Лето 1914 года оправдало все дурные предчувствия Блока. Началась война. Это печальное событие застало поэта в любимом Шахматове, где он занимался перестройкой имения. Но, как ни странно, известие о вступлении России в военные действия против Германии не повергло Блока в депрессию, как того можно было ожидать. Скорее для него это было досадной нелепостью. Именно нелепостью, а не трагедией. Блок не верил в настоящую вражду между двумя странами. Возможно потому, что сам очень любил Германию. Ее литературу, философию, университеты, весь уклад жизни. Он искренне не понимал, почему два народа, у которых столько всего общего, должны воевать друг с другом в угоду своим правителям.

В то же время отношения с Любовью Дмитриевной зашли в совершенный тупик. Его роман с Дельмас Люба переживала мучительно. Настолько, что они даже разъехались и теперь «гишпанская принцесса» могла запросто приходить к Блоку домой. Любовь Дмитриевна терзалась. Уж не погорячилась ли она? Впервые над ее браком нависла столь явная угроза. Что теперь будет? Неужели их отношения с Блоком закончились? Что же ей делать? Может потому, что ответа на этот вопрос она так и не нашла, Любовь Дмитриевна по-своему решила вставшую перед ней дилемму. А именно в духе того времени. Она записалась санитаркой на фронт. Впрочем, ее патриотическое настроение в отличие от мужа разделяла почти вся страна. Более того, везде царило некое сплочение и даже воодушевление. Женщины шли санитарками в госпитали, мужчины рвались в окопы. Добрый приятель Блока – Михаил Терещенко и вовсе перестал заниматься литературной деятельностью, считая, что когда грохочут пушки, музы могут и помолчать.

Москва и Петербург очень сильно меняются в эти военные месяцы. Идут разговоры о мобилизации сверстников Блока, везде раздаются патриотические вирши, и Блока это очень раздражает. Он чувствует, как в воздухе разливается удушье. И хотя он кричит по телефону Гиппиус, что «война – это прежде всего весело», Люба уже уехала и теперь шлет оттуда корреспонденции, которые печатаются под рубрикой «Из писем сестры милосердия». И уж совсем удивительно, что Блок посылал ей в действующую армию свежие журналы мод. «Зачем ей там моды?» – изумилась Веригина. На что мать поэта ответила: «Саша знает, что она это любит, – ее немного развлечет…»

Блок пишет жене нежные и теплые письма, а еще рассказывает, что сейчас в Петербурге как никогда сильны акмеисты с их лидером Николаем Гумилевым. Мы подошли, пожалуй, к одной из самых загадочных страниц в жизни Блока. А именно – к его отношениям с Анной Ахматовой.

Была ли любовь? Может, все придумано? Гумилев был уверен в последнем. Конечно, это можно было бы объяснить иллюзией мужа, не желавшего верить в чувства жены к другому мужчине. Или упрямством, столь свойственным Гумилеву, не желавшему признавать неумолимых фактов. Тем более что и сами отношения Гумилева с Ахматовой были весьма непростыми. Действительно, они давали друг другу свободу, характерную для того времени, и старались быть выше мимолетных романов с одной и с другой стороны. Гумилев мирился со многими увлечениями Ахматовой, но не мог простить ей платонического чувства к Блоку. Хотя речь о физической близости не заходила никогда. Возможно, именно тщательно скрываемая и загоняемая как можно глубже ревность породила сложное отношение Гумилева к Блоку. Однажды он признался Ирине Одоевцевой: «Только не подумайте, что я хочу хоть как-то умалить Блока. Я отлично понимаю, какой это огромный талант. Возможно, лучший поэт нашего века. Он, а не как большинству кажется, Сологуб. Ни у кого со времен Лермонтова „звуки небес“ не звучали так явственно.

Блок – загадка. Его никто не понимает. О нем судят превратно. Не только враги и хулители, у него их немало, но и самые пламенные его поклонники. Мне кажется, я разгадал его. Блок совсем не декадент, не „кошкодав-символист“, как его считают. Блок романтик. Романтик чистейшей воды, и к тому же немецкий романтик.

Он тоже в двадцать лет был бунтарем. Хотел в своей гордыне сравняться с Творцом. Он тоже хотел заколдовать не только мир, но и самого себя. И тоже был всегда недоволен своим творчеством. Мучительно недоволен – и собой, всем, что делает, и своей любовью. Он не умеет любить любимую женщину. Ведь сам сознает, что ему суждено опять любить ее на небе и изменять ей на земле. Не умеет он любить и себя. И это еще более трагично, чем не уметь любить вообще».

И все-таки у Гумилева и Блока было гораздо больше общего, чем различного. Они оба были рыцарями своей эпохи. Поэтому Ахматова в итоге и ответила на любовь Гумилева и… через всю жизнь пронесла чувство к Блоку.

Много позже она попыталась сама разобраться в сложных запутанных отношениях с Блоком. С молодым Блоком Ахматовой повстречаться не пришлось; гимназистка Аня Горенко, судя по всему, была в него слегка, воздушно, влюблена, «как сто тысяч таких в России». Что же касается отношений с тем Блоком, который осенью 1911 года на учредительном собрании «Цеха поэтов» попросил Гумилева представить его своей жене, то они настолько причудливы, что можно только подивиться изобретательности Ахматовой. После многих попыток подобрать похожие слова она сказала так: «Мои отношения с Блоком – это книга, которая могла бы называться „Как у меня не было романа с Блоком“».

И все же… Есть подозрения, что великая поэтесса немного слукавила. Если провести небольшое расследование, то вполне можно доказать, что роман, пусть и не совсем обычный, все-таки был. В те годы от стихов Блока и впрямь «теряли голову»; головокружение было не только массовым, но еще и обоюдополым. Старших современников безумие «блокослужения» и «блококружения» шокировало. И. Анненский, которого Ахматова считала своим Учителем, оставил в бумагах уничижительную реплику:

Под беломраморным обличьем андрогина Он стал бы радостью, но чьих-то давних грез. Стихи его горят – на солнце георгина, Горят, но холодом невыстраданных слез.

Для того чтобы разыграть мистерию блокослужения, Ахматовой не нужен был обыкновенный роман с Блоком. Наоборот. Нужно, чтобы такого романа как раз не было. «Есть в близости людей заветная черта, / ее не перейти влюбленности и страсти». Ахматову в отношениях с людьми шагнуть за эту «заветную» – запретную! – черту тянуло…

Ведь недаром мать Блока написала письмо, которое мы приведем полностью. Письмо о прелестной девушке, влюбленной в ее сына.

«Я все жду, когда Саша встретит и полюбит женщину тревожную и глубокую, а стало быть, и нежную… И есть такая молодая поэтесса, Анна Ахматова, которая к нему протягивает руки и была бы готова его любить. Он от нее отвертывается, хотя она красивая и талантливая, но печальная. А он этого не любит. Одно из ее стихотворений я Вам хотела бы написать, да помню только две строки первых:

Слава тебе, безысходная боль, — Умер он – сероглазый король.

Вот можете судить, какой склон души у этой юной и несчастной девушки. У нее уже есть, впрочем, ребенок. А Саша опять полюбил Кармен».

Но откуда мать Блока могла узнать об Ахматовой? Ведь они не были знакомы! И тут очень кстати вспомнить об Ариадне Владимировне Тырковой-Вильямс. Эта дама не только близко знала Анну Ахматову, по-своему любила эту непохожую на иных молодую женщину, но и часто бывала у Блока. Она занималась издательской деятельностью, и между поэтом и Ариадной Владимировной установились вполне доверительные отношений. Тем более что она обладала одним несомненным достоинством – госпожа Тыркова умела держать язык за зубами, чем необыкновенно подкупала Александра Александровича. Анна Ахматова в этом убедилась на собственном опыте. В автобиографических набросках зафиксирован такой эпизод: «Ариадна Владимировна Тыркова… Ей Блок сказал что-то обо мне, а когда я ему позвонила, он сказал по телефону (дословно): „Вы, наверное, звоните, потому что от Ариадны Владимировны узнали, что я сказал ей о вас“. Сгорая от любопытства, я поехала к Ар. Вл. (в какой-то ее день) и спросила: „Что сказал Блок обо мне?“ А. В. ответила: „Аничка, я никогда не передаю моим гостям, что о них сказали другие“».

Но одно дело – сплетни и совсем другое – задушевный разговор в семейном кругу… Ариадна Владимировна, одна из многочисленных симпатий Ани Горенко, знала будущую поэтессу с детства, восхищалась и внешностью Ани, и ее стихами. Поэтому этой даме было досадно, что Блок не обращает должного внимания на эту девочку. Думаю, буду недалека от истины, если предположу, что госпожа Тыркова вела задушевные беседы с матерью Блока и рассказывала ей об Анне Ахматовой, а возможно, и давала читать необычные стихи, которые писала эта непохожая на других девочка. Во всяком случае, ее рассказ об отношении Блока к Ахматовой почти дословно совпадает с версией А. А. Кублицкой-Пиоттух: «Из поэтесс, читавших свои стихи в Башне, ярче всего запомнилась Анна Ахматова. Тоненькая, высокая, стройная, с гордым поворотом маленькой головки, закутанная в цветистую шаль, Ахматова походила на гитану… темные волосы… на затылке подхвачены высоким испанским гребнем… Мимо нее нельзя было пройти, не залюбовавшись ею. На литературных вечерах молодежь бесновалась, когда Ахматова появлялась на эстраде. Она делала это хорошо, умело, с сознанием своей женской обаятельности, с величавой уверенностью художницы, знающей себе цену. А перед Блоком Анна Ахматова робела. Не как поэт, как женщина. В Башне ее стихами упивались, как крепким вином. Но ее… глаза искали Блока. А он держался в стороне. Не подходил к ней, не смотрел на нее, вряд ли даже слушал. Сидел в соседней, полутемной комнате».

На самом деле отношения и Блока к Ахматовой, и Ахматовой к Блоку совершенно не укладываются ни в одну схему. И уж тем более в такую простенькую и банальную.

К тому же в высказываниях уважаемой дамы есть неточности. Блок довольно внимательно слушал выступления Ахматовой. И даже записал об этом в дневнике: «Анна Ахматова читала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем лучше».

Первый раз Ахматова увидела Блока еще весной 1911 года, в редакции «Аполлона», однако на предложение сотрудников журнала познакомить ее с поэтом ответила отказом. И это понять можно: Лермонтов тоже не хотел знакомиться с Пушкиным, хотя тот запросто бывал в доме его родственников. Вторая встреча Блока и Ахматовой произошла осенью. Но и на этот раз Ахматова горячего желания обратить на себя внимание знаменитого современника не выказала. Да, робела, но не только перед ним. К. Чуковский, видевший ее в ту осень, запомнил поэтессу как робкую девочку, которая ходила хвостиком за Гумилевым и старалась ни в чем ему не перечить. Тогда Блок, привыкший к тому, что молодые поэтессы, а их в 10-е годы расплодилось несметное множество, только и делали, что пытались с ним познакомиться, сам подошел к Гумилеву и попросил представить его Анне Андреевне…

Жена Гумилева довольно быстро освоилась в блистательном Петербурге и довольно скоро, а главное очень успешно, научилась скрывать и застенчивость, и «провинциальную необразованность». Ахматова выработала несколько правил, помогавших ей спустя некоторое время стать той знаменитой Ахматовой, которой потом многие подражали. Она научилась «хранить молчанье в важном споре», прикрываясь, как веером, улыбкой, почти «джокондовской», о которой позже скажет: «У меня есть улыбка одна: / Так, движенье чуть видное губ» – оно и приводило современников в неописуемое смущение. Тогда же она выбрала и пару эффектных статичных поз («в позе, выбранной ею давно»). В одной из затверженных поз увековечили Ахматову, независимо друг от друга, но по занятному совпадению чуть ли не одновременно – Мандельштам: «Вполоборота – о печаль!..» (6 января 1914 г.) – явно-открыто, в «Бродячей собаке», и «скрытой камерой» Блок: «Вполоборота ты встала ко мне» (2 января 1914 г.). Ту же поэтофотку, как самый удачный свой портрет тринадцатого года, Ахматова вклеит в «Поэму без героя»: «И как будто припомнив что-то, / Повернувшись вполоборота, / Тихим голосом говорю…»

Однако… Нужно признать, что чисто внешние атрибуты светской львицы – позы, улыбки, шали, испанские гребни и африканские браслеты – хорошо смотрелись издалека, условно, с эстрады. А вот при общении с глазу на глаз казались слегка смешными, хуже того – провинциальными. М. Н. Остроумова не без удивления вспоминает первую встречу с женой Гумилева: «Через пять минут после нашего знакомства она сказала мне: „Посмотрите, какая я гибкая“. Я была поражена, когда мгновенно ноги ее соприкоснулись с головой. Непосредственно после этого она прочла свое стихотворение „Змея“. Подобные фокусы А. А. проделывала и в „Бродячей собаке“, и в Башне, восхищая поклонников и раздражая недоброжелателей». Л. С. Ильяшенко-Панкратова, исполнительница роли Незнакомки в блоковском спектакле В. Мейерхольда, вспоминает: «С Ахматовой я встречалась только в „Бродячей собаке“… Разойдясь, Ахматова показывала свой необыкновенный цирковой номер. Садилась на стул и, не касаясь ни руками, ни ногами пола, пролезала под стулом и снова садилась. Она была очень гибкой». Не исключено, что и в «Собаке» «непосредственно после этого» читалась все та же «Змея»:

В комнате моей живет красивая Медленная черная змея; Как и я, такая же ленивая, И холодная, как я.

Блок в «Бродячей собаке» не любил бывать, поскольку считал ее чем-то вроде «игорного дома в Париже сто лет назад». Но Любовь Дмитриевна захаживала, так что о том, что происходило в подвальчике, поэт прекрасно знал со слов жены и мнение свое составил. А уж про змеиные проделки примадонны «собачьего» кабаре и тем паче.

Открытие «Бродячей собаки» приурочили к новогодним праздникам 1912 года. 13 января Ахматова читала там стихи. В феврале Блок окончил начатое еще осенью 1911 года «О, нет! Я не хочу…», обращенное, видимо, к Н. Н. Скворцовой. В письме к матери (март 1911 г.), сообщив, что к нему приехала из Москвы Скворцова, Блок так описывает двадцатилетнюю претендентку на его сердце: «Во всем до мелочей, даже в костюме – совершенно похожа на Тильду и говорит все, как должна говорить Тильда» (Тильда – главный женский персонаж пьесы Ибсена «Строитель Сольнес»). Так вот, в этом стихотворении есть не связанная ни с сюжетным движением, ни с образом героини фраза: «Но твой змеиный рай – бездонной скуки ад». Естественно, я не утверждаю, что брезгливая сентенция впрямую связана со змеиными упражнениями Ахматовой. Блок, как и она, был мастер делать несколько снимков на одну пластинку. Не думаю, что и она была настолько наивна, чтобы прочитывать подобные сообщения как именно к ней, персонально, обращенные. Но то, что Александр Александрович к ее стихам и к ней лично относился со скрытым и напряженным раздражением, очень даже чувствовала, и не умом-разумом, а практически кожей, женским инстинктом, оттого, видимо, и тушевалась в его присутствии.

Впрочем, для некоторого смущения в присутствии Блока осенью 1911 года у Анны Ахматовой были свои сугубо женские причины. В 1927 году, специально для Лукницкого, чтобы уточнить дошедшие до него слухи, Ахматова неожиданно разоткровенничалась. И…перечислила имена мужчин, с которыми была близка. Ни Модильяни, ни Блока в этом «донжуанском списке» нет. Зато поэтесса неожиданно упомянула Георгия Чуйкова. Согласитесь, не самая удачная фигура. Одно дело – молодой, безрассудный, в богемном стиле парижский роман с почти нищим художником и совсем другое – связь с маститым литератором, живущим по соседству в Царском Селе. Роман с человеком, у которого была устойчивая репутация «волокиты», который своими донжуанскими похождениями был известен всему Петербургу. Ну а самое неприятное – Чулков был не только постоянным спутником Блока в «жизни беззаботной, уличной и хмельной», но и давним любовником Любови Дмитриевны. Кстати, Чулков даже хвалился тем, что Блок ценил его за то, что с ним единственным мог говорить «не по-интеллигентски», то есть по-мужски грубо, «за красным стаканом в таверне». К тому же Чулков был первым, кто обратил внимание на Анну Гумилеву не как на подающую надежды поэтессу, а как на интересную незнакомку. Произошло это, судя по климатическим деталям, ранней осенью 1910 года, вскоре после отъезда Гумилева в Африку. «Однажды на вернисаже выставки „Мира Искусства“, – с удовольствием вспоминал Чулков, – я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками „Аполлона“, которая стояла перед картинами Судейкина. Меня познакомили… Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь… У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она была похожа на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло… Я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге… Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда… Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год».

Поэтому многие биографы Ахматовой предполагают, что стихотворение «Мне с тобою пьяным весело…», которое раньше считалось посвященным Модильяни, написано в связи с парижской встречей с Георгием Ивановичем за стаканом красного вина в таверне. Кстати, Ахматова решительно отводила кандидатуру Модильяни, утверждая: а) что пьяным его не видела, в кафе или ресторане с ним никогда не была; б) что стихов ему не писала (какой смысл писать русские стихи иностранцу, по-русски не разумеющему); в) что отношения были церемонными и обращение на «ты» исключающими; г) что хотя стихи об амурных беседах «через столик» с неким беспутным господином записаны в Париже, ранним летом, ей почему-то представлялись царскосельские осенние вязы. Добавим: «мука жалящая вместо счастья безмятежного» – мотив из репертуара Блока – Чулкова. Да, в Париже Чулков был не один, а с женой, но Надежда Григорьевна смотрела на перманентные любовные связи мужа со спокойной снисходительностью: дескать, ничего не поделаешь – это у Чулковых фамильное.

Вдобавок ко всему Чулков славился тем, что с энтузиазмом продвигал новые дарования в печать. Все это в совокупности явно не украшало биографию начинающей поэтессы… И все же Ахматова не скрывала эту связь. Она вообще не терпела, когда из нее пытались сделать живую икону:

Оставь, и я была как все, И хуже всех была, Купалась я в чужой росе, И пряталась в чужом овсе, В чужой траве спала.

Можно предположить, Ахматова знала, что о ее романе с Чуйковым Блоку было хорошо известно. И, кажется, поэтесса была права. Однажды в минуту откровения она рассказала Лукницкому, что в то время была мода на платье с разрезом сбоку, ниже колена. У нее платье по шву распоролось выше. Она этого не заметила. Но это заметил Блок. Вряд ли Блок позволил бы себе заметить непозволительно смелый разрез, если бы не был наслышан о парижских приключениях «косящей» под робкую девочку мадам Гумилевой. Не исключено, что тем же мужским любопытством объясняется и его предложение Ахматовой прочитать на вечере на Бестужевских курсах довольно рискованное (для первого выступления в большой женской аудитории) «Все мы бражники здесь, блудницы…» В автобиографических набросках Ахматова к этому стихотворению сделала примечание: дескать, это стихи капризной и скучающей девочки, а вовсе не заматеревшей в бражничестве «блудницы». Догадывался ли об этом Александр Александрович? Скорее всего, он вовсе не задумывался об этом. Ахматова «начинала волновать» Блока, но вовсе не так, как волновали роковые женщины или прекрасные дамы его мечты, а так, как художника волнует неподдающаяся ему модель – материал, сопротивление которого он не в состоянии преодолеть. К тому же к осени 1913 года, и, может быть, на том самом вечере на Бестужевских курсах Блок инстинктом охотника почуял: в хорошенькой провинциалке появилось нечто новое – несвойственный ей прежде «задор свободы и разлуки».

Ахматова и впрямь к этому времени эмансипировалась. Не осталось и следа от тайного, но изматывающего страха, что успех «Вечера» случаен. И главное, что второй книги не будет. А еще… Замужество, беременность, роды, маленький ребенок изменят самый состав ее существа, и стихи пропадут, внезапно и непонятно. Точнее, как пришли ниоткуда, так и уйдут в никуда. Страх оказался напрасным. Меньше чем за год она собрала новую книгу. Свой первый замужний Новый год Ахматова встречала одна. Впрочем, это как раз-таки она вспоминала с удовольствием. Именно одиночеству в те дни она была обязана «Вечеру», на котором в начале «плодоносной осени» сделала такую надпись: «Он не траурный, он не мрачный, / Он почти как сквозной дымок, / Полуброшенной новобрачной / Черно-белый легкий венок. / А под ним тот профиль горбатый / И парижской челки атлас, / И зеленый продолговатый / Очень зорко видящий глаз».

За «Вечер», с лихвой окупивший все ее женские утраты, она в итоге простила мужа. Тем более что в отношениях с мужчинами больше ценила высокую дружбу, чем физическую верность. Однако вскоре именно их дружбу Гумилев и предал. Он без надежды на взаимность влюбился в смертельно больную кузину, засыпал ее романтическими цветами, и даже… будучи женатым человеком, сделал ей предложение, уверяя, что одно ее слово, и его брак будет расторгнут. Гумилев был безумно влюблен в Машеньку Кузьмину-Караваеву. И долго не мог прийти в себя после ее смерти от скоротечной чахотки… Поэтому, чтобы хоть как-то заглушить боль, от которой поэт не знал ни секунды покоя, он опять уехал в Африку. Воспользовавшись его отсутствием, мать Гумилева – Анна Ивановна взялась за генеральную уборку, а невестку (Ахматову) попросила разобраться в мужниных бумагах. Ахматова просьбу свекрови исполнила и, наводя порядок на его письменном столе, выудила из вороха рукописей увесистую связку любовных женских писем…

То ли эти чуть не демонстративно брошенные письма, то ли появление на свет той же осенью внебрачного сына Гумилева, а может, все вместе взятое дало Ахматовой громадный творческий импульс. А вместе с ним внутренне освободили от смущавшего ее душу чувства вины перед Колей. И за то, что без страстной любви под венец шла, и что невинность для него, единственного, не хранила… И от брачных уз, и от опрометчиво данных клятв. Потом все это вернется, но потом… после всего… А пока она вновь, как в диком своем детстве, «была дерзкой, злой и веселой».

Словом, Ахматовой осенью 1913 года было хорошо, потому что чем хуже ей было, тем лучше становились стихи. А Блоку было плохо, и чем хуже было ему, тем хуже, мертвее и суше, делались его песни. Он даже перестал их писать. А к осени 1913 года уже решил: ежели распишется, то писать будет только про испано-цыганское. «Искусство, – письмо от 6 марта 1914 года, – радий (очень малые количества). Оно способно радиоактировать все – самое тяжелое, самое грубое, самое натуральное: мысли, тенденции, „переживания“, чувства, быт. Радиоактированию поддается именно живое, следовательно – грубое, мертвого просветить нельзя».

А потом между ними случилось нечто. О чем оба не очень-то любили и хотели говорить. И уж тем более писать. Судите сами… О том, как Блок провожал ее после вечера на Бестужевских курсах, Ахматова охотно рассказывала. А вот о том, что произошло после – молчала. Но… Исходя из характера Блока, вполне можно предположить, что он не отпустил молодую женщину ночью в непогоду, а пригласил к себе.

В пользу этого предположения говорит то, что всего через три дня после их позднего прощания под пронизывающим ноябрьским мокрым снегом он написал «Седое утро». При первой публикации в этом стихотворении было одно четверостишие, оставшееся от первоначального, конкретно-цыганского варианта: «Любила, барин, я тебя… Цыганки мы – народ рабочий!..» Но потом Блок его вымарал – уж очень не вязалось с характером и даже типом изображенной здесь женщины, вполне светской и только играющей под цыганку:

Как мальчик, шаркнула; поклон Отвешивает… «До свиданья…» И звякнул о браслет жетон (Какое-то воспоминанье)…

Ох уж эти браслеты! Они были воистину уникальны! Весь Петербург их знал. Знаменитые браслеты, которые Гумилев подарил Ахматовой. Они были сплошь связаны с «воспоминаньями». Ведь при каждой размолвке с Гумилевым она их ему возвращала, а он пугался: «Не отдавайте мне браслеты…» Поэтому о том, кто пришел к Блоку в тот ненастный вечер, нетрудно догадаться.

Действительно, именно тогда Анна Андреевна и была приглашена «к поэту в гости». Блок, как правило, педантично отмечал, кто, когда и по какой надобности появлялся в его крайне замкнутом доме. В случае с Ахматовой ее биографам крупно не повезло: все дневниковые записи, относящиеся к осени и началу зимы 1913 года, поэт уничтожил. Сама же Ахматова, когда ее расспрашивали о подробностях, говорила (а потом и писала), что ей запомнилось лишь одно любопытное для «оценки поздней» высказывание: «Я между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лифшиц жалуется на то, что он, Блок… мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: „Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой“».

Эта фраза оказалась ключевой для понимания сущности отношений Поэта и Поэтессы. Поставив себя в один ряд с Толстым, и не в шутку, а вполне серьезно, Блок сразу же установил дистанцию между собой и Ахматовой. И тем самым начисто исключил возможность не только диалога на равных, но и вообще дружеского общения: Ахматова думала, что приглашена в гости пусть и к знаменитому, но современнику, а ее встретил чуть ли не «памятник».

Потом Ахматова говорила, что, уходя, она оставила Блоку его сборники – чтобы тот их надписал. На каждом поэт написал просто: «Ахматовой – Блок». А вот в свой третий том лирики вписал сразу после ее ухода сочиненный мадригал: «„Красота страшна“, – Вам скажут…»

Л. К. Чуковская как-то призналась Ахматовой, что не понимала раньше, до ее рассказов о не романе с Блоком, стихотворения «Красота страшна…» А. А. ее утешила: «А я и сейчас не понимаю. И никто не понимает. Одно ясно, что оно написано вот так, – она сделала ладонями отстраняющее движение, – „не тронь меня“».

Действительно, Александр Александрович в то время воспринимал Ахматову как красивую женщину, которая одновременно притягивая не притягивала. Но упорно не видел в ней поэта. Ахматову это решительно не устраивало. Она уже тогда знала, что после смерти им стоять почти что рядом. Про себя эта удивительная женщина знала все наперед, а Блок и мысли такой не допускал. Для него Анна Андреевна была одной из многих. Так себе… Для эстрады сойдет и даже будет иметь успех – при нынешней желтой, вульгарной моде на раздушенные перчатки и шляпы с перьями. Он так и не смог, как тогда казалось Ахматовой, разглядеть в ней нечто большее. Конечно, она могла попытаться «зацепить» его как женщина, но…

В это время добиваться и соблазнять Александра Александровича становилось уже достаточно вульгарным. Слишком много было незнакомок, увлечений на час, чтобы Ахматова решилась пополнить их ряды. Иное дело – оказаться в числе немногих избранных, кто был допущен к общению! Разумеется, что при подобных планах (общаться, быть чуть ли не на равных) неожиданное явление тени графа Толстого стало для Ахматовой не только обескураживающим, но и явилось точно гром среди ясного неба. Однако ж и Блок в явившейся к нему даме не узнал столь растиражированный образ. Действительно капризная, не без вульгарности змейка, работавшая под гитану, осталась где-то там, внизу, на углу Мойки и Пряжки. А перед ним стояла совсем другая женщина. Недаром потом возникли строчки: «красота проста – вам скажут». А если и сквозило в ней что-то не петербургское, южное, то опять-таки слишком уж в ином варианте. Точно дальние отзвуки прямых, высоких, длинноносых причерноморских гречанок. А подобных женщин Блок не понимал в принципе и по сути. Они не заставляли его сердце учащенно биться. Но почему его так волнует визит этой дамочки? Почему он чувствует себя так напряженно и в то же время скованно? А главное, боится смотреть ей прямо в глаза, будто может увидеть то, что видеть ни в коем случае не стоит?

В общем, между ними возникло не взаимное притяжение, а напротив, взаимное замешательство. И тогда Блок решил воспользоваться давно отработанным сценарием для начинающих поэтов. Заключался он в том, что Александр Александрович, не умевший и не любивший проявлять себя в разговоре, сначала предлагал визитерам что-нибудь почитать, затем следовало предложение рассказать о себе.

С Ахматовой он тоже решил проиграть этот испытанный вариант. «Рассказывайте о себе…» Интересно, что Ахматова могла рассказать о себе такого, чего бы Блок не знал? Она задумалась, молчание становилось уже не просто тягостным, а попросту неприличным. Потом ей в голову пришла одна идея… Была одна тема, которую и он и она могли обсуждать подолгу. Блок, как и Ахматова, по-детски страстно любил море. Но… Любя море вообще, Блок никогда не видел Черного моря. А Ахматова… Море – это ее тема. Вот где она могла развернуться и выложить все-все. И про свое дикое, языческое херсонесское детство, и про приморскую юность, и про камень в версте от берега, до которого восьмилетней пацанкой доплывала, и наверняка про шесть верещагинских миноносцев не забыла ввернуть – ведь этот эпизод так поразительно красиво рифмовался с его, Блока, воспоминаниями о миноносцах французских. Один миноносец и четыре миноноски в сонной курортной бухте Бретонского побережья.

Прикинувшись солдаткой, выло горе, Как конь, вставал дредноут на дыбы, И ледяные пенные столбы Взбешенное выбрасывало море До звезд нетленных из груди своей, И не считали умерших людей…

Словом, несмотря на тень великого старца, беседа состоялась. И домой Ахматова возвращалась явно в воодушевленном настроении. Она даже твердо решила попробовать написать поэму.

А через несколько дней Ахматова получила бесценный новогодний подарок. Блок не через посыльного, а сам лично принес ей подписанные книги, но, сообразив, что время позднее, передал пакет дворнику и при этом неверно назвал номер квартиры. Но не это было нечаянной радостью, а то, что Александр Александрович просил позволения: «Позвольте просить Вас позволить (именно так: „Позвольте позволить!“ поместить в первом номере этого журнала (речь идет о журнале Мейерхольда „Любовь к трем апельсинам“) – Ваше стихотворение, посвященное мне, и мое, посвященное Вам».

А в июне Ахматова отправилась в Киев, куда по договоренности должен был приехать и Николай Недоброво. По всей вероятности, именно он и привез Анне Андреевне весенние номера «Русской мысли» с морскими стихами Блока.

Недоброво, разумеется, ничего не заметил, но Ахматова не могла не услышать прямой отзвук, казалось бы, напрочь забытой Блоком беседы о море и кораблях, об их, одной на двоих, детской ко всему этому страсти: «Ты помнишь? В нашей бухте сонной / Спала зеленая вода, / Когда кильватерной колонной / Вошли военные суда». И дальше, самое главное, искупающее и безумный портрет в стиле «не тронь меня», и все прочее в том же духе: «Как мало в этой жизни надо / Нам, детям, – и тебе и мне!»

Ахматова наслаждалась отдыхом в Киеве, и никаких дурных предчувствий у нее не было. Наоборот! Было ощущение полноты душевных сил, доверие к жизни и вера в то, что жизнь сама выберет тропу и даст знак. Так и случилось. «Летом 1914 г., – вспоминала Ахматова незадолго до смерти, – я была у мамы в Дарнице, в сосновом лесу, раскаленная жара… и про то, что через несколько недель мимо домика в Дарнице ночью с факелами пойдет конная артиллерия, еще никто не думал… В начале июля поехала к себе домой, в Слепнево. Путь через Москву… Курю на открытой площадке. Где-то у какой-то пустой платформы паровоз тормозит – бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором вырастает Блок. Я от неожиданности вскрикиваю: „Александр Александрович!“ Он оглядывается и, так как он вообще был мастер тактичных вопросов, спрашивает: „С кем вы едете?“ Я успеваю ответить: „Одна“. И еду дальше… Сегодня через 51 год открываю „Записную книжку“ Блока, которую мне подарил В. М. Жирмунский, и под 9 июля 1914 года читаю: „Мы с мамой ездили осматривать санаторию на Подсолнечной. – Меня бес дразнит. – Анна Ахматова в почтовом поезде“. (Станция называлась Подсолнечная)».

В 1914 году Ахматова, конечно же, и мысли не могла допустить, что Александр Александрович, увидев ее в тамбуре почтового поезда, заподозрит заговор «нечистой силы», однако сама восприняла встречу на станции Подсолнечная как некий вещий знак.

Летняя благодать. Золотой Киев. Софийские и московские колокольные звоны. Дни, полные гармонии. И эта чудесная встреча. Нет, Блок совсем не понял слова, которые она, не смея произнести вслух, написала на подаренных ему «Четках»: «От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи»… Пока ехала, сами собой, словно их кто-то и впрямь диктовал, сложились стихи, нет, не стихи, а моление. Молитвословие – как перед Богом!

И в Киевском храме Премудрости Бога, Припав к солее, я тебе поклялась, Что будет моею твоя дорога. Где бы она ни вилась. То слышали ангелы золотые И в белом гробу Ярослав. Как голуби, вьются слова простые И ныне у солнечных глав. И если слабею, мне снится икона И девять ступенек на ней. И в голосе грозном софийского звона Мне слышится голос тревоги твоей.

10 июля Ахматова была уже в Слепневе. Теперь она уже точно напишет о своем Херсонесе, о дикой девочке, которая знает о море все, и напишет так, как хочет… Завтра! Но завтра уже была ВОЙНА.

Мы на сто лет состарились, и это Тогда случилось в час один: Короткое уже кончалось лето, Дымилось тело вспаханных равнин. Вдруг запестрела тихая дорога, Плач полетел, серебряно звеня… Закрыв лицо, я умоляла Бога До первой битвы умертвить меня. Из памяти, как груз отныне лишний, Исчезли тени песен и страстей. Ей – опустевшей – приказал Всевышний Стать страшной книгой грозовых вестей.

Как груз отныне лишний отодвинулся и замысел морской поэмы. Гумилев, проявив чудеса изобретательности (в первые дни войны освобожденных медкомиссией еще браковали), поступил добровольцем и именно туда, куда хотел: рядовым в лейб-гвардии уланский полк. А в августе 1914 года Ахматова и Гумилев обедали на Царскосельском вокзале. И вдруг так же неожиданно, как и месяц назад на платформе Подсолнечная, над их столиком навис Блок. И хотя на этот раз ничего сверхъестественного в его появлении в неожиданном месте не было: Александр Александрович вместе с другом Евгением Ивановым обходил семьи мобилизованных для оказания им помощи, – Ахматова была потрясена. Наскоро перекусив, Блок попрощался. Проводив взглядом его прямую, в любой толпе одинокую и отдельную фигуру, Гумилев сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев».

Снарядив мужа в поход, пока еще не на передовую, а в Новгород, где стояли уланы, Анна Андреевна вернулась в деревню и почти набело, на одном дыхании, написала первые сто пятьдесят строк «У самого моря». Она очень спешила, предчувствуя, что вернется не только в столицу другого государства, но и в другой век.

Поэма была отчаянной попыткой остановить «мгновенье». Ахматова верила, что прощается только со своей херсонесской юностью! На самом деле она провожала полным парадом чувств целый мир…

27 апреля 1915 года Блоку был отослан оттиск поэмы «У самого моря»… Ну а дальше случилось то, что случилось. Получив весной 1916-го полуположительную рецензию на поэму «У самого моря» в форме письма к подающему надежды автору, Ахматова решила, что Блок все забыл. Намертво. «Я сегодня не помню, что было вчера, / По утрам забываю свои вечера»… Но ей, задуманной так надолго («Кто бы мог подумать, что я задумана так надолго?»), Бог дал долгую память. Долгую память и позднюю мудрость: не в том сила, что прошло, а что прошло, да было. Так ведь было? «С ней уходил я в море, с ней покидал я берег»?

Или все это было сном? Или не было? Ответ на этот вопрос, возможно, кроется в записных книжках Блока. В свое время они поразили многих поклонников. Сошлюсь на эссе Б. Алперса (впервые опубликовано в «Исканиях новой сцены» – М. Искусство, 1985): «Люди, связанные в жизни давними отношениями с Блоком, наверное, были уязвлены тем, что они прочитали о себе в его интимных записях. В этих записях нет ничего оскорбительного. Но от них веет таким глубоким равнодушием, таким ледяным холодом, словно поэт пишет о букашках». В сравнении со многими униженными и оскорбленными Ахматова могла чувствовать себя и избранной, и отмеченной. Но она, как явствует из записей Чуковской, все-таки уязвилась, хотя все, что открылось Алперсу только после прочтения дневников, ей было известно и раньше. «У него глаза такие, / Что запомнить каждый должен; / Мне же лучше, осторожной, / В них и вовсе не глядеть…» Не глядеть… чтобы не увидеть что? Однако не остереглась, заглянула: «Ты первый, ставший у источника / С улыбкой мертвой и сухой, / Как нас измучил взор пустой, / Твой взор тяжелый – полунощника». Испугавшись, должно быть, того, что нечаянно увидела, Ахматова сама от себя скрыла страшные стихи – при жизни Блока не печатала.

Но и Блок, должно быть, все-таки заподозрил что-то неладное. Через два дня после визита Ахматовой были написаны более чем странные стихи:

Тем и страшен невидимый взгляд, Что его невозможно поймать; Чуешь ты, но не можешь понять, Чьи глаза за тобою следят. Не корысть – не влюбленность, не месть; Так – игра, как игра у детей: И в собрании каждом людей Эти тайные сыщики есть. Ты и сам иногда не поймешь, Отчего так бывает порой, Что собою ты к людям придешь, А уйдешь от людей – не собой.

Возможно, только спустя время он заметил и сообразил, что каждый раз при столкновении с этой женщиной он ведет себя как… подросток. Задает бестактные вопросы, да и вообще теряет свое хваленое самообладание и равнодушие. А ведь по сути… Он к ней ничего и близко похожего на влюбленность не испытывал, стихов ее не любил, хотя и отмечал, что они чем дальше, тем лучше. Но… Что же тогда между ними промелькнуло, что не давало покоя ни ему, ни ей? Ведь не зря Ахматова в «Поэме без героя» напишет:

На стене его твердый профиль. Гавриил или Мефистофель Твой, красавица, паладин? Демон сам с улыбкой Тамары, Но такие таятся чары В этом страшном дымном лице: Плоть, почти что ставшая духом, И античный локон над ухом - Все – таинственно в пришельце. Это он в переполненном зале Слал ту черную розу в бокале, Или все это было сном? С мертвым сердцем и мертвым взором…

В ее «Записных книжках» есть не намек, а прямое указание. В отрывке, который цитировали не раз и не пять, но без одной фразы. Эту-то фразу – ключ к смыслу шифра, как раз и купировали публикаторы. Не по небрежности, а потому, видимо, что сообщение, в ней заключенное, не поддавалось комментированию. Вот этот фрагмент и эта фраза: «Я как Птишоз с его женским монастырем, в который превратился его рай, его бумажная фабрика. Херсонес, куда я всю жизнь возвращалась, – запретная зона». Это тот Херсонес, о котором они говорили всю ночь напролет…

А вот отрывок из записей Блока, почти сразу после знакомства с Ахматовой: «Есть связи между людьми совершенно невысказываемые, по крайней мере, до времени не находящие внешних форм. Такой я считал нашу связь с Вами… по всем „знакам“, под которыми мы с Вами встретились… Если это действительно так… то что значат такие письма, как Ваше последнее?.. Вы становитесь не собой, одной из многих, уходите куда-то в толпу, становитесь подобной каждому ее атому… Демон самолюбия и праздности соблазняет Вас воплотиться в случайную звезду 10-й величины с неопределенной орбитой… В нашем веке возможность таких воплощений особенно заманчива и легка, потому что существует некая „астральная мода“ на шлейфы, на перчатки, пахнущие духами, на пустое очарование…Вам угодно встретиться со мной так, как встречаются „незнакомки“ с „поэтами“. Вы – не „незнакомка“, т. е. я требую от Вас, чтобы Вы были больше „незнакомки“, так же как требую от себя, чтобы я был не только „поэтом“. Милый ребенок, зачем Вы зовете меня в астральные дебри, в „звездные бездны“ – целовать Ваши раздушенные перчатки…»

Вот, пожалуй, и ответ на вопрос, что же было между Блоком и Ахматовой. А было необъяснимое притяжение между двумя великими поэтами. Притяжение, которое, возможно, могло бы привести к сильному глубокому чувству, настолько не похожему на то, что было у них до и после, что они оба предпочли не переступать черту… И еще… Вопреки расхожему мнению, последняя запись Блока говорит о том, что он как раз таки видел в Ахматовой недюжинный талант и предъявлял к ней соответственно куда более высокие требования.