чуть» божественности (или всё еще извечной «качественности») органически створялось с процедурами калькуляции, преображая их в «произведения искусства» sui generis (будущий лирико-эстетический балласт, или уже «шелуху» собственно), то именно механическое вытеснение этого «чуть-чуть» с переднего плана в калькуляциях Ньютона и обеспечивало им репутацию математической точности в современном расхожем смысле слова. Психоаналитические выходки уже не шли в счет; вытесненное «чуть-чуть» могло временами вскрикивать в Ньютоне алхимическими эмоциями и контактами памяти с идеей Творца мира; еще величайший математик мог искуплять отредактированный им мир Божий соломинкой «дитяти» в «Океане Истины» — всё равно: серьезно считаться с этим в рамках научного мышления было уже нельзя: математика, отчужденная от «шелухи», оборачивалась уже сплошной теоретической техникой и автоматикой мышления, некой умственной способностью «в-себе», функционирующей независимо от биографии и личных драм самого математика — вполне «объективно» и «общезначимо». Нужно представить себе некое «государство в государстве», совершенную машину в человеке, неподотчетную его переживаниям и его «Я», машину, к тому же заведенную и работающую без перебоев, — и параллельно жизнь ее знаменитого владельца ли, сожителя ли, идущую своим чередом: набожную или безбожную, с толкованиями пророка Даниила или рыбной ловлей в выходные дни — патологический казус будущего «отца атомной бомбы», смогшего бы вскрикнуть в отчаянии: «Это не я, а она»: математически точный вскрик, ибо «Я» и в самом деле не при чем, ибо в самом деле «она». Просто «Я» оказалось «шелухой», досадным «субъективным» фактором в научной одержимости бесом «объективности»…

Экстаз калькулирования вскруживал головы; даже «математическая мистика» Ренессанса не избежала ледяных восторгов этого головокружения; в каком-то срезе даже мысль Николая (не говоря уже о Леонардо, Кардане, Кеплере) транспарирует безжизненными перспективами чисто компьютерной техники, но Николай, автор «Опыта с весами», всё еще балансирует в себе эту тяжесть мистериальным образом «простеца» — будущий «Клингзор-Винер» столкнут в нем с рыцарем Грааля, лик которого за опущенным забралом остается пока неузнанным: «Парсифаль» или «Амфортас»; в столкновении этом вызвучена лейттема судьбы новой математики, а вместе с ней и новой науки вообще. Колоссальный подъем пифагореизма в ренессансной математике, подчеркнутость маго-мифической значимости числовой символики напоминают последнюю вспышку пламени перед затуханием; дело было не в «суевериях», как постарается представить это суд будущего, а в героическом сопротивлении механизму отчуждения, отрывающему число от материнской пуповины «качественности» и набивающему его голой суммативностью следующих друг за другом «единиц»; потомки оценят это сопротивление как ребячество, и Лагранж в «Аналитической механике» начнет родословную новой науки прямо с Галилея, обходя молчанием славную когорту визионеров, о многих из которых>самому Галилею пришлось обронить любовное слово: «mathematice mei». Впечатление таково, что уже вдосталь вкусившие запретный плод «только счисления», они как бы заговаривают неотвратимость будущего яростным энтузиазмом мистических контемпляций; во всяком случае, бесспорным предстает одно: все они слишком знали еще, с чем собственно имеют дело. Связь математики и магии — тривиальность высшего порядка

в измерении недавнего прошлого — подчеркивается с особой силой, звуча уже не откровением, а предостережением; «математические науки, — говорит Корнелий Агриппа, — столь необходимы для магии и настолько связаны с ней, что те, кто занимаются одним, не используя другого, обрекают его на никчемность, тратят впустую свое время и никогда не достигают своих намерений»>. Сказано очень сильно, если учесть, что в ближайшем будущем тратить впустую свое время будет не кто иной, как Декарт; понятно, что возмездная реакция картезианства должна была принять условия альтернативы и доказывать обратное; если, однако, отвлечься от тщетностей перебранки и вглядеться в суть, то радикальный выпад Агриппы окажется не палкой, просунутой в колесо «чистой» математики, а всего лишь попыткой удержать ее в зоне личных переживаний; «магия» сигнализирует здесь, во-первых, об опасностях, связанных с утратой контроля над миром чисел, во-вторых, о реальной действенности самих чисел, и, в-третьих, о необходимости математику быть магом, чтобы избежать участи того разгильдяя, который горазд откупоривать бутылки с «джиннами» и совершенно беспомощен вновь закупоривать их>. Между тем дело принимало уже необратимый характер; странно наблюдать этот двоящийся образ математики на самом пороге Нового времени, где, скажем, испытанный платоник Кеплер способен уже , с другой стороны, и на такое признание: подобно тому как уши созданы для звуков, а глаза для цвета, так и ум создан для «количеств», без которых участь его блуждать во мраке;>потрясающая

математическая «Джоконда», в ускользающей улыбке которой «жизнь Богов» транспарирует уже оскалом сатанических наваждений; когда улыбка полностью сойдет с лица, начнется история второй математики в образе и подобии «математического аппарата», отшелушится Кеплер и явится Декарт.

Декарт — первый грандиозный обморок математики и ее начисто отшибленная память; математика в нем уже с такой силой врастает в физику, что о различении обеих не может быть и речи. Галилеевский афоризм о книге природы подтвержден здесь окончательно, но окончательность эта ограничена только кантовской экспликацией; в лозунге Декарта: «apud me omnia fiunt mathematice in natura» нет и следа намека на «авторство», которое зарезервировано отныне на «трудные случаи». Самый решительный шаг: если понимать математику как учение о числах (а так именно и понималась она в первой своей истории), то платоновский запрет на природу останется в силе; небывалость математического гения Декарта сказалась прежде всего в методическом третировании чисел; ни у одного математика неприязнь к числу как таковому не проявлялась столь явным образом, как у создателя аналитической геометрии. Заниматься числовой символикой для него равносильно бестолочи («s’occuper de bagatelles»); Мерсенну от открыто признается в полном невежестве во всем, что касается чисел,>ибо, как ему кажется, нет ничего более пустого (rien de plus vide). Еще раз возвращаясь к афоризму Галилея: в картезианской редакции он выглядел уже совершенно иначе; опустошение числа равнялось здесь отчуждению числа от собственной сущности и извечной содержательности; что мешало Декарту, а вместе с ним и всему будущему естествознанию, так это именно содержание числа, стало быть , качество его и полнота, в итоге: онтология и космогенез. Число в платоновско-пифагорейском опыте оттого и было «всем», что шифровало, или цифровало, в себе сокровенный смысл «всего»; у Декарта оно уже не есть «всё», а может стать «всем», ибо, очищенное до пустоты, теперь оно оказывается голым инструментом, приложимым к чему угодно волею «правил для эксплуатации». Иначе: лишь теряя самособственную содержательность, математика лишилась онтологического первородства и отождествлялась с навыками выхолощенной технологии; формализация математики, всегда равной форме, но никогда прежде не мыслящей эту форму формально, выступала прямым следствием дезонтологизации; содержание и смысл книги природы, теперь она становилась лишь ее грамматикой, или системой формальных принципов, пустых в себе, но всецело уже зависящих от только чувственных содержаний. Характерна сама эта рокировка векторов направленности: математика вверх, оттого и «падающая вверх», что полная сверхчувственных энергий, и математика вниз, пустая ладонь, нищенски протянутая к ощущениям. Чтобы понять, что же все-таки случилось, достаточно провести простейший мысленный эксперимент; возьмите какое-нибудь число, скажем, «5» и спросите себя, что вы под ним понимаете? Ответ придет моментально: пять единиц, т. е. 1 + 1 + 1 + 1 + 1; говоря психологически, число «5» как результат пяти актов внимания>. Уже обходя молчанием то, какая комедия ожидала бы нас в случае чисел побольше, скажем, «единицы» с тремя, а то и шестью «нулями», заметим: эта операция не выдерживает и малейшего логического нажима; ведь прибавляя друг к другу именно пять единиц, мы заведомо предпосылаем сложению число «5» как таковое, которое в качестве «целого» предшествует своему

суммативному эрзатцу>. Тщетно; автоматизм привычки беспардонно пренебрегает любой логикой, и среди четырех правил арифметики первое место всё еще остается за сложением; говоря по существу, число как бы отдано на откуп сложению, которое не только открывает его, но и определяет прочие процедуры счета: вычитание как голая инверсия сложения, умножение как последовательное сложение равных слагаемых и деление как инверсия умножения, т. е. как последовательное вычитание равных вычитаемых>. Этой математике чистых «количеств», пережившей невиданный триумф с наступлением Нового времени, противопоставлена иная математика, ставшая духовным изгоем в условиях торжествующего механицизма: математика «качеств», отталкивающаяся не от сложения, а от деления, где «два» предстает не как внешнее повторение «одного», но как внутренний результат его саморасщепления. Рудольф Штейнер, характеризуя этот процесс как органическое расчленение единства, подчеркивает тем самым изначальную «актуальную бесконечность» числа, так что канторовская революция в математике, вспыхнувшая в самом конце XIX века, была на деле лишь реставрацией ее первородства; мы воспользуемся прекрасной схемой Эрнста Бинделя, наглядно демонстрирующей противоположность обоих подходов к числу>.

Первофеномен правого столбца — машина, левого — организм; живое вынуждает нас к надлежащему пользованию числами; мы переходим от одной клетки к двум и больше, не прибавляя к ней новые, а деля ее до бесконечности, которая выражается не символом бреда n+1, а самым определенным образом: 1:n. Необыкновенно важно отметить при этом, что если правая — механическая — модель числа отрицает левую (органическую), то левая включает ее в себя как относительно правомерное и вспомогательное средство анализа; с отчуждением числа от человека, выпадением его из круга живых представлений и сплошной инструментализацией, не могло уже быть и речи об органической качественной математике;>Рудольф Штейнер в острейших формулировках диагностирует провал: «Бесполезно размышлять о понятиях, которые требуют, чтобы их переживали… Математическое жонглерство начинается у Ньютона с того момента, когда он пользуется этими понятиями для объяснения мира; он буквально жонглирует ими… В ньютоновской физике мы впервые соприкасаемся с представлениями о природе, полностью оторванными от человека… Современная

наука, стремясь подчинить себе природные явления с помощью математики, изолированной от человека и внутренне уже не переживаемой, способна в своем обособленном математическом созерцании и со своими оторванными от человека понятиями рассматривать только мертвое; с отторжением математики от живого ее можно применять лишь к мертвому»>. Отныне история математики ближайших трех столетий, а вместе с нею и история естествознания, обретшего, наконец, в ней единственного поводыря, помечена тональностью и темповыми отметками «восходящего нигилизма»; этот жуткий призрак, провиденный Ницше в конце прошлого века и на два века вперед,>начинал свой ход двумя веками раньше; когда о нем вскричат дозорные европейской культуры — Шуман в жалящих диссонансах «Крейслерианы» и уже во всю грудь ужаленный ими Ницше, — опухоль уже разойдется гигантскими метастазами, выедая всё вокруг, так что очаг будет и вовсе не заметен; современники и потомки будут уже фиксировать чудовищные аберрации духовности, всё еще поклоняясь идолу математизированной научности, на прогрессивном челе которой не окажется и малейшего следа самоответственности за происходящее. Как будто прокладкой железных дорог или изобретением беспроволочного телеграфа можно будет смыть с себя вину за Бодлера и «юношей» с горящими глазами, которым за невозможностью стать «Вертерами» и «Муциями Сцеволами» в мире, отнятом у духа и отданном круговороту мертвых частиц, останется изживать свою «невыразимость» в метании бомб и «шигалевщине»! Как будто в хозяйственных успехах нумерически-количественного мышления (валовой продукт)

удастся скрыть проекцию этого мышления на мир людей, преобразованных в занумерованное поголовье «человеческого фактора»! Начиналось, конечно, не так, не с таким «расчетом»; в повестке дня стояло, конечно же, «познание» и «в интересах познания»; будущие хозяева планеты, доведенной до грани самоубийства, были еще полны взрывного восторга поиска и готовности душу положить за «вертится или не вертится»; нарождался тип «мученика науки»,>но более реальным представал уже «комплекс полноценности и превосходства»: apud me omnia fiunt mathematice in natura. Коронация новой математики — факт первых десятилетий XVII века; поразительнее всего то, что лозунги продолжали оставаться традиционными — «математика может всё», — менялось лишь внутреннее их содержание. Группа одиноких «гениев», рассеянных по европейским городам, но уже и сводимых жанром «научной корреспонденции» (патент Мерсенна!) или явками «салонов», навязывала миру новый стиль; история европейской науки с момента рождения и до наших дней есть история собственно науки и плетущейся за нею, а позднее чаще всего и обгоняющей ее гигантской тени; таков генезис «личности» самого ученого и клубящихся вокруг нее миазмов «научного мнения»; наука в ритмах индивидуальной мысли и наука как «мода» и «непогрешимость»: «Декарт доказал», «Галилей доказал», «Ньютон доказал», а потом и вовсе: «наука доказала» — какая? та, что всё еще как биография, или та, что уже как сеанс массового гипноза! Математика может всё; посмотрите, какой плоской самопародией оборачивается эта мистериальная истина в потугах рефлексии Гоббса («Левиафан», ч. 1, гл. V): правильно мыслить значит считать понятия путем их

сложения и вычитания, ergo, математика — основа всех наук. В самом скором времени математизируют уже все; быть ученым, быть умным человеком, быть просто gentleman, значит заложить ум, честь и совесть математическому счетчику: физика, биология, философия, музыка, театр, этика, политика, досуг, «хорошие книги» и «хороший тон» уже перестраиваются à l’esprit géométrique. Спиноза исчисляет аффекты more geometrico; Роберт Уолпол утверждает, что в Британской Палате Общин можно большего добиться с помощью арифметики, нежели риторики; Уильям Петти создает «политическую арифметику», перенося метод сложения единиц на «душу населения» и провоцируя демографическим взрывом чисел в дурной математической бесконечности будущие прогрессии «рождаемости» и «голодных ртов» мальтузианства; Гаррингтон переносит в экономику механическое понятие «баланса», преображающееся здесь в «баланс собственности»; вообще «балансом» бредят все: от Томаса Овербери, строящего на нем идею европейского «целого», до Кромвеля, отталкивающегося от него в проектах создания конституции. Это математическое crescendo нарастает в разгоне одного-полутора веков до уже невыносимого fortissimo: математикой закупорены все поры жизни — в ее ведомстве давно уже: кровь, уши, глаза; «выходя из академий, — жалуется Вико, — молодые люди обнаруживают мир полностью геометрическим и полностью алгебраическим»;>одному голландскому математику вздумалось даже физиогномически вычислить черты какого-то лица с помощью алгебраических формул. Наконец вмешались «дамы»: теперь их благосклонность переключалась с «поэтов» на «математиков»; этикет княжеских дворов предусматривал даже штат «придворного математика»>. Менялся — в мозгах и составах — самый

генотип человека; паскалевский бред преследования — «меня, того гляди, примут самого за теорему» — неожиданно становился нормой совершенства; характерно, что Вольтер, желая воздать хвалу ньютонианцу Кларку (оппоненту Лейбница), не находит иного комплимента, как «настоящая рассуждающая машина» (une vraie machine à raisonnement). Вообще феномен «машины» приобретал нуминозно-архетипическое значение; эпоха, услаждающая свои досужие вкусы безделушками античной мифологии, в каком-то исступленном напряжении творила новую секретную мифологию, больше, религию «машины», и сенсационное сочинение Ламетри оказывалось не только «мифом XVIII столетия», но и порождающей моделью новой человеческой породы: «человекомашин»; несравненную комфортабельность этой антропологии засвидетельствует не кто иной, как Наполеон>. Характерно: мы ничего не поймем в Ньютоне, если не перестанем «понимать» его только «в научном смысле»; современники Ньютона проявили в этом отношении гораздо бо́льшую смекалку; для них он был новым Моисеем и Воплощением самой Истины, отнюдь не только «научной», но как раз «самой». Говорить о Ньютоне в свете симптоматологии, значит исходить именно из этой «доксы»; Ньютон-творец математической физики оказывается частным случаем Ньютона-жизнетворца; речь идет о едином стиле жизни,

метастаз которой не избежал в той или иной мере ни один жизненный срез; историк мысли не ошибется, фиксируя здесь некое гравитационное поле социокультурных и психологических характеристик эпохи. Остановить эту «махину», перемалывающую всё встречное, было уже невозможно; нужно было бежать от нее в отбрасываемые ею тени «природы» à la Руссо, мутной мистики ощущений, слащавых приторностей «иррационализма»; иррационализм — повторим это — был не противостоянием рационализму, а желаемым эффектом чисто рационалистического оболванивания, рационализмом наизнанку, неким вывернутым нутром картезианского функционера, дополняющего «Рассуждение о методе» приступами сартровской «Тошноты», — именно: блевотиной рационализма, которой усилиями философских компиляторов довелось прослыть «оппозицией». Мошенничество набирало темп; тщась во что бы то ни стало переиграть «понимание», рационализм провоцировал фокус самоотвращения, играя на пару с иррационализмом и дурача сознание: здесь — идеей «прогресса», там — мистическими «невыразимостями», здесь — «кнутом» познания, там — «пряником» морали. Все они как-то и по-своему компенсировали нанесенный ими ущерб; обворованный в познании «чистый разум» одерживал моральные победы в «разуме практическом»; звучало возвышенно: «верь в то, чего не можешь познать» — Абеляр из XII века задохнулся бы в такой атмосфере.

Он и в самом деле задыхался; этого не следует упускать из виду, если мы хотим понять земную миссию таких людей, как Лейбниц и Гёте. Лейбниц— величайший «энигм» мысли Нового времени — младший современник и поклонник Паскаля: поклонник во всем, кроме безумия и надрыва; поразительна в нем эта мимикрия, обеспечившая ему, до мозга костей «не-нашему», столь знатное место на почетной доске передовиков рационализма. Представьте себе здорового душой и телом Паскаля, Паскаля, изобретающего-таки счисление бесконечно-малых, но отнюдь не в ущерб «вечному молчанию»,

Паскаля, наконец, соответствующего собственному идеалу: «его невозможно угадать». Угадать Паскаля не представляло сложности; позднее дитя иррелигиозной эпохи, изживающее богобоязненные реминисценции прошлой жизни, он искал мученичества; его отказ от математики не в последнюю очередь вызревал из рокота обманутых надежд: хотел быть мучеником, стал математиком; математика сулила что угодно, кроме мученичества. Есть что-то романтически-галльское, в глубоком срезе обиженно-детское в этом честнейшем из людей, поломавшем в себе «Божьей милостью» математика и отдавшем себя на милость… «психиатров»; случай Лейбница диаметрально иной, но что роднит его с Паскалем — при всей угаданности того и неразгаданности этого, — так это (я заранее предупреждаю внезапность парадокса) отказ от математики, причем в масштабах, по сравнению с которыми паскалевский отказ выглядит всё еще просто личной драмой. Он преодолевал ее активнейшим приятьем; ничто не характеризует гений Лейбница лучше, чем эта открытость всему, в первую очередь, рационалистической эпистеме, но нет и более ложного способа, чем толковать ее в примиренческой тональности; формула Лейбница исчерпана изумительной строкой гётевского «Эпименида»: «Nachgiebigkeit bei grossem Willen», да, «податливость при большой воле»; в этой формуле — прямой намек на тайну его духовной сословности: он — манихей математики в точке, где она обернулась злом, и значит, не отказник во внешнем смысле слова, не романтический драчун с перчаткой вызова, ни тем более староколенный «ностальгик» по утраченному времени, а квалифицированный адепт зла, борющийся с ним путем вбирания его в себя и трансформации его в добро силами индивидуального гнозиса. Рационалистическая математика, обреченная на жесточайший саботаж в Паскале, празднует в Лейбнице неслыханный триумф; он не просто вбирал ее в себя, а сотворял ее в размерах, рассчитанных на грузоподъемность более чем

двухсотлетнего будущего, — неисправимейший платоник, рыцарь до гроба прежней, той, исчезающей математики, он спасает ее не там, где спасти ее уже невозможно, а в акте добровольного распятия ее в себе; формалист до формализма, логицист до логицизма и вместе с тем сама мистерия математики, катализатор ее потенций, ее прогрессирующей «болезни-к-смерти», творец первой математической антиутопии, доводящий ее в себе до кошмарного совершенства логической безжизненности и актом магической воли оживляющий ее в саму жизнь, в новую реинкарнацию ее платонической энтелехии: «Моя метафизика — это моя математика» (из письма к Лопиталю от 27 декабря 1704 года) или: «Существует исчисление более важное, чем выкладки арифметики и геометрии, исчисление, которое связано с анализом идей» («Ответ на размышления Бейля»). Это и значит: отказ от математики путем ее интенсификации и доведения до совершенства, совсем по будущей формуле Шеллинга: «Форма может быть уничтожена лишь тогда, когда достигнуто ее совершенство»;>математический формализм Лейбница и есть не что иное, как самоприведение к духовности через радикальную интенсификацию мертворожденного рассудка; числовой вакуум Декарта оттого и всасывал в себя грубейший механицизм, что не до конца претерпел формалистическую чистку; Лейбниц очистил математику до оснований, до анамнесиса, до опознания себя в «жизни Богов».

Столкновение с Ньютоном было неизбежным; речь шла не просто о двух различных мировоззрениях, а о борьбе за мировоззрение, сообразное человеку; математика в Ньютоне уже «благодетельное иго разума», уже не «Я», а «мы» (в будущем замятинском смысле), уже провозвестие «бравого нового мира»: «Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми» (Е. Замятин,

«Мы»); ньютоновский человек — homo Newtoni — Д-503, строитель «Интеграла», функция «при» и «от» своей математической заведенности, анонимный выпускник Гондишапура и всё еще «раб» в штате «научного работника» с честолюбием, не простирающимся дальше «логарифмической линейки». Говорят: аргументы Лейбница против абсолютного пространства, абсолютного времени и дальнодействующих сил не опровергают механику Ньютона, так как не обнаруживают в ней внутренних противоречий;>они и в самом деле не опровергают ее — это было бы равносильно опровержению трупа, — они предостерегают против нее, использующей мощный математический аппарат в целях абсолютного подчинения мира, который в руках математика уже не отличается от «посоха в руке старца» (припомним: «cadaver essent»)>. Характерно, что сразу после Лейбница в самом зените холодного ньютоновского солнца конфликт вспыхивает с новой неслыханной силой, где «универсальной гильдии» математиков противостоит одиноко-универсальный гений Вольфганга Гёте. Антиматематизм Гёте, ставший притчей во языцех историко-исследовательского «единодушия», еще раз — не художественно-созерцательная альтернатива математическому естествознанию, а орган восприятия, иначе, самая надежная вакцина от вируса «машиноравности». Испытываешь почти физическую боль, видя, как владеющие материалом и почтенные специалисты тщатся во что бы то ни стало замазать конфликт демаркационной чертой между правотой «физики» и правотой «лирики»; он-де смотрел на Ньютона «нефизическим» взором, и оттого ярость его выглядит досадным недоразумением… Но он смотрел на Ньютона как

на насильника;>человеческая норма обязывает к активному вмешательству в случае насилия над конкретной жизнью; никому и в голову не придет выяснять «имманентность» этого вмешательства там, где речь идет о спасении жизни; отчего же эта профессиональная болтовня в случае насилия не над отдельной жизнью, а жизнью как таковой? отчего отказывать, скажем, «свету» или «метаморфозу» в том, в чем не может быть отказано «частному лицу»: в праве на защиту перед лицом смертельной опасности? Еще каких-нибудь четверть века назад вопрос этот с легкостью зачислили бы в разряд «беллетристики»; теперь ему самое время (ибо просрочены все сроки) занять центральное место в «экологической» тематике, где и сама «логика» становится уже «экологикой», и если сегодня находятся всё еще «интеллектуалы», оценивающие неопровержимость научной теории отсутствием внутренней противоречивости, то едва ли можно будет уловить хоть признак противоречия в таком очевиднейшем логическом «коане» как: «Завтра не будет завтра».

Дальнейшие судьбы математики и с нею уже всех равняющихся на нее естественнонаучных (и гуманитарных!) дисциплин — история прогрессирующего вырождения «гнозиса» в «аппарат», «мистерии» в «совокупность формул»;>дезонтологизация, впервые намеченная Декартом, не могла уже обернуться не чем иным, как «обессмысливанием математики в технизации»>. Из всех

пактов, подписанных Фаустом с «отцом лжи», этот был наиболее роковым и чреватым самыми губительными последствиями; Европа, а вместе с нею и планета, погружались в полосу бессмысленных научных оргий. Невозможно без содрогания смотреть на эту повальную, из поколения в поколение свершающуюся ампутацию личного ума и личной сознательности и трансплантацию в некогда «умное место» коллективного автомата, производящего свои операции в месте уже вконец пустом. Какой-то дьявольской иронией прозвучит в недалеком будущем скандал, связанный с «кризисом оснований»; выяснится, что «хрустальный дворец» науки воздвигался на… проваливающейся почве; выяснится, что математика, играющая по отношению ко всей науке роль гаммельнского крысолова, сама бредет вслепую; «математика, — так будет выглядеть эта респектабельная нелепость в оценке выдающегося эксперта, — может быть определена как доктрина, в которой мы никогда не знаем, ни о чем мы говорим, ни то, верно ли то, что мы говорим»;>но разве не было это очевидностью уще у Декарта, признававшегося, что он не знает ничего более пустого, чем числа! Так еще в начале XVII века, но так же и в начале ХХ-го; автомат тем временем продолжал и продолжает работать. Какое ему дело до оснований; основания — это мысль, а мысль — это… головная боль>. Вместо мысли фигурирует технический инструктаж: «Я определяю какие-то знаки и даю правила их комбинирования, вот и всё»>. «Вот и всё» прочитывается здесь как:

«будь что будет», а сбыться может «всё» — мы знаем уже, что и сказкам в этом беспримерном математическом разгуле дано делаться «черной былью»; но поистине, надо быть покинутым всеми гениями душевного здоровья, чтобы с разинутым ртом внимать этим прикидывающимся зрячими «слепым вождям слепых». Представьте себе шифр мира в голове, предрасположенной к мигрени; мигрень — это мысль в голове, отученной мыслить; нет ничего более отучивающего мыслить, внушающего большее недоверие к мысли, чем математика, которая давно уже перестала быть собою, уйдя без остатка в «совокупность формул», в «правила комбинирования», в технические навыки, машинально функционирующие в «научном сотруднике» («ведущем», но неизвестно куда) безотносительно к его индивидуальному сознанию. Воистину книга природы написана на математическом языке, но как же читает ее математика? Поостережемся от выводов; «кретин» философа Локка, заполняемый «знаниями» ровно в том объеме, каковой необходим для аттестации «научного сотрудника», не догадывался, очевидно, что можно будет заключить весь этот объем в превентивные феноменологические «скобки» и обнаружить ситуацию «в чем мать родила»; ну, что бы мы сказали об «ученом муже», который следующим образом объяснял бы гамлетовский монолог или предсмертную исповедь Вертера: это подлежащее, а это вот предикатив наречно-прилагательного типа; двоеточие могло бы быть заменено тире, а точка с запятой ничем заменена быть не может! Не надо улыбаться; лучше замените слова математическими знаками, и курьез моментально обернется серьезной научной публикацией. Вот пример: приведение к абсурду математически одурманенной «лингвистики текста». Некто нелингвист, читающий, скажем, следующие два предложения: «Г-н Соссюрин живет в городе Урюпинск. Иногда он наезжает в Москву», без затруднений понимает, о чем идет речь. Совсем иначе обстоит дело с лингвистом,

который защищает трехсотстраничную докторскую диссертацию, исследуя проблему: «что (лингвистически) дает нам право соотнести „он“ второго предложения с названным „господином“ первого?» — Природа? Но кто с ней считается? Достаточно и того, что она «сознается» в чем-угодно; судопроизводство европейской науки и в мыслях не допускало «презумпции невиновности»; познание природы всегда совпадало с «показаниями» природы. Всё зависело от «сценария»: в сценарии Ньютона пространство было трехмерным эвклидовым «вместилищем» с телами и частицами, имеющими траектории; сценарий Лагранжа разыгрывался в многомерном конфигурационном пространстве; в сценарии Гамильтона речь шла уже о фазовом пространстве, слагающемся из пространства импульсов и координатного пространства; пространство в сценарии квантовой механики ничем не отличалось уже от пространства Овидиевых «Метаморфоз». Главное, сгибать природу так и этак; великий «Пан» предстанет в любом обличии: «корпускулы» или «волны», а если угодно, тем и другим зараз; один остроумный француз («специалист») проболтался как-то насчет своих научных занятий, выдав общую профессиональную тайну: «Мы судим о свойствах частиц аналогично тому, как если бы мы вошли в комнату и, ощутив аромат, заключили, что здесь была молодая и красивая женщина». Он мог бы вполне воскликнуть вслед за своим коллегой: «вот и всё». «Всё», по крайней мере, для головы, гостеприимной к мигрени, но отнюдь не для самой «математики», автономно делающей свое дело в голове, которая и понятия не имеет о том, что в ней происходит, как если бы речь шла о сознании, включившем некий математический «автопилот» и заполняющем свой эмпирический досуг решением «кроссвордов». Профессиональная тайна выдана и здесь; во всяком случае трудно придать какой-либо иной смысл великолепной проговорке Ланжевена: «Тензорное исчисление лучше знает физику, чем сам физик».

«Тензорное исчисление», добавим, еще и не то знает; остается и нам догадаться, по крайней мере, что правила комбинирования, единственно доступные нам в этой фатальной игре, допускают поверх всяческих прочих комбинаций «научно-технического прогресса» еще и «известную комбинацию» и что негоже нормальным людям, ускоряющим в меру своих математических способностей осуществление этой комбинации, прикидываться серьезными и серьезно обсуждать вопрос о внутренней непротиворечивости вот-вот вырисовывающейся уже в планетарных масштабах «фиги под нос».

 

8. Свободное грехопадение тел

Характерно: кантовские априори, регулирующие механику познания и предстающие в качестве скрижалей нового научного этоса, оказывались сами небывалой эмпирикой некоего фундаментального априори — жаргон рациональности позволил бы говорить здесь о «метаприори», — которое в итоге

организовывало не только устроенность «нашего» рассудка, но и через него феномен научности в целом; этим априори, занимающим по отношению к рассудку такую же препостулирующую позицию, какую рассудок занимал в отношении чувственного опыта, была смерть, некое трансцендентальное единство смерти, если что и делающее возможным в аналитике познавательного акта, то не логический эвфемизм синтетических априорных суждений, а мертворожденность любого рода суждений вообще. Речь шла о переносе анатомической техники с «тела» на «мысль», об аутопсии «мысли» методом, имитирующим работу прозектора; так, по крайней мере, характеризует задачу сам Кант в уже упоминавшемся выше отрывке из письма к анатому Зёммерингу. Тенденция отнюдь не частная и не произвольная; за познавательным идеалом «всеобщего и необходимого» знания лежали не логические требования, а бессознательная тотальность перцептуального горизонта эпохи, разыгрывающей маскарад жизненности на фоне острейшего дефицита жизни. Косметический иллюзион и на этот раз одерживал верх; нет более иллюзорного зрелища, чем роскошный камуфляж этой неживой жизни, казалось бы, одержимой некой никак не протоколируемой игрой: «притворяться непогибшей» и, более того, единственно живой; «qui n’a pas vécu avant 1789, — скажет впоследствии Талейран, — ne connaît pas la douceur de vivre»; странное признание, которое можно было бы оценить словами одного французского дипломата о Бисмарке: «Он так хорошо умеет обманывать, без того чтобы лгать»; чего недоставало этой «douceur», так это именно жизни, оказавшейся вдруг самой темной, самой неожиданной и нереальной вещью в мире; во всем господствовала уже механика; прирученная Вселенная

так и просилась опочить в безукоризненной системе одновременных дифференциальных уравнений, и Кант весьма кстати обмолвился о невозможности рационального постижения хотя бы одной гусеницы или былинки. В познании, априори организованном смертью (не той смертью, которая, по Шеллингу, есть эссентификация, отсеивающая случайное и сохраняющая собственно человеческое, а той «общезначимой», значимость которой лежит единственно в недостатке сознания поверх смерти) жизни не могло быть места; жизнь эпатировала как скандал, выходка, дурной тон, попытка… неуклюже сунуть кому-то тысячу фунтов; в конце концов, принимать эту жизнь всерьез и считаться с нею выглядело просто неприличием, — рационалистическая эпистема уподоблялась жене Августа, ухитрившейся однажды пройти мимо голого раба и не увидеть его к вящей славе музы Клио. Характерен в этом отношении статус дисциплин, исследующих явления органической природы; реплика Дриша, фиксирующая уже из нашего века совершенный биологический «застой», приложима ко всем без исключения параграфам университетски ратифицированной биологии; как и в механике речь шла здесь об уровнях «интерпретации», и если Кювье удалось сделать громадный шаг вперед по сравнению с Линнеем, то шаг этот не имел ничего общего с познанием собственно, сводясь и здесь к интралингвистическому усовершенствованию структур научного дискурса; еще раз словами Дриша: «Манипулировать фразами всегда удобнее, чем мыслить». Рациональная теория познания позаботилась о том, чтобы предмет научного исследования был не «самой вещью», а «для-нас-вещью»; «нам» оставалась забота о внутренней непротиворечивости «фраз», уже безостаточно

выдававших себя за «вещи»; с какого-то момента не слыть ученым значило отречься от кода ученой речи и выйти за рамки соответствующей фразеологии и идиоматики; если «вещь» оказывалась синтезом «понятия» и «акустического образа», то научно понять что-либо не могло уже быть не чем иным, как мозговой реакцией на знакомый фонетико-акустический ряд; меткая дефиниция Фуко: «Натуралист — это человек, имеющий дело со зримой структурой и характерным наименованием. Не с жизнью»— не несет в себе и тени парадокса; «жизнью» можно было заниматься в «лирике» или «мистике»; в дискурсивном пространстве научного матезиса она продолжала оставаться анонимным и, следовательно, несуществующим казусом.

В этом смысле протагонистом западной науки выступала не астрономия, а патологоанатомия, вернее, сама астрономия выглядела уже патологоанатомией, расширившейся до макрокосмических масштабов, где объектом исследования оказывался труп Вселенной — некая колоссальная имагинация «внешнего человека», распятого на абсциссно-ординатных перекладинах математического креста. Головокружительный успех новой эпистемы именно здесь получает решительное психологическое объяснение; познание, бывшее всегда (по крайней мере, долженствующее быть) познанием «самих вещей», впервые в таких масштабах оборачивалось объективным абсолютизмом мысли, покоящейся на предметной немоте; этос солипсизма, при всех усилиях бессильного и ложно идеологического отнекивания от него, предопределял самое возможность научного поиска; уже с Декарта и в растущем

азарте проблематичным выглядит всё имеющее отношение к полюсу «Ты», к классу предметов, высказываемых функцией «не-Я», и это суть вещи, явления, мир, «Ты» собственно, с которым «Я» связано порядком односторонней необратимой связи, монологическим самоизъявлением в «туда» и отсутствием какого-либо отклика «оттуда». Комплекс абсолютного превосходства «Я» над «не-Я» загадан уже самим превосходством живого над мертвым, стоящего над лежащим, вертикали над горизонталью; живое тело вертикально лишь постольку, поскольку оно живое; отнятие жизни равносильно его падению, и именно этому падшему миру суждено было стать миром науки, которой уже ничто не мешало отдаваться прихотям «эксперимента». Поза стоящего над лежащим — момент не только абсолютного превосходства, но и абсолютной власти,скажем так: власти безнаказанной; мы никогда не поймет, что́ значит «эксперимент», если вырвем его из этого мерцающего контекста аморальной априорности и вседозволенности, сводящей его отношение к «объектам» к единственной, пожалуй, установке: «а почему бы нет». В этом «а почему бы нет» европейская наука решилась на роковой выбор между познанием собственно и слепой технологической волей; предпочтение было отдано последней, и не без расчета: каждое

«а почему бы нет» тем меньше считалось уже с первородной сигнатурой самих вещей, чем больше соблазняли его неожиданные сюрпризы инженерии.

Какой удивительный симптом! Факт «падения» тел был фактом «свободного падения». Некто, взобравшийся на самую высокую башню во исполнение обещанного королевства,сорвался и полетел вниз; так во всяком случае показалось, что «сорвался»; на деле „некто“ был уже настолько свободным, что способным не просто «упасть», а «броситься». Мнение экспертов моментально зафиксировало эту загадочную двойственность — Галилей: «Совершенно ясно, что импульс тела к падению столь же велик, как то наименьшее сопротивление или та наименьшая сила, которая достаточна для того, чтобы воспрепятствовать падению и удержать тело,— и все-таки оно упало. Рождение западной науки оказалось метаморфозом в воздухе; «некто» потому и взлетел столь высоко, что чувствовал себя «птицей», проходящей обряд воздушного посвящения; посвящение обернулось испытанием; «птице» внушили, что она не «птица» вовсе, а… «гиппопотам», и «птица» поверила в это; остальное граничило с бредом. На высоте 6000 футов «по ту сторону человека и времени»разыгралось научно-фантастическое превращение «птицы» в «гиппопотама» с сохранением предиката «свободы», так что недавний принц Vogelfrei, вольный стрелок и dottore in gaya scienza, должен был восчувствовать себя каким-то Nilpferdfrei, или «массой», «объемом» и «весом» плюс «свобода», чтобы из «свободы» принять решение «упасть», спасая естественный распорядок вещей от жуткой галлюцинации «летающего бегемота». Определенно: это могло быть и «самоубийством»; еще по упразднении «духа» поддерживалось «тело» героическими усилиями

«души»; «душа» рвалась вверх, увлекая за собою массив физического беспамятства, но и то: не в естественности нормы первородства, а в сверхнапряженной героике сопротивления; душа оттого и поныне мятется в груди, лицезрея памятники-памятки готической и ренессансной юности Запада, что зрит в них замершие свидетельства собственного героизма, изнемогающего от борьбы с духом тяжести и обреченного на «больше не могу». К середине XVI века исход уже неотвратим; «душа» всё меньше уже оказывается «душой» собственно и всё больше функцией от «тела», всё меньше — «фактом» и всё больше — «артефактом»: метафорой, риторической отрыжкой, facon de parler. Вспомним: «Зачем быть героиней, если плохо при этом себя чувствуешь?» (аббат Галиани); развенчание «героини» идет уже полным ходом у Декарта в сочинении «Страсти души», которое уместнее было бы назвать «Страстями мозговой железы»; в самом скором времени это развенчание станет lex scripta «житейской мудрости», где «душа» окажется лингвистической опиской «телесных» процессов. Примирить бездуховное «тело» и бездуховную «душу» возьмется психофизический параллелизм; в этом абсурдном конструкте рассудка свершится окончательное успение и вознесение «только души» и механически неизбежное падение «только тела»; параллели будут нестись в противоположных направлениях — вверх и вниз, и миг этого расхождения совпадет с первыми манифестациями науки. Представьте себе взлетающую и «падающую вверх» готическую тяжесть и подумайте о силе этого притяжения; камень готики левитирует вопреки себе и в воплощенном подвиге веры; закон тяготения действует в нем снизу вверх силою вышептываемых в нем молитв и исповедей; он собственно и есть

соматическое олицетворение свершающихся внутри действительных «страстей души»: воистину «бегемот», уверовавший в свою «птичьесть», и нет же, ничуть не смешной, напротив: изумительный, ибо и в самом деле почти уже… «птица». Смех нарастал с узнанием, что не «птица» вовсе, а… «шишковидная железа», и что, стало быть, никакая не «героиня», а всего лишь «жеманница» (или даже «свинарка»); существенным, впрочем, был не столько сам факт падения, сколько новая оптика мира, предстающая «телу» в позиции «вверх тормашками», новое мировоззрение (в буквальности перевернутого зрения) и отсюда — неотвратимо! — новая онтология мира, которая в благоговейной оценке «внуков» прослывет «научной картиной мира»; словом, «уже не та» (наконец!) Вселенная глазами не «гневного агнца» с Рафаэлева холста, а луврской (1654) «Туши быка» Рембрандта:

Счастлив, кто падает вниз головой: Мир перед ним хоть на миг, да иной. ( В. Ходасевич )

Этому «мигу» и суждено было стать увековеченным в математическом естествознании; одряхлевшему Фаусту вздумалось «остановить мгновение» в самый момент свободного падения в… яму, вырытую лемурами. Старая история, в которой наново разыгрался — на этот раз с Ньютоном — казус «яблока», совращая к выпадению «только тела» из преставившейся «только души». Любопытнейшая альтернатива; если отвлечься от свидетельств симптоматики и взглянуть на ситуацию «интерналистскими» глазами, то возникает вопрос: отчего наука началась именно с «факта» падения тел и, стало быть, именно как механика? Как бы сложились ее судьбы, а вместе с нею уже и судьбы вверенного ей мира, начнись она с другого «факта», ничуть не менее эмпирического и «объективного», чем первый: с «факта» роста и, стало быть, как органика? Отчего внимание

естествоиспытателя оказалось настолько загипнотизированным действиями тяжести совершенно проморгало преодоление тяжести снизу вверх, в ежегодно произрастающем к небу мире растений?Впоследствии внимание обратится и на этот мир, но уже в пределах механически выдрессированной рефлексии, и тогда будет уже поздно: мир живого предстанет в неисправимой оптике патологоанатома, которому останется «научно интерпретировать» его всё теми же скальпелем и ножницами; мертвое априори уготовит жизни участь научного изгоя и вытолкнет ее в презренное гетто «беллетристики». Отчего же — еще раз — наука отталкивалась не от факта произрастающей жизни, а от факта падающих мертвых масс, сначала просто в физике, а потом и в астрофизике и, значит, в масштабах Вселенной как таковой? Рационализм, соблазняющий перспективами обезбоженного мира, подпал под действие слов: «Кто соблазнит одного из малых сих верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской» (Матф. 18,6); посмотрите же, с каким пафосом он не только принимает эту участь, но и рекомендует ее себе сам: Бэкон(с предпочтением «жернову» «свинца»): «Человеческому разуму надо придать не крылья, а, скорее, свинец и тяжести, чтобы они сдерживали всякий его прыжок и полет»;Кант(с эвфемизмом «глубины опыта» вместо «глубины морской»): «Высокие башни и подобные им метафизически высокие мужи, около коих обыкновенно бывает много ветра, — не для меня. Мое место — плодотворная глубина опыта». Заявка все-таки была сделана на «башню», сооружаемую в обратном направлении, — вполне под стать перевернутой оптике; Ян Амос Коменский уже в 1668 году

предупреждал «виртуозов» Королевского Общества, что их труд рискует стать «Вавилоном, обращенным вниз, не к небу, а к земле»;напрасное предупреждение, так как и само небо пригонялось уже к земле фактом сведения астрального космоса к земной физике.

История европейской науки в экспозиции сменяющих друг друга «программ» и «парадигм» — рационально разыгранный миф, утаить который не в состоянии даже сверхмощный аппарат университетских трафаретов. Только так может она быть понята и преодолена. Миф исключительно своенравный, скажем так: меньше всего желающий быть самим собой и оттого прикидывающийся антимифом; вообразите себе некоего рехнувшегося «сатира» или «нибелунга», выдающего себя за… «приват-доцента» и принимающего себя всерьез, как если бы он был не иносказанием, дешифруемым в нелегких приемах мифомышления, а самой реальностью. Подумаем: где, как не в мифе, коренится генезис технических новинок и чудес — своего рода «а почему бы нет?», но именно своего рода, т. е. рода символического; миф оттого и оказывается «ложным рассказом об истинном свершении» (в исчерпывающей характеристике неоплатоника Олимпиодора), что никогда не нарушает водораздела между безо́бразной реальностью и иносказательно (ложно) намекающей на нее символикой; когда известный музыковед возмущается названием одной из прелюдий Дебюсси («Шаги на снегу»), мотивируя свое возмущение тем, что в музыкальных звучаниях не может быть ни шагов, ни снега,он, по-видимому, и не подозревает о том, насколько мифически извращенным выглядит этот фанатичный реализм, настоянный на маревных научных верованиях. Случилось так, что исконно мифическое «а почему бы нет?»

было здесь воспринято буквально; а почему бы не быть ковру-самолету? или еще: а почему бы рекам не впадать в… пустыни? словом, а почему бы нам не родиться, чтобы сделать миф былью? — вырождение «науки» в «научно-технический прогресс» оказывалось неизбежным с того момента, как символизм познания был вытеснен буквализмом самого символизма; надо было буквально принять за реальность чистейшие символы дифференциального исчисления, чтобы добиться сказочных результатов, скажем, в баллистике или машиностроении; возможность утечки познания в технику предрешалась голыми имперскими амбициями, опирающимися на элементарнейшее познавательное невежество, где математический символ мог лишь в той мере обернуться «телефоном» или «бомбой», в какой он оставался непонятным по существу, и Вселенная могла стать электрифицированной лишь при условии совершенного незнания, что́ есть электрический ток. Парадокс сороконожки, которая и шагу не смогла бы сделать, вознамерившись понять, что именно и как именно должна она делать. Парадокс науки, обернувшейся техникой, волшебства которой предваряются кардинальным условием: как можно меньше понимания и знания по существу, как можно больше «интерпретаций»; ученый муж — это тот, кто освободил свое мышление (и совесть) от химеры, называемой «сущностью», от сократического ti esti («что есть?»), заменив эту естественную потребность «знать» азартной игрой в «а почему бы нет» и полностью растворив научное познание в технократическом мифе, ставшем последней рациональной эсхатологией иррелигиозной западной души.

Томас Мор, гражданин Утопии и, значит, автор «Антиутопии». Сделав сказку былью, нельзя же продолжать плодить небылицы; «антиутопия» — единственный жанр, приличествующий инакомыслящим подданным счастливейшего острова Утопия. Будем помнить: мифология рационализма — комбинаторика каких угодно неожиданностей; чего ей всегда недоставало и должно было недоставать, так это конкретной модальности «кто». Удивительный миф, даже супермиф, ибо превзошедший все капризы традиционно мифической каузальности; «Вы желаете знать, как была сотворена Вселенная? — пожалуйста»; убийственное «пожалуйста», над которым еще в прошлом веке трясся Карлейль: «Сотворение Мира, — это он знал уже наверняка, — для многих Ученых Обществ нынче менее таинственно, чем выпечка пирога: относительно последнего были умы, которых вопрос: Как туда попали яблоки? приводил в отчаяние»;но вот что важно: этот миф всегда хотел быть анонимным и коллегиальным; словно некая «психология без души», утверждал он свою уникальность в «мифологии без героя», и, интерпретируя «творение», доводил его до внутренне непротиворечивой картины «творения без творца». Консеквенции атеизма не имели конца; от ненужности «гипотезы Бога» путь вел к ненужности «гипотезы автора»; теологи спорили на тему: «Жил ли Иисус?», филологи оспаривали реальность «Гомера» и «Шекспира»; рациональная чистота и интерпретируемость «творения» предполагала «ампутацию личности творца» (формула Р. Барта); неважно, «кто» это сделал; рационалистическое «кто» — это «мы», сообщество штатных единиц, подключенных к сверхразуму коллективного сознания, словами Гёте, «масса неполноценных людей, воздвигающих свое ничтожество друг на друге». Так

в безмятежном цикле теоретических «семинаров» и «круглых столов»; сюрпризы начинались впервые в технологической проекции. Здесь познание материи вытеснялось потреблением материи, требующим только одного: господства над материей; метаморфоз науки в технику был, по существу , срывом неудавшегося гнозиса в чисто потребительскую магию, тем более сомнительную, что невежественную, в каком-то солдафонском самоупоении мнящую, что можно командовать демонами электроэнергии, не утруждая себя вопросом, что такое электричество. В технике научный «миф без героя» обернулся ужасающим фокусом «магии без мага», этим апокалиптическим безрассудством пресыщенного рационализма, — «какое совершенство человеческого разума!» Затаим дыхание: миф науки — миф бумеранга, и если Лаплас решился-таки зачеркнуть гипотезу Творца, то он уготовил этим нелегкую участь своим безымянным внукам, которые сами окажутся однажды вполне ненужной гипотезой в атеистическом вердикте «мыслящих машин».

 

9. Святки «божественного маркиза»

26 января 1782 года, на пятьдесят девятом месяце заключения в Венсеннском замке, маркиз де Сад написал одно из ста семидесяти девяти своих писем, о которых с такой слепой удачей обмолвился как-то его слуга Картерон: «Кажется, что целый рой пчел слетелся на вашу бумагу». Письмо адресовано мадмуазель Марии-Доротее де Руссе, восторженной поклоннице «божественного маркиза» («он пишет как ангел»), и озаглавлено: «философские новогодние гостинцы». Небезынтересно было бы прослушать отрывок из этого письма.:

«Жалкие твари, краткосрочно копошащиеся на поверхности этой грязи, где одна половина стада должна преследовать другую! о человек, тебе ли судить о том, что́ добро и что́ зло? Тщедушной ли особи твоего рода означать границы природы, решать, что́ ей можно, провозглашать, чего ей нельзя! ты, в чьих глазах и самое ничтожное из ее действий всё еще нуждается в понимании, ты, не умеющий объяснить и наиболее легкое из явлений, определи мне происхождение законов движения, законов тяготения, изложи мне сущность материи: инертна она или нет? Если она не движется, скажи мне, каким образом природа, никогда не пребывающая в покое, могла сотворить нечто всегда в ней существующее, а если она движется, если она есть достоверная и законная причина вечных порождений и изменений, скажи мне, что́ есть жизнь, и покажи мне, что́ есть смерть; скажи мне, что такое воздух, порассуждай о его различных состояниях, втолкуй мне, почему я нахожу раковины на горных вершинах и руины на морском дне.

Ты, кто решаешь, есть ли данная вещь преступление или нет, ты, что посылаешь на виселицу в Париже за то, что в Конго стоило бы короны, сосредоточь мои мысли на ходе звезд, на их подвешенности, силе их притяжения, их подвижности, их сущности, их периодичности, докажи-ка мне Ньютона вместо Декарта и Коперника вместо Тихо Браге, объясни мне только, отчего камень, брошенный в воздух, падает с высоты, да, дай мне ощутить это столь простое действие, и я прощу тебе то, что ты моралист, если ты получше будешь разбираться в физике.

Ты хочешь анализировать законы природы, а сердце твое, твое сердце, где она запечатлена, само остается загадкой, которую ты не в силах разрешить . Ты хочешь определить их, эти законы, и ты не можешь сказать, как это происходит, что крохотные взбухшие капилляры во мгновение ока сбивают с толку голову и в течение одного дня превращают в злодея честнейшего из людей. Ты, остающийся мальчиком как в своих системах, так и в своих открытиях, ты, что вот

уже три или четыре тысячи лет изобретаешь, изменяешь, выворачиваешь, аргументируешь, и смог из всего открыть нам лишь Элизиум греков, в возмещение наших добродетелей, и их вымышленный Тартар, в наказание наших преступлений; ты, остающийся выскочкой после стольких рассуждений, стольких трудов, стольких запыленных томов, скомпилированных на эту высокую тему, выскочкой, говорю я, годной лишь на то, чтобы заменить Геракла рабом Тита и Минерву еврейкой, ты хочешь углубляться, философствовать о человеческих заблуждениях, хочешь догматизировать на темы порока и добродетели, тогда как тебе не дано ответить мне, что́ есть и то и что́ есть другое, что́ из них потребнее всего человеку, что́ лучше согласуется с природой, и не рождается ли из этого контраста глубокое равновесие, которое делает то и другое необходимым.

Ты хочешь, чтобы весь мир был добродетельным, и ты не чувствуешь, что, будь на земле одни добродетели, всё тотчас же сгинуло бы; ты не хочешь понять, что, поскольку нужно, чтобы были пороки, негоже тебе их карать, что это значило бы для тебя насмехаться над кривым… Какой ужасный итог ожидает тебя, навязывающего свои ложные махинации и гнусные запреты той, что насмехается над тобой?..

Несчастный, я трепещу, говоря это: что нужно колесовать того, кто мстит за себя своему врагу, и осыпать почестями того, кто убивает врагов своего короля, что нужно уничтожить того, кто крадет у тебя золотой, и завалить тебя воздаяниями, тебя, который присвоил себе право истреблять именем собственных законов того, кто виновен лишь в том, что поддался законам природы, кто не имеет иной вины, кроме той, что родился для священного поддержания ее прав. Эй! отбрось ко всем чертям свои сумасбродные ухищрения! наслаждайся, говорю я тебе, предоставь природе заботу двигать тобою по ее усмотрению, Вечному же заботу карать тебя.

Если ты способен лишь на нарушение прав природы, ничтожный муравей, застрявший на этом клочке земли, тащи свою соломинку в кладовую,

высиживай свои яйца, корми своих крошек, люби их, особенно же не срывай с их глаз повязку заблуждения; расхожие химеры, я согласен с тобою, лучше способствуют счастью, чем печальные истины философии. Наслаждайся светочем Вселенной: не через софизмы, а чтобы освещать удовольствия, светит ее свет в твои глаза. Не употребляй полжизни на то, чтобы сделать несчастной другую половину, и по истечении нескольких лет прозябания в этой достаточно диковинной форме, что бы ни думала о ней твоя гордость, успокойся в лоне твоей матери, дабы пробудиться в другом устройстве, подчиненном новым законам, в коих ты смыслишь не больше, чем в прежних.

Словом, помышляй о том, что природа поместила тебя среди тебе подобных, чтобы ты приносил им счастье, заботился о них, помогал им, любил их, а не судил их и наказывал, и в особенности не заточал их в тюрьму»

Этот классический отрывок представляет для симптоматолога немалый интерес: именно как усилие рациональной дискурсии вывернуться наизнанку. Специфика текста — чистый вызов, причем «вызывается» не кто иной, как Декарт, который посмертно вынуждается к сомыслию, чтобы наверстать упущенное в своих Meditationes и подвести моральные итоги своим Regulae ad directionem ingenii. Во всяком случае, давнишняя мечта классика философии Декарта изложить свою систему так, чтобы ее могли читать как роман, сполна осуществилась в Саде, и не как авантюрный, а как криминальный роман.

Если бы читатель, привыкший к философскому жаргону, не превращался в соляной столб, нечаянно наткнувшись на жаргон теософский, то в обнаженности цитированного отрывка позволительно было бы опознать некую Камалоку мыслящего вспять Декарта, знакомящегося с садистически-астральным задним планом собственного ясного и отчетливого рационализма. Мысль движется здесь к лимитам своей языковой маскировки в стремлении как бы выпрыгнуть из самой себя и совпасть с аффицирующей ее

внеязыковой предметностью; при этом сама деструкция языка осуществляется не иначе, как потенцированием его возможностей; впечатление таково, что дискурсия здесь завораживает себя собственными же средствами, рассчитывая таким путем впасть в некоего рода транс, который и окажется самим трансцензусом. Ворожба равна насилию; скандальный автор «Жюстины» и «Жюльетты» разыгрывает в слове спекулятивную имитацию своих «деяний», разрывая плотную самозамкнутость рационалистической «прозы» изощренно «садистическими» синтагмами; кем он единственно хотел бы быть в безысходности своего рассудка, так это не «редактором» мира, улегшегося в дискурсии, а его «редуктором к абсурду»; феномен «садизма» и есть reductio ad absurdum, самосведение к абсурду рационализма, его experimentum carnalis; научный эксперимент как допрос с пристрастием и пытка «тела», выуживающая из него «правду»,напечатление на «теле» собственных априори путем причинения боли, память о которой должна будет обеспечивать повторяемость«правды» и служить гарантом ее индуктивности; в эксперименте «садизма» эта технология лишь доведена до упраздняющего себя совершенства. Что есть «тело», как единственный «объект» — по-русски «подкидыш» — исследования? Совокупность «атомов», но и параллелограмм «сил», организующих атомы в конкретную физиогномику конфигураций. «Сила» — сущая bête noire математической физики, от Ньютона, отказывавшегося дать ей объяснение, до Генриха Герца, пытавшегося и вовсе обойтись без неё; в пункте «силы», или «qualitas occulta», тело навсегда обречено на недоверие со стороны дискурсии, на ревность опыта sui generis и, может быть, на мерцающее подозрение о… «душе». Садизм –

растяжка рационалистической пружины до точки деформации и невозвращения к себе; «правда» о теле выпытывается здесь через такую интенсификацию истязания, что пределом его оказывается «удовольствие» (бодлеровское «le plaisir qui tue») атомов и дерационализация мысли, вышедшей, наконец, за рамки лингвистической краплености и безраздельно слившейся с раскрепощенными энергиями самих вещей; скажем так: рационализм проходит здесь бессознательное посвящение в мета-физичность путем прокола физического беспамятства и выпадения в эфирную пульсацию памяти, для которой, однако, у него отсутствуют органы восприятия; оттого, вперенный в новую онтологию прежним инструментарием познания, он изживает чистый бред, проецируя в зону сексуальности чистейшие задания сверхчувственного гнозиса и всё еще принимая за «тело» то, что уже не есть «объект» физики.

Философской кармой Запада (очевидно, не без cum grano salis) должно было стать, что именно чудовищу и извергу Саду выпала участь разоблачить крапленый язык притворяющихся деревенскими простушками философов и продемонстрировать, куда ведет эта теоретически безвредная философия на деле. Хотя было бы гротеском представить себе разгулявшегося в «беспределе» маркиза оптирующим философское подданство, в судьбах западной философии он занимает ничуть не менее броское место, чем его энциклопедические соотечественники.

Речь идет о некоем практически изживаемом паралипоменоне тупика академической мысли, своего рода подведении итогов сошедшего с ума (на деле лишь с кончика языка) и предоставившего себя в распоряжение плоти— рассудка. Карма европейской науки разоблачает себя в Новое время как карма садизма. Итог, скажем мы словами «божественного маркиза», — «ужасный»; рационализм в этом эксперименте оказывается сплошным центробежным распадом вплоть до самоликвидации, но что интересно, так это наблюдать отдельные сцены распада, по которым диагностируется не

только история болезни, но и симуляция здоровья; в приведенном отрывке запечатлена одна из таких сцен.

Логика отрывка — классическое «если…,то…»; если «духовное» есть риторический атавизм, а «душевное» сплошная «химия», если и «химия» есть лишь математический метастаз в зону «скрытых качеств», а «математика» лишь инструкция по эксплуатации «китайских грамот», если все, что есть, есть «тело», а «тело» есть зыбкая флюксия в переходе от молекулярной упорядоченности к молекулярной неупорядоченности, если мир, в котором всё падает, подобносущен не Имени, а капле жира, вращаемой в стакане воды,если, наконец, от крохотных капилляров зависит — быть человеку злодеем или честнейшим из людей, то — положа руку на сердце — в чем дело? Отчего этот маскарад нравственности на… «пустом месте»? Допустимо ли требовать от «машины» моральных поступков? Ожидать благопристойности от… «химических реакций»?И наказывать их за непристойность? Рассуждать о «высоких материях», сделав их отправлениями «низших»? Свести человека к «белковым синтезам» и вложить в них «категорический императив», с трепетом перед «звездным небом» в придачу? Больше: сделать этот трепет обязательным, постановив «химическим реакциям» быть «добрыми» или «злыми», «нравственными» или «безнравственными»? Еще больше: включить в дело государственные инстанции — от «полиции» до «желтых домов» (молчу уж о «школах» и «детских садах»)? Характерно, с рационализмом мораль впервые становится юридически-дискурсивным принуждением — по существу, атавизмом, диссонирующим с новым строем ума и оттого вколачиваемым извне; в эйдетической логике Сада самоочевидной предстает

органическая несовместимость морального поступка с научным мировоззрением; ничто в animal rationale не предвещало и малейшей способности к такому поступку; напротив, всё свидетельствовало о его невозможности, хотя лицемерный век продолжал вести себя как ни в чем не бывало и даже измышлять возвышенные системы этики. Системы эти оборачивались искусственными стимуляторами; имагинация рационально деморализованной «бестии»— высокоорганизованная «обезьяна» с подключенной к ней извне «системой» («капельницей») морали, дабы наряду с инстинктами и аппетитами («химией», всё еще «химией») фигурировало чувство «долга». Без рассуждений, чисто по-солдатски: мораль как приказ, мораль как дисциплина, мораль как дрессировка — «ты должен», вот и всё. Случай Сада — один из самых ранних памятников дезертирства: «кому» должен и «почему» должен, если не «хочу»? Он просто отключил «систему» и заговорил адекватно, вот и всё; с какой это стати «должен» я парить, когда «хочу» пасть?

В мире падающих тел дайте же и мне, «покуда эта махина принадлежит мне»,— упасть! Ибо я, свидетель Гольбаха и мученик материализма, отказываюсь играть в мораль с двойным дном: с être аппетитов и paraître благопристойности, и в выборе между инфицированной нравственностью и природной искренностью предпочтение мое навсегда отдано последней, хотя бы это и сулило мне годы тюремных и психиатрических глумлений; стало быть, не морали, насильственно воспитывающей меня в духе противоестественных химер, а единственно создавшей меня по железным естественнонаучным законам природе предоставляю я заботу двигать мною по ее усмотрению; моя ли вина в том, что усмотрением этим оказался не «долг», а «Содом»? Как! нужно было сначала

освободить меня, мое познание от всех возвышенных предрассудков, чтобы потом заставлять меня, свободного, верить в эти предрассудки! Научно изгонять из меня призрак бессмертной души, разоблачая ее как шарлатанство, и одновременно морально вкладывать в меня наново этот призрак, отреставрированный под «моральную ценность»! Вынуждать меня , знающего одно , верить в другое! Если бы только верить (на что я в век парфюмерии способен не больше, чем бичующий себя средневековый монах на целомудренные сновидения)! Но от меня требуется даже не верить, а прикидываться верующим! Это ли не измена духу свободы! Моральная контрреволюция в самом очаге научной революции! Реванш рабской зависимости в момент наивысшего ощущения независимости! Кто есть Сад? «Атеист до фанатизма — вот кто я такой… убейте меня или примите как есть, ибо я не изменюсь». Атеист до фанатизма, до выхода в практику, где «в Париже посылают на виселицу за то, что в Конго стоило бы короны», что — поправим автора «Жюстины» — и в Париже стоило бы если не короны, то большой научной карьеры, разумеется, по эту сторону черты, отделяющей «чистый разум» от «разума практического»; Сад-теоретик, обосновывающий (допустим) quid juris «садизма» в терминах научного жаргона, и Сад-практик, протоколирующий quid facti своего мировоззрения в опережающем отражении будущих языковых невменяемостей Лотреамона и Антонена Арто, — какие разные маски и судьбы! Он мог бы быть Гольбахом, пиши он «по-ученому» и не живи он «по-писанному», но не очутился бы и Гольбах в Венсенне, а потом и в Бастилии и, после, в Шарантоне, вздумай он жить сообразно законам собственной научной картины мира? Мораль в рационалистической Вселенной — настоящее чудо, триумф всякого свирепейшего иррационализма, в сущности, только фокус и мошенничество; предлагается: шесть дней на неделе резать трупы в

доказательство отсутствия «души» и присутствия только «воды» и только «альбумина», а на седьмой день посещать церковь или выступать с докладом о «моральной ответственности ученого». Словом, предлагается закрыть глаза и «по щучьему веленью» перенестись во мгновение ока из гигантской прозекторской в… концертную залу с «Шопеном»; очень странный мир, где тот, кто изобретает «бомбу», попадает в «энциклопедию», а тот, кто метает ее, — на «виселицу» (чем не парадокс «Париж-Конго»!); метающих так и назовут впоследствии «нигилисты», вернее было бы назвать их «нигилистами дела» по аналогии с породившими их «теоретическими нигилистами».

Может быть, Сад открывает список этой новой человеческой породы — радикалов и фанатиков от естествознания, заживших «во Гольбахе», и жизненно проиллюстрировавших итоги научного мировоззрения. В Саде зевающий атеизм университета потенцируется до религиозного флагеллантства: «Если атеизм потребует мучеников, пусть он только скажет это, и моя кровь в его распоряжении» («Новая Жюстина»). Никакого сравнения с трусливыми навыками университетских белоручек, которые теоретически изгоняют Бога из мира, практически же продолжают вести себя так, словно бы там вовне оставался в силе всё тот же прежний прогноз погоды. Гордым отцам науки пристало бы пройти выучку у первого попавшегося пьянчужки Достоевского, чтобы подготовить себя к инициации в «садизм»: «Если Бога нет, то какой же я после этого капитан?»;только «мальчик» и «выскочка», в одном случае перебирающий гальки на берегу «Океана Истины», а в другом случае устраивающий на том же берегу «120 дней Содома»; «мальчик», прикидывающийся в одном случае «пай-мальчиком», а в другом сущее «отродье». Рационалистическая мораль не могла отличаться от общей эпистемы; речь и в этом случае шла о дрессировочной технике нравственной нивелировки; научный «сценарий»

предписывал «душам» быть «нервами» и «капиллярами», моральный «сценарий» принуждал их «нервничать» так, как если бы за этим стояли «моральные ценности»; переход от «Критики чистого разума» к «Критике практического разума» — кантовское salto immortale — был, в кантовском смысле, очевидно, рассчитан только на «наших»; «не-наши» проделывали его иначе, катастрофически иначе. У Сада он и вообще обернулся провалом: «Вы воображаете, господа, что ваш мост для ослов должен служить и удаваться всем; вы заблуждаетесь… Всё это не более, как философические увертки, поиски, дезавуированные природой (словно природе было бы до этого дело), опасные отклонения слишком пылкого воображения, которое, плетясь всегда за счастьем и никогда не находя его, кончает тем, что подставляет химеры вместо реальности и бесчестные уловки вместо честного наслаждения»;«божественный маркиз» уже предвкушает здесь скандальную технику фрейдизма: «как же быть с вашими желаниями, господа?»

В сущности, пугало «садизма» оказывается нe чем иным, как радикальной экзаменацией морали в стереотипах просветительского мышления; Сад, опасный выученик Вольтера и Руссо,решается на все последствия. Его философия морали, нашедшая столь свирепое литературное воплощение, — чистейшей воды позитивизм, Монтескье, переложенный на табуированную тематику; мораль мыслится здесь как функция от географии, не больше, и если у Монтескье факторами климата определялись судьбы наций, то что мешало его осатанелому эпигону определять ими судьбы целомудрия! Послушаем этот образец классически просветительской дискурсии: «Нужно начать с точного анализа всего того, что люди именуют преступлением, с

убеждения, что… не существует такой акции, которую позволительно было бы рассматривать как универсальное преступление в масштабах всей земли, и что, стало быть, ничто по существу не заслуживает с разумных позиций имени преступления, но всё сводится к мнению и географии. После этого абсурдно подчинять себя добродетелям, которые в ином месте суть лишь пороки, и избегать преступлений, являющихся добрыми деяниями в другом климате… Пусть же приучатся к индифферентному рассмотрению акции, вызвавшей угрызения совести, пусть судят о ней на основании вдумчивого исследования нравов и обычаев всех наций земного шара… и факел разума разрушит в скором времени угрызения совести, он изничтожит этот сумрачный аффект, плод полнейшего невежества, малодушия и воспитания». Стоит ли говорить о том, что именно автору этого отрывка пришлось отдать тридцатилетие жизни тюрьмам и психолечебницам! «Математическое естествознание», увиденное в свете такого решительного релятивизма, принесло бы ему, надо полагать, по меньшей мере «Нобелевскую премию»…

Ничего демонического; все сравнения с предшественниками по части «извращенностей» не достигают цели. То были «исключения», он — само «правило», насильственно вогнанное в разряд «исключений»; там речь шла о «греховности», здесь, где само это слово подвергалось окончательной дезонтологизации (ибо перед «кем» собственно грешить?), всего лишь о радикально домысливающей себя естественнонаучности. Сад — первенец во всех смыслах: чистейший плод рационалистического эксперимента, «гомункулус» новой Вселенной, и да: рационально не опровержимый

«антропологический аргумент», но вместе с тем и подвох, разоблачение, детектор рационализма, его персонифицированная консеквенция, диагноз наконец. В конце концов, что есть проблематика «садизма» (разумеется, в «академической» перспективе), как не классическое «как возможно»? «Как возможна мораль?» — и ответ, уже in praxi; отвечает автор не только «гнусных» романов, но и «Кантаты божественному Марату»,секретарь, а позже и председатель секции Пик на Вандомской площади, убежденный противник Террора, филантроп, «гражданин» де Сад: «Она — невозможна». Невозможна, ибо ничто уже извне не может понукать человеком; невозможна, так как человек перестал уже чувствовать себя «должником». Невозможна, наконец, ибо «Ваше Величество, я не нуждаюсь в этой гипотезе». Но что это, конец? Может быть, начало? Может быть, я потому и не нуждаюсь в «этой гипотезе», что нуждаюсь в знании? Некое reculer pour mieux sauter в масштабах всей духовности? Сад — ее мигающая красная лампочка, аварийный сигнал и — странно! — какое-то загадочное «обещание», некое глухо раздающееся «De profundis» естественнонаучного нигилизма, во всяком случае «философский новогодний подарок», кто знает? может быть, впавший в беспамятство «волхв», и знать не знающий о том, кому мог бы он поднести свой дар. Очень опасный дар: замершую между «скотоподобием» и «богоподобием» свободу. — «Милостивый государь, да имеете ли Вы хоть малейшее представление о порядочности?» –

«Математическое, сударь, математическое.» — «Не понимаю.» — «Я говорю о возрастании числа порядков свободы в выборе мною правил моего жизненного поведения.» — «Да, но есть вещи, настолько азбучные и однозначные, что о выборе не может быть и речи, скажем: не делай другому того, чего бы ты не хотел, чтобы он делал тебе.» — «Прелестная азбука. А как быть с тем, что я хочу от другого как раз того, что делаю ему сам?»— «Но, сударь, это патология, извращение, болезнь!» — «Проваливайте-ка отсюда, любитель общих слов. Это то, без чего не начиналось еще ничего человеческого. И не воображайте, что, заперев меня в тюрьме или лечебнице, вы покончили со мной. Угодно ли узнать пикантную новость: я начинаюсь. На руинах прежнего благочестивого мира, сотворенного в шесть дней, стою я, гражданин пылинки, затерявшейся в ледяных пустотах, свободнейший из людей, с правом делать что угодно: отрéзать Вам ушиили икать в саду Эпикура».

Он еще не догадывался, что можно из той же точки свободы делать совсем другое: морально светиться.

 

10. «Предательство клерков»

Дело близилось к развязке; «переоценка всех ценностей», импульсирующая XVII век, врастала в следующее столетие итогами, и итоги оказывались превосходными. «Век Разума» достойно завершал свою миссию гордой самоизоляцией от любого соприкосновения с «духовным миром»; между способностями познания и

реалиями самого познания пролегал густой «смог» беспамятства, так что способностям приходилось уже самим измышлять себе реалии, подставляя их на место утраченного первоонтоса. Всё выглядело решительно стройно и безнадежно; мир начинался с противостояния и сулил большие сюрпризы; ничто уже в нем не выпадало за рамки универсально-априорного рассечения на «субъект» и «объект», соответственно «субъективное» и «объективное», «внутреннее» и «внешнее»; тем назойливее вставала проблема границы, разделяющей эти половинки. Нелепейший вопрос: где кончается «сознание» и начинается «вещь»? — понятно, что удовлетворить эту нелепость можно было уже не иначе, как популярнейшим образом: граница, в каких бы рафинированных латинизмах ни оглашали ее философы, совпадала всего-навсего с… «кожей», предположив, что подоплекой «трансцендентальной логики» могла быть оказаться упущенная из виду «трансцендентальная дерматология», а основным вопросом познания соответственно — не «как возможно естествознание?», а «как возможно вылезть из кожи вон?» Это-то и оказывалось невозможным, о чем с бесподобной обреченностью поведало исповедальное признание Давида Юма: «Мы можем направлять наш взор на бесконечные дали, можем уноситься воображением до небес или до последних границ мироздания; всё равно мы никогда не выйдем ни на шаг за пределы нас самих, никогда не узнаем иного рода бытия, кроме восприятий, возникающих в узком круге нашего Я». Чисто философский эвфемизм; речь шла о «черепной коробке» и о пожизненно заключенном в ней, невыездном «Я»; в сущности, весь сыр-бор, разгоревшийся в связи с кантовской «революцией», был не чем иным, как «бурей в стакане воды», или буквально дворцовым переворотом в «черепной коробке»; юмизм предстал Канту сущим скандалом не оттого, что запирал «сознание» в «серо-белом веществе»; а оттого, что

лишал его права на активность в этом «узком круге»; надо было избежать скандала, и Кант своим гениальным чутьем «юриста» мгновенно набрел на выход: скандал не устранялся, а кодифицировался, принимая правовую окраску; под вышеприведенными словами Юма подписался бы и автор «Критики чистого разума», но звучали они у него уже не в богемно-эпатирующей тональности, а «именем закона», ex vi termini, — запомним и этот момент философской легализации познания на «познание в законе» и уже «псевдопознание»; что же, как не дух законничества, позволяет и по сей день любой академической и университетской посредственности стоять на том, что Гегель… да: «мыслил ненаучно»!

Удивительный трюк! Запертость мысли в черепе грозила абсолютной дискредитацией познания, которое, потеряв возможность выхода к «объекту», механически лишалось возможности быть «объективным»; в анализах Юма дискредитация эта достигла наивысшей точки, откуда познание представало не чем иным, как респектабельно-замаскированной «привычкой», неким вполне «условным рефлексом», стимулирующим на этот раз не слюновыделение, а… суждения каузальности. Отметим: речь шла уже о первом «приведении к нелепости» рационалистической парадигмы как таковой; рационализм в разъедающей рефлексии Юма — дутый идол или катастрофический порог, тяжелейшее испытание мысли, ставящее ее перед выбором самоуничтожения либо духовного перерождения. Вывод, смогший бы на первый взгляд смутить или показаться парадоксом: от «нигилиста» Юма было гораздо ближе дотянуться до будущей «Философии свободы» Штейнера, чем от «моралиста» Канта до чего-либо путного вообще; разница между ними — водораздел, отделяющий «Савла, дышащего угрозами и убийством», от любого благочестивого законника духа; Юм — ницшеанец до Ницше — «старый психолог и крысолов», проделавший над научным познанием ту же шутку, что Ницше над моралью, — показав, что оно «не может»; разыгрывать

познавательный фарс после Юма столь же нелепо, как принимать всерьез «категорический императив» после автора «Утренней зари», — будем надеяться, что в перспективе несладкого будущего эта нелепость останется достоянием одних профессионалов от философии. Что же сделал Кант? Словами Ницше: «Откуда то ликование, которое при появлении Канта охватило немецкий ученый мир, состоящий на три четверти из сыновей пасторов и учителей, — откуда немецкое убеждение, еще и сегодня находящее свой отзвук, что с Кантом начался поворот к лучшему? Инстинкт теолога в немецком ученом угадал , что теперь снова стало возможным». Потрясенный силою юмовских разоблачений, Кант прибегнул к беспримерному depositio testis, вогнав «объективность» в «субъекта» и приписав рассудку статус «законодателя»; объектом познания оказывалась сама способность познания, «наш рассудок», логически предваряющий содержание опыта и, стало быть, «объективный» безотносительно к «объекту» как таковому; надо было обладать поистине двумя из трех исконно римских доблестей, чтобы повернуть проигранное дело к выигрышу и выдать «скандал» за единственно научное мировоззрение. Всё оставалось на своих местах; поверхность «кожи» по-прежнему гарантировала незыблемость агностицизма, и мысль продолжала биться о костяной застенок черепа, но… выяснялось, что иначе и не может быть; выяснялось: мысли и дела нет до самих объектов; совсем напротив: только через нее и получали объекты право быть объектами… Кант спас мысль от юмовского капкана, от позорнейшей дискредитации, от скептического растления, но спасение это удалось ему ценою полной утраты «предметного» мышления; парафразируя гениальный бред Шарля Пеги: «Kant a les mains pures,mais il n’a pas de mains», он спас чистоту рук ценою потери самих рук; с Канта впервые начинается чудовищная мегаломания мысли, абсурд познавательного самодурства, полагающего, что мир таков, не

потому что он таков, а потому что таковым велит ему «являться»… наука; он и в самом деле обошелся без рук, этот величайший иллюзионист познания, изобретший совершенный познавательный механизм с двенадцатизубчатой молотилкой заранее стерилизованного опыта и постоянным блоком морального питания, так что речь шла уже не просто о научном кромсании природы, но о кромсании, возведеном в «долг»; Гондишапур утверждался здесь дважды: в познавательном автоматизме коллективного научного разума и в моральном автоматизме слепого подчинения долгу — смирно! руки по швам! и дальше уже само собой по-немецки: «Der bestirnte Himmel über mir, und das moralische Gesetz in mir» («Звездное небо надо мной и моральный закон во мне»).

XVIII век — «век, в котором мы избегали наткнуться на лепесток розы, попавший нам под ноги, ибо нам казалось, что он замедлил бы наш шаг» (мадам Неккер) — просвещенный извне, беспросветный изнутри, век скепсиса и цинизма, чудовищного хаоса, прикинувшегося самой ясностью, настоящая vita dolcissima, вплоть до неожиданной кровавой развязки — daemon ex machina — 1789 года; разгул во время чумы, или кораблекрушение по-английски: без паники и с keep your distance! — восхитительный беспрецедент битвы при Фонтенуа с любезным обменом репликами между английским и французским офицерами: «Прикажите Вашим людям открыть огонь» — «Ни в коем случае, сударь, только после Вас», — нестихающее «sauve-qui peut» (вольтеровский клич) при условии: «не терять парика», — век самого грязного безверия в «духовное» и самого ребяческого суеверия в «приметы», где богохульствовать можно было не иначе, как обойдя стороной «черную кошку»; век непобедимой «мыслебоязни», идентифицировавший «глубокомыслие» с «мигренью» (жалобы Вольтера на Лейбница); век, наконец, томящийся по «дикарству» и неожиданно обретший его не в подражаниях быту «краснокожих», а в чисто дикарском поклонении «Разуму», этой фетишизированной фикции на фоне вдохновенно творимых безрассудств, — век,

безукоризненно решивший головоломку сочетания несочетаемого: естествознания и социальности. Научное мировоззрение сегодня — уже обязательная литейная форма, априори определяющая ценз культурности и «интеллигентности»; душа проходит через нее с такой же автоматической непреложностью, с какой младенцы проходят вакцинацию; характерно, что официальная историография науки представляет дело так, словно in statu nascendi этого statu quo лежала целая мифология «борьбы за истину»; победа и самоутверждение научности были-де победой и самоутверждением «самой истины», проложившей себе пути сквозь ненаучный мрак. В рекламных роликах нет недостатка; великие тени — от Бруно и Галилея до корифеев ядерной физики — кочуют из книги в книгу, по-своему эксплуатируя гипнотические возможности формулы: «Наше дело правое; мы — победим»; еще раз: дело представляется так, словно случился — наконец! — триумф «истины», словно «истина», бывшая до этого индивидуальным достоянием Бруно и Галилея, стала — наконец! — достоянием «всех»; момент особенно важный, так как играющий роль наиболее решительного аргумента: от имени «всех». Подчеркнем: момент этот и не мог быть не чем иным, как чертой, расколовшей «науку» на «всех» и «немногих» с постепенным diminuendo последних и crescendo первых, при том что именно обворованными усилиями «немногих» и могли утверждать себя «все». История науки с этого момента, увиденная не в роликах саморекламы, а в дефальсифицированной внезапности взгляда, предстает как процесс узурпации научного импульса в торможениях социальной карьеры; сформулировать закон инерции или закон всемирного тяготения оставалось всё еще приватным делом отдельных умов; наука в сегодняшнем обличии меньше всего связана с этими умами; ее «начало» совпадает с полосой их популяризации, социализации, институционализации — модулируя в иной жаргон: обезличивания, нивелировки, подделки. Исключительно роковая полоса, роковая в масштабах

судеб всей культуры, судеб — уже сегодня — всей планеты: её морфологическая параллель явлена полосой умертвления христианского гнозиса в общезначимых «пропозициях» церковно-коллективного сознания. Историку-симптоматологу, пальпирующему момент точными акупунктурными попаданиями, предстает неожиданная картина социального ангажемента науки, никак не вяжущаяся с трафаретами более поздней пропаганды; по существу, речь идет здесь о метаморфозе сознания, трансформирующего индивидуальные импульсы научной гениальности в феномен так называемого «научного духа», которому со временем и придется «именем науки» подвергать решительной деперсонализации любые импульсы творчества и становиться тем самым «истуканом», в невменяемом поклонении которому современная цивилизация оставит далеко позади себя наиболее свирепые атавизмы идолопоклонства. Успокоимся: то, что в дальтонической оптике сегодняшнего дня видится «самой истиной», было на деле не чем иным, как «самой модой»; некий ловкий «незнакомец», выдающий себя за наследника Галилея и продолжателя его дела, успешно внедрялся в «тыл», не брезгуя рядом личин: от «Хлестакова» до «Жюльена Сореля»; уже со второй половины XVII века было ясно: успех превзошел все ожидания. Маколей датирует переломный момент 1660 годом, отмечая характерное пересечение: политической реставрации и научной революции; «революционный дух, переставая действовать в политике, начинал с беспрецедентной силой и смелостью осуществляться во всех физических дисциплинах… Экспериментальная наука в считанные месяцы стала абсолютной модой». В том же 1660 году было основано Королевское Общество; поэты предвещали наступление «золотого века»; Джон Драйден, poeta laureatus, в одной поэме 1666 года (Annus Mirabilis) предвещал наступление времени,

когда Королевское Общество приведет «нас» на самый край света, откуда можно будет лучше (!) наблюдать луну. «Для репутации утонченного джентльмена, — говорит Маколей, — было почти необходимым умение поддержать разговор о воздушных насосах и телескопах, и даже светские женщины… посещали на каретах, запряженных шестеркой, Грэшемские диковинки, крича от удовольствия, когда магнит притягивал иголку, а микроскоп делал из мух воробья». Мы присутствуем при рождении «научного духа»; впоследствии, уже окончательно утвердившись, он приложит уйму усилий, чтобы скрыть «светскость» своего происхождения, выдавая себя за победный демарш «самой истины»; как бы ни было, права на него навсегда останутся и за «историей мод». В этом мире, отданном на откуп «Его Проклятому Величеству Случаю», выбор моды пал на науку; «ученый муж» первой половины XVII века — существо вполне еще асоциальное, связанное с себе подобными паролем своеобразной эзотерики; странная каста одиноких гениев, извне выглядящая неким assotiatio obscurorum virorum, но и подкупающая новизной на фоне общей девальвации традиционной метафизики. «Новизна» решала всё; пути культуры вели уже не в Рим, а в Париж эпохи Регентства, предстающий в духовной географии Нового времени некой запоздалой реминисценцией Багдада эпохи Абассидов; с 1700 года Париж уже не «первый среди равных», но просто «единственный», — город-символ, город-экзамен, город-испытание: настоящий лакмус всеевропейской культурности, купель, без погружения в которую нечего было и мечтать о заметании следов «провинциализма». Париж –

культурный центр всяческого духовного и не только духовного растления; аббат Галиани, называющий его Римом и Меккой философов (или «европейской кофейней», «ce café de l’Europe»), в разгар просветительской оргии обратится к французам с жутким предостережением — самый зловещий прогноз из всех, когда-либо раздававшихся в адрес этой нации: «Пороки Ваши чудовищны, это правда; но они таковы, что вся Европа хотела бы их заполучить и готова была бы щедро оплатить уроки своих наставников… Вы будете ничем, если Вы перестанете быть мэтрами по части пороков»; культурная рекомендация эпохи, некая виза, проставленная Парижем in usum delphini и с видами на культурное жительство, предполагала обязательный горизонт порочности, на фоне которого только и могли разыгрываться «духовные» свершения; неприличным оказывался всякий порыв, не остуженный в предварительных ритуальных процедурах скепсиса и кощунственного цинизма; путь от культурного порыва к культурному ангажементу непременно проходил через «салон», и единственной проверкой на «социальность» выступали призраки «новизны» и «моды». Начиналась эра «кутюрье» и «топ-моделей»; мода оказывалась отныне мерой всех вещей, которые должны были быть à la mode, чтобы вообще «быть». Оборот à la mode в кратчайшие сроки проникает во все европейские языки, как самое первое слово эсперанто; к концу XVII века на хорошем английском различаются уже the à la mode London и the à la mode France; духовное и мировоззрительное подвержены той же опасности, что платья и прически: опасности выйти из моды. История, наука, искусство, Бог, дьявол, небо и ад терпимы лишь постольку, поскольку они вдохновляют на острое словцо

или анекдот. Настоящий «оккультный» феномен; «нигде в мире, — свидетельствует лорд Честерфилд, — мода не тиранит людей так, как в Париже; ее власть там еще более неограниченна, чем власть короля»;Фридрих Великий в письме к Даламберуподтверждает этот фокус: «Le secret pour être approuvé en France, c’est d’être nouveau»; чтобы представить себе, что это значило «être nouveau», стоило бы полистать страницы из «Воспоминаний» Казановы, где описывается «посвящение в Париж»; одна из первых инструкций, полученных молодым провинциалом, краснеющим здесь от стыда на каждом шагу, гласила: «Боги, которые обитают здесь, хотя им не воздвигают алтарей, суть новизна и мода». В Париже можно было быть христианином, антихристианином, огнепоклонником, кем угодно, причем во всеуслышание; не молиться названным «женским» Богам, было равносильно исключению из культурных списков. Сегодняшним феминисткам, едва ли способным на большее, чем осквернение языка, не помешало бы поучиться у своих просветительских предшественниц, чтобы понять: как на самом деле можно феминизировать мир, во-первых, не болтая об этом на всех углах и, во-вторых, не принося этому в жертву «вечно-женственное». Припомните описанный Бахофеном феномен «гинекократии» и попробуйте вытравить из него все признаки «трансцендентности» — вы получите готовую социологему классической эпохи в переходе от еще аристократически-мужской ментальности XVII века к уже феминизированной атмосфере XVIII-го; социальный ангажемент науки — погружение элемента индивидуальности в химический

раствор омещанивающегося духа общественности, где в качество «плюсов» фигурировали совсем недавние еще «минусы» и где «эффектами» оборачивались как раз вчерашние «дефекты»;любопытнейший выверт смысла, когда группе начитанных и литературно одаренных пошляков, прошедших обряд салонной инициации, вздумалось составлять «Энциклопедию» там именно, где налицо были явные «хлестаковские» перспективы, как если бы сам Иван Александрович Хлестаков сподобился разыгрывать свой «ревизорский» сценарий не в гоголевской «интерпретации», а в бурной популяризации естественнонаучной эзотерики. «Начало XVIII века, — замечает Фаге, — эпоха, когда салоны начинают вынуждать писателей к глупостям»;достаточно уже вдуматься в пеструю полисемию французского слова «maîtresse» (= «госпожа», «наставница», «любовница»), чтобы понять, чем это слово могло бы быть на деле. Угодно ли предположить, что за подоплека таилась под «совершенством разума», который в недалеком будущем доканал-таки себя в топорных разоблачениях фрейдизма! Поскребите «оду», и вы обнаружите чистейшее «capriccio»; весь научный материализм, и по сей день кичащийся своим «Константиновым даром» — монополией на истину, — обернется сущим фокусом по части «а почему бы нет»: — а почему бы, в самом деле, не окунуть естественнонаучное свободомыслие в непредсказуемые пучины «каприза»? «В Париже, — свидетельствует Руссо, попавший сюда впервые в 1742 году, — нельзя ничего добиться без женщин». Премиальная культуртема 1742 года: как угодить женщинам, чтобы способствовать прогрессу знания? Чтобы быть принятым у маркизы де Рамбуйе,

нужно было почитать монархию и поносить фронду; быть принятым у мадам дю Деффан значило: «быть передовым человеком, ненавидеть деспотизм, обожать Англию и свободу». Шанс удостоиться благосклонности лежал отныне не в героических деяниях, а единственно в математической одаренности. Journal de Savants от 4 марта 1686 года сообщает: «После того как математики открыли тайну проникновения в салоны и через Mercure galant ввели в обиход в дамских покоях термины столь солидной и серьезной науки, как математика, утверждают, что могуществу галантности настал конец, что там только и говорят, что о проблемах, короллариях, теоремах, прямых углах, тупых углах, ромбоидах и т. п.; рассказывают также, что недавно в Париже нашлись две барышни, которым этот вид знаний так затуманил мозги, что одна из них и слышать не желала о замужестве, если тот, кто добивался ее руки, не обучился бы прежде искусству шлифования стекол, о котором столь часто шла речь в Mercure galant, в то время как другая отказала одному в высшей степени достопочтенному мужу, так как он в течение отведенного ей ему для этой цели срока так и не смог придумать чего-либо нового о квадратуре круга». Научное мировоззрение — вполне приватный и партикулярный point of view в британском оформлении — вырастает на французской почве до всечеловеческого идеала;именно

на этой почве суждено было науке — впервые и надолго — прозвучать «гордо», не менее «гордо», чем сорвавшемуся на фальцет «человеку» в барабанно-тромбонном контрапункте «Декларации прав». Любопытное превращение: Ньютон до трансплантации в esprit парижских салонов — типично английский мировоззренческий казус; после французской рецепции он — всечеловеческое достояние; во всяком случае, контроверза Декарт-Ньютон решалась не в «академиях», а в «салонах»; дамам парижского beau monde угодно было отдать предпочтение ньютонианству, и Вольтер, этот талантливейший наемник свободомыслия, ставший символом веры (или безверия) XVIII века: «Je crois en Voltaire, le père tout-puissant, le créateur du théâtre et de la philosophie» («Верую в Вольтера, отца всемогущего, творца театра и философии»), во мгновение ока оказался у дел. Cum grano salis (допустив, что на этот раз «соль» была уже «английской»), ситуация разыгрывалась в конкурсном порядке: обе партии — картезианская и ньютонианская — последовательно демонстрировали обязательные части программы в присутствии дамского «жюри»; случайно ли, что популярнейшие «Entretiens sur la pluralité des mondes» Фонтенеля оказались скомпанованными по образцу «Тысячи и одной ночи», но наизнанку: здесь в роли Шехерезады выступает сам «ученый муж», рассказывающий картезианские сказки своему Шахрияру — одной образованной «маркизе». Шансы Ньютона перевешивали: Вольтер мог рассчитывать не только на чудеса своего пера, но и на «англоманию», даже «англолатрию», внезапным громом поразившую парижское общество после смерти Людовика XIV;победа Англии, английского духа, синонимом которого выступало уже «естествознание», с этого момента и надолго оказывается… «французским делом» — парадокс, коварство которого изощренно засвидетельствовано

политическими конфронтациями обеих наций. Еще раз: смена научных гегемонов и формирование самого духа «научности» разыгрывались не в «интерналиях» истории науки, а… в будуарах; «как только Фонтенелевы „mondes“ были вытеснены с дамских туалетов вольтеровскими „éléments“, — замечает Дюбуа-Реймон, — победа Ньютона над Декартом во Франции могла считаться окончательной». Чего этому легкомыслию недоставало, грозя превратить историю науки в какой-то дюжинный водевиль, так это, пожалуй, немецкой основательности, уже тогда начинавшей становиться притчей во языцех. Ибо ньютоновские Principia, хоть и осчастливленные благосклонностью парижских дам, рисковали в этой своей редакции не выйти за рамки очередной просветительской остроты. Говорящий по-французски Ньютон имел все шансы опуститься до Гольбаха, этого «метрдотеля философии», как назвал его однажды Галиани. «Я расскажу Вам, — так начинает Вольтер пятнадцатое из своих «Английских писем», — то немногое (по возможности, не болтая), что я смог понять из всех его возвышенных идей». Дело шло, таким образом, единственно о том, чтобы отвоевать благое физиковестие от Ньютона из «парижского пленения» и передать его под опеку строгого научного цензора. Пробил час немецкой серьезности. Немецкая серьезность, доселе не принимаемая никем всерьез, могла наконец почувствовать себя востребованной. Поистине, то была немецкая серьезность, которой, после того как она отпротестовалась в протестантизме, выпала участь наново обрести себя в научном протесте. Ей, сжавшейся однажды в груди честного крестьянского сына Лютера при

виде римско-юмористического христианства, было, таким образом, суждено еще раз трансцендентально-критически воспротестовать в груди честного философа Канта (немец, как философ, называет критикой то, что немец, как христианин, называет протестом). На повестке дня стояла острейшая задача подвергнуть картину мира великого англичанина логической дезинфекции, причем в таком словесном оформлении, которое должно было навсегда отбить к ней охоту у каждого мэтра и каждой мэтрессы культурной столицы мира. От ньютоновской физики в Париже несло косметикой не меньше, чем от римско-католического христианства лупанарием. Едва ли можно было бы допустить, что мыслящие мужи Германии, с их несгибаемой способностью смертельно серьезно относиться к дурачествам прочего мира (то ли как Лютер к одному погрязшему в языческо-католическом дерьме священному городу, то ли как Глюк к засилию языческо-католического сатирикона в музыке), проморгали бы и парижски околдованное естествознание. После того как английская идея через французское посредничество овладела миром, предстояло придать ей немецкую основательность и строгость. Нет сомнения, что Ньютон, несравненный математический гений, в философском плане оставлял желать лучшего. Достаточно лишь бегло взглянуть на переписку Лейбница с Кларком, в которой чопорному Кларку выпала роль дублировать his master’s voice, чтобы составить себе некоторое представление о том, что значит философское скудоумие. Впрочем, на родине Локка это не должно было никоим образом бросаться в глаза. Не лучше обстояло и с французами, особенно в свете жалоб Вольтера на Лейбница, которого он отказывался читать, мотивируя отказ мигренью. Между тем: философские наивности Ньютона просились в жанр анекдотики; блистательный мастер расчета должен был выбирать между недоразумением и недомыслием, когда нелегкая тема заносила его в угодья философии. Можно привести в качестве примера хотя бы схолию к 8 дефиниции

в «Математических началах естествознания», которую корректнее всего было бы оценить по баллу sancta simplicitas: «Что есть время, пространство, место и движение, я не определяю, в силу того что это известно всем» (Tempus, spatium, locum et motum, ut omnibus notissima, non definio). Что прекрасному полу в Париже должно было взаправду показаться излишним утруждать себя такими безделушками, как время, пространство, место и движение, в этом не приходится сомневаться. В кенигсбергском захолустье придерживались на сей счет совершенно противоположного мнения. «Кто раз отведал критики, тому навсегда будет тошен тот догматический вздор, с которым он прежде поневоле возился, не находя лучшего удовлетворения для потребностей своего разума» (Пролегомены, § 60). Оставалось лишь тщательно замаскировать эту победу стереотипами псевдоидеологии, выдавая ее за «объективный» ход событий; мировая карьера Ньютона, как и мировая карьера Бонапарта, окажутся «исторической закономерностью», вылупившейся из мистики салонных прихотей и капризов, — вполне под стать шалостям просветительской историографии.

В маргинальных анналах канонизации науки приоритет остается за «слабым полом»; эту честь — last not least — разделяют с ним «государственные мужи». Немотивированная прихоть образованной гетеры, судачащей о последних научных новинках, дополняется здесь хищным расчетом администратора, угадывающего баснословные практические возможности в безобидных внешне «теориях» и «концепциях»;Лаплас как походная книга Меттерниха— первофеномен будущих судеб мира, жуткое «in hoc signo vinces» воли к мировому господству. Отдельные промахи и отклонения не идут в счет; каламбур аббата Галиани: «Je suis savant; je suis donc fou»,

воспринятый всерьез, без различения эмпирической личности самого «ученого» и действующей через нее корпоративной научной сверхсознательности, где, надо полагать, последняя только и могла «дурачить» первую, сказывался рядом аберраций, впрочем, настолько нетипичных, что лишь подчеркивающих общее правило. Государственное пренебрежение к науке в рационалистической действительности упиралось не в паскалевский комплекс «порядочности», а всего лишь в спорадические приступы дури, или самодури, пресыщенного рассудка: от высокомерной глухоты Людовика XIV к египетскому меморандуму Лейбница до лихого лозунга: «La république n’a pas besoin de savants!»; Наполеон, бредящий формулами механики. и покровительствующий «научным талантам», разыграет классический казус слепоты (может быть, рокового значения), отказавшись принять Роберта Фултона. За вычетом этих и подобных случаев жаловаться, однако, не приходилось; научные интересы едва ли не с самых первых шагов новой эпистемы обнаруживали сильнейшее избирательное сродство с государственными интересами; нужно было обладать острейшей проницательностью Кольбера, чтобы расшифровать бэконовский лозунг: «Знание — сила» в политическом контексте господства над миром; Кольбер, еще в 1666 году основавший Академию наук, сумел распознать в этих «esprits bizarres», фанатично решающих «квадратуру круга» и нет-нет да наталкивающихся на «порох» или «подзорную трубу», ключ к будущим судьбам мира; существенными при этом оказывались два момента: первое— не дать сбить себя с толку метафизико-мировоззренческой мимикрии, всё еще маскирующей голую экспансию расчета, иначе, отмыть остатки гностического грима с обнаженного оскала технологической

космократии;второе— учесть неиндивидуальный, коллективный характер нового познания, где личность «ученого мужа» может не иметь никакого отношения к его «изобретательским» талантам и не ведать вовсе, что́ именно эти таланты способны через нее импортировать в мир. Их надо было собирать воедино, обеспечивать «по максимуму» и терпеливо выжидать результатов; пусть фантазируют себе о строении «атомов»… В силу вступало новое политическое априори, при котором логическое априори Канта должно было играть роль теоретической ширмы: «The real power of a nation lies in the number of its scientifically educated heads».

Оставалось обеспечить «научное поголовье»; университет спешно перестраивался в интеллектуальный инкубатор по производству «кадров». Кадры — со знакомым акцентом из ХХ века — «решали всё»; определение «кадра»: дифференциал, или реальнейшая фикция, орудующая в обморочном промежутке между нулем и любой бесконечно-ничтожной величиной, — homunculus rationalis. Понять эту новую человекоподобную породу, значило бы погрузиться в церемониальное семиотическое колдовство; «кадр» — онтологическое кощунство и глумление над смыслом, не локальным смыслом, а «вообще»; подобно формам рассудка, предваряющим предметы в кантовской трансцендентальной аналитике, он предваряет собственную несуществующую специальность актом ее наименования, после чего она и оказывается необходимейшим «научным штатом». Хватит ли у вас терпения проследить магию кадротворчества (она же — магия «научного прогресса») на примере из XVIII века; пример весьма солидный — выведение Линнеем априорных пород ученых ботаников. Именно: не растений, а самих ботаников, — «фитологов», как предпочитает называть их достопочтенный классификтор. Итак, фитологи делятся на две группы:

Botanici (ботаники) и Botanophili (любители ботаники); с нас вполне достаточно и первой группы; Botanici делятся на две подгруппы: Collectores et Methodici (собиратели и методисты), каждая из которых дробится на множество новых подгрупп: Collectores — на Patres (отцы, или собственно собиратели растений), Commentatores (комментаторы «отцов»), Ichniographi (рисовальщики растений), Adonides (собиратели экзотики), a Methodici — на Philisophi (философы), Systematici (систематики), Nomenclatores (наименователи). Дальше. Philosophi распадаются на Oratores (ораторы), Eristici (спорщики), Physiologi (физиологи, исследующие пол у растений), Institutores (учредители канонов ботанической методики), a Systematici — на Fructistae (классификаторы по плодам), Carollistae (классификаторы по венчику), Calicistae (классификаторы по чашечке), Sexualistae (классификаторы по полу). Вы поняли, о чем идет речь? Теперь подумайте о том, что эта таксономическая заумь под широковещательным лозунгом «разделения труда» стала реальностью и что означенные Calicistae и Sexualistae, с незначительной редакторской прополкой, оказались материализованными «младшими» и «старшими» научными сотрудниками! В итоге — целыми «академиями наук». Характерен этот метаморфоз «академии» в процессе институционализации науки; поначалу «академия» выступает не иначе, как предикат, персонифицированная интегральность знаний; Лейбниц есть «академия», и «академия в Лейбнице» конституирует норму научной жизни, на фоне которой инверсия «Лейбница в академии» (в какой угодно) выглядит всё еще простой формальностью.

Институционализация науки совпала с деперсонификацией ее; представьте себе Лейбница, разложенного в дифференциальную уравниловку способностей и проинтегрированного обратно; интеграл окажется «академией», обезличенным механическим двойником, карикатурно имитирующим «индивидуальность» (ну да: не-делимость) оригинала; нужно будет привыкнуть к этой жуткой яви «Лейбница» в сюрреалистическом измерении «отдела кадров», насчитывающего сотни тысяч бластомеров-»лейбницят», хотя бы в линнеевском варианте «разделения труда», где все делают сообща какое-то «общее дело» — разумеется, ко всеобщему благу — и никто понятия не имеет о том, чем занят «коллега», по принципу: в отдельности мы — ничто, оптом — всё. Или иначе: мы ученые, мы нужны человечеству, и оттого нас должно быть — много. Золотые времена, когда принцип этот не встречал препятствий и сулил науке ситуацию демографического взрыва; когда на горизонте не маячила еще угроза «сокращения кадров» — абсурд правой руки, разрушающей творение левой: университетское «перепроизводство кадров».

Механизм фабрикации научных кадров: учебник, авторитет, традиция. Предполагалось: «учеными» могут стать все; обязательное условие: университетская дрессировка. Закон перехода «количества» в «качество» действовал здесь оригинальнейшим образом: посвящаемый в науку выглядел «черным ящиком» с «входом» и «выходом»; «входило» количество параграфов и аксиом, «выходило» качество обученной процедурам и отученной от смысла профессиональности. «Они хорошие часовые механизмы: нужно лишь правильно

заводить их! Тогда показывают они безошибочно время и издают при этом легкий шум». На весь XVIII век, может быть, одно-единственное стенание молодого Гёте, увидевшего, с кем он собственно имеет дело: «О, мой друг!кто такие ученые! и что они такое!».

В остальном атмосфера выдавалась на редкость благоприятствующей. Мировоззрительный горизонт отлично гармонировал с научной перекройкой мира; орассудоченная «духовность» и отелесненная «душевность» прозябали жалкими нахлебниками при распоясавшейся «телесности». Вольтер с необыкновенной прямотой изложил credo века: «Я есмь тело, и я мыслю; больше я ничего не знаю»;моральные консеквенции этого credo выведены им в письме к Гельвецию с неменьшей прямотой: «Тело атлета и душа мудреца — вот что нужно, чтобы быть счастливым». Вообще отношение «мыслителей» эпохи к феномену «тела» напоминает отношение дикарей к фокусам жюль-верновских инженеров; посмотрите, с каким свирепым восторгом смакует Ламетри мысль о том, что одного засорения в селезенке или печени было бы достаточно, чтобы превратить Юлия Цезаря, Сенеку и Петрония в трусливых бахвалов (у Сада — вспомним — речь шла о взбухших капиллярах!) На этом фоне наука оказывалась единственно приемлемым образом мышления, ибо чем же и была наука, как не продолжением тела в метафизические измерения и телесной узурпацией исконно внетелесных прерогатив! Старый миф в неслыханно новом исполнении: математическое естествознание во всем объеме творческих и технических манифестаций — мысль, уподобившаяся телу и из пункта телесности замахнувшаяся на Вселенную в кощунственном

проекте одолеть ее чудовищной растяжкой телесных возможностей; чему же мы дивимся и поклоняемся в чудесах научно-технического прогресса, от телеграфа до космических кораблей и кибернетических автоматов, как не свихнувшемуся телу, бросившему вызов Творцу мира и возомнившему себя «архимедовым рычагом»?

Старый миф, где роль «восставших ангелов» взяли на себя на этот раз зазнавшиеся клерки. Вслушайтесь-ка — допустив, что есть еще такие бесстрашные уши, — в резонирующие смыслы этого гипнотического слова «наука», променявшего свой шубертовский талисман скитальчества на «все царства мира и славу их». Вы думаете, вас ожидают здесь всё еще славные имена? Пустое, только «лауреаты», только «ведомственные баловни», но и то: для отвода глаз, ровно столько, сколько требует этого атавистический инстинкт идолатрии. За этими «потемкинскими» именами — действительность самой «анонимности», безликое царство штатов и единиц, коллектив уместившегося в гигантской черепной коробке «коллективного разума»: всё тот же старый Гондишапур, на сей раз в планетарных масштабах некоего Конструкторского Бюро, конструирующего Космос по модели космического «саркофага» и уготавливающего миру участь бессмертного полураспада. Они всё еще называют это «знанием», но не верьте им: это всё еще «служба», «трудоустройство», «госзаказ». Заказ небывалый: под обманной вывеской «знания» сверхмощный проект «огосударствления природы», где и сама Природа видится в идеале единым Концерном по производству телесных благ. Сказано же: «знание — сила»; именно так: сила, и сила страшная— тройной альянс былой светской власти, былой жреческой власти и… былого свободомыслия. Тут уже не возьмешь испытанной романтикой трафаретов, не заупрямишься, позируя будущим биографам: «А все-таки она не вертится!»;свободному уму дышится тут не легче, чем стоикам в брюхе Фаларисова быка; альтернатива падает как меч:

растворитесь в анонимности или вас отлучат от знания именем Знания; выдадут вам волчий билет „поэта“, «эссеиста», «беллетриста» и — будут еще почитывать вас в домашнем халате. Нет, тут уж лучше бы прослыть «ослом», а не «поэтом», — «свободный ум», отлучаемый на этот лад от «знания», предпочтет скорее реветь, как осел, чем кудахтать, как поэт, — в расчете, что, быть может, это и спасет его от клейма «беллетриста»… Старый миф, где бывалый чернокнижник, ворожа над абракадаброй, воплотил-таки от века невозможного «Лапласа». И островом Цирцеи обернулась «материя», неким материализованным раем, сулящим неподдельно свинское счастье обрюзгшему «скитальцу», ему, прижизненно почившему в саркофаге собственного фетишизированного тела. Послушайте, что он знает о себе, помимо того, что он есть «мыслящее тело»: «Я произошел от обезьяны». Или еще: «Весь мой «верх» есть сублимация моего «низа»: живота и того ниже». Ладно, будем считать, что и это «научно доказуемо». И не надо возражать, что речь идет о «вульгаризации» таких-то научных теорий; подумаем лучше о том, что как раз эта «вульгаризация» и сделала свое дело, обеспечив им сказочный успех. Отчего же такой восторг от «открытий», что ты не Божье создание, а потомок орангутана, и что источник твоих высоких порывов — pars prostatica? В скором времени Бернард Шоу со всей серьезностью и на чисто естественнонаучной почве будет обсуждать вопрос о превращении человечества в конский завод; таковой окажется ментальность Фауста, заложившего душу Левиафану. Безошибочный часовой механизм, подложенный под планету и издающий легкий шум. Вдруг откуда-то настигнет музыка, и он вскричит вместе с Фонтенелем, растерянный, беспомощный, припоминающий: «Sonate, que me veux-tu?» И тогда, на самом пороге уже необратимой деформации, за считанные секунды до взрыва, ему приоткроется, быть может, на мгновение или примерещится

то самое игольное ушко, сквозь которое он узрит нечто, и, ужаленный памятью, исторгнет из уже холодеющей души своей зацелованный благодатью крик:«Амфортас!»