Вселенское братство! Вечный мир! Отмена денег! Равенство! Труд! Весь мир – наша Отчизна! За этими прекрасными лозунгами не стояло ничего. Но это было бы еще полбеды. То, что Блок видел на улицах Петербурга, действовало на него точно холодный душ. Очень скоро поэт воочию убедился: во главе тех, кто пришел к власти в ноябре 1917 г., стоял не Христос, а Антихрист. Отныне нет никакой собственности. Летом 1919 г. Блок записал в дневнике: «Чего нельзя отнять у большевиков, это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей». Если у тебя два плаща, один у тебя отнимут и отдадут неимущим. Новорожденный, академик, рабочий и проститутка получали одинаковый паек. Паек, который получал Блок, обычно состоял из воблы и редко – мороженой картошки.

Истертая поношенная одежда становится все причудливее и сводится до минимума. Довольно часто под шубой нет ни рубашки, ни пиджака, ничего, кроме гимнастерки, сшитой из старого одеяла. У государства ничего нет, у народа ничего нет, ни у кого ничего нет. Голодающая страна ходит босиком, горделиво взирая на Европу, которая все еще борется с немцами. Старики умирают сами, бунтарей расстреливают, те, кто не желает понимать, что земной рай близок, бегут за границу. В зимних льдах или прозрачном летнем свете столица, словно тяжелобольной, постепенно меняет свой облик.

В те дни Блок часто бывал в Доме литераторов – бывшем барской особняке на Бассейной. Здание само по себе было безобразное и неудобное. Но… С раннего утра дом наполнялся посетителями. Право на вход имели все, но чтобы получить обед, нужно было иметь членскую карточку. Конечно, у Блока она была. Ох, эти обеды… Даже в эмиграции Георгий Иванов и Ирина Одоевцева не забыли о них. Советское меню – пшенная каша и селедка. С жестяными мисками и ложками в руках стоят, как богаделки, писатели и профессора. Блок, отстоявший два часа в очереди, уносит к себе на Офицерскую пакет с мороженой картошкой. А в хвосте очереди слышится разговор: «Англичане стоят у Кронштадта. Деникин идет на Тулу». И все надеялись, что это безумие скоро закончится.

И все же… Перемены, которые произошли в России, не пугали его. «Поздравляю Тебя с новыми испытаниями и переменами, которые предстоят нам скоро», – писал он Андрею Белому. Ведь эти ожидаемые им с таким нетерпением перемены глобальны, то есть революционны, а значит – близки Блоку. Не случайно между двух потрясших Россию революций, летом 1911 года, он взахлеб читает книгу английского историка Томаса Карлейля «Французская революция», называя ее гениальной. «Демократия приходит, опоясанная бурей», – любит он цитировать из этой книги.

И разве удивительно, что всякая социальная буря несет разрушение и гибель. Ну что ж – о своем отношении к гибели как таковой, к самому феномену гибели он высказывался неоднократно. Вот еще одно признание, вернее – напоминание, которое Блок позволил себе в письме опять же к Андрею Белому, подчеркнув в нем ключевые слова: «Я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви». Что же касается разрушения, которое обычно гибели предшествует, то он принимает его как данность, даже если речь идет о разрушении, о разграблении родового имения.

В драматической поэме «Песня судьбы» есть такие строки: «На холме – белый дом Германа, окруженный молодым садом, сияет под весенним закатом, охватившим все небо. Большое окно в доме Елены открыто в сад, под капель. Дорожка спускается от калитки и вьется под холмом, среди кустов и молодых березок».

Главные герои Герман и Елена находятся в Шахматово. Тот же дом на холме, та же дорожка, тот же сад… Для Блока это место заповедное, где он «провел лучшие времена жизни». Это его собственное признание, он сделал его в статье, посвященной памяти Леонида Андреева, и добавил, что ныне от этих мест ничего не осталось, разве что «старые липы шумят, если и с них не содрали кожу».

Со всего остального содрали. Унесли все, что можно было унести, – разграбили, осквернили, еще в ноябре 17-го. Узнав об этом, Блок, по воспоминаниям современников, лишь махнул рукой: туда, дескать, ему, белому дому на холме, и дорога.

Что это? Стоическое принятие судьбы? Нет, разрушение влекло Блока подобно наркотику. Причем разрушение всего и вся, и даже его собственной жизни. Недаром Любовь Дмитриевна пишет о битой мебели и посуде: «хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую кустарную вазу», которую она ему подарила и которую он прежде любил. Такое происходило и раньше, но особенно усилилось перед смертью.

Усилилось что? Любовь Дмитриевна не может найти объяснения тому, что видела собственными глазами, просто пишет, что у мужа «была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром, опять-таки, он ходил, ходил по квартире в раздражении, потом вошел из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары, и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончил разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона».

Любимая ваза ручной работы (тогда говорилось – кустарная), извечный Аполлон, символ красоты… Апофеозом такого разрушения как раз и является революция – не потому ли автор «Стихов о Прекрасной Даме» столь горячо принял ее? «Картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». Это, правда, сказано, о Февральской революции, но подобные чувства Блок испытывал и относительно Октября. Но… В то же время Блок, а он не был бы самим собой, если бы тотчас не ужаснулся, увиденным разрушениям, и не воскликнул, напоминая о том, что возмездие рано или поздно придет. Но герои революции не слышат никаких остерегающих окликов, пусть даже они нисходят с самого неба. «Ко всему готовы, ничего не жаль…»

Недаром уже во Франции Георгий Иванов вспоминал о встрече с Блоком. Мимолетной, но очень знаковой. Иванов возвращался вечером из Дома литераторов к себе домой. На Троицком мосту он поставил наземь кулек с мукой, за которым путешествовал так далеко, и облокотился о перила отдохнуть. По пустому мосту к нему медленно приближался человек. Шел тихо, похлопывая ладонью по перилам, явно не торопясь. Вот остановился, закурил, швырнул спичку на лед. Точно не касается его осадное положение и «все из него вытекающее». Из-под барашковой шапки выбивается вьющаяся седоватая прядь, под глазами резкие мешки, еще резче глубокие морщины у рта. Широкие плечи сутулятся, руки зябко засунуты в карманы. И безразличный, холодный отсутствующий взгляд. Это Блок. Какое-то время они с Ивановым стоят на пустом мосту, слушая выстрелы. И тут… «Пшено получили? – спрашивает Блок. – Десять фунтов? Это хорошо. Если круто сварить и с сахаром…. Стреляют… Вы верите? Я не верю. Помните у Тютчева:

В крови до пят, мы бьемся с мертвецами, Воскресшими для новых похорон.

Мертвецы палят по мертвецам. Так что кто победит, безразлично. Кстати, вам не страшно? И мне не страшно. Ничуть. И это в порядке вещей. Страшно будет потом… живым».

Действительно пророческие слова. И скоро обыватели в полной мере смогут ощутить реалии первых лет революции… В Петербурге Горький, чтобы поднять культурный уровень масс, увеличивает число учреждений, призванных решать данную задачу. Открывается издательство «Всемирная литература», которое издает шедевры мировой литературы, и «Пролеткульт» – школу пролетарской культуры, куда молодые поэты из рабочих приходят поучиться у старорежимных поэтов. И по протекции Горького Блоку приходится надрываться в целом ряде служб. Он служит не только в Комиссии правительственных театров, но также и в Издательской комиссии при Наркомате просвещения. Иногда за один день он участвует в пяти заседаниях. Но заработков на семью из четырех человек катастрофически не хватало. Продали вещи Любови Дмитриевны, стали продавать книги… Транспорт не двигался, приходилось преодолевать огромные расстояния пешком, чтобы добраться до «служб». Электрического света не было, телефон не работал. Домовой комитет назначал Блока на ночные дежурства у ворот дома.

В прошлом новатор, смело свергавший каноны, Блок стал ощущать тяготение к старому. «Чем наглей насилие, тем прочнее замыкается человек в старом. Так произошло с Европой под игом войны, с Россией – ныне», – пишет он в дневнике в декабре 1920 г.

Но самое страшное – Блок почти перестал писать стихи. Когда К. Чуковский спросил его о причинах, Александр Александрович ответил: «Все звуки прекратились. Разве не слышите, что никаких звуков нет?»

Так Александр Блок умер первый раз. Именно об этом были несравненные строки Марины Цветаевой:

Огромную впалость Висков твоих – вижу опять. Такую усталость — Ее и трубой не поднять.

Здоровье Блока, фактически отлученного от художественного творчества, ухудшалось с каждым днем. И все же сейчас, в 1919 году, он как может, старается наладить свою жизнь. Несмотря на голод и холод не отказывается ни от какой «мобилизации». Ведь стоит поддаться болезни и остаться дома, как тотчас лишишься пайка, а это означает смерть в буквальном смысле этого слова. И Блок работает. Причем выполняет все свои бесчисленные обязанности с присущей ему добросовестностью. Он произносит речи, составляет репертуар театра и правит новые переводы. Любовь Дмитриевна быстрее, чем он, приспосабливается к новой жизни. В различных клубах, кабаре, где только можно, она читает «Двенадцать», на несколько лет поэма становится доходом семьи и кормит их с Блоком. В этот же год Горький, решивший перевести на русский язык шедевры мировой литературы, собрал для этой небывалой акции весь цвет русской литературы. Конечно, звездой первой величины был Михаил Лозинский, чьи переводы и сегодня остаются непревзойденными. Но именно Горький «откопал» старые переводы Александры Андреевны и бабушки Блока – Елизаветы Григорьевны Бекетовой. Изданы они были под редакцией Блока. И на какое-то время смогли материально поддержать семью. Он смог купить на черном рынке немного табака, картошку и даже чуть-чуть сахара. Но ни за какие деньги невозможно купить вина – только самогон, и тот низкого качества, который гонят тайно, бог весть из чего.

И все же… Блок любил издательство «Всемирная литература». Здесь несколько раз в неделю собирались профессора, академики, поэты, писатели… Они собирались вокруг Горького, чтобы пить чай. Впрочем, чай – это слишком громкое название для безвкусной бурды из сушеной моркови, которую подавали, разумеется, без сахара. Но для большинства этот «чай» был единственным горячим питьем за весь день. Многие знакомые Блока опустились… Но он… упорно, наперекор всему продолжает ходить свежевыбритым, в белом свитере с высоким воротником, и упорно не желает говорить о бытовых тяготах.

И все же ему тяжело. Почти невыносимо. Месяцами термометр показывает минус двадцать. И каждый день нужно поднимать из подвала тяжелые поленья, чтобы хоть как-то растопить печку. Ни электричество, ни телефон не работают, никакой транспорт не ходит, все лошади съедены. Чтобы добраться до нужного места, Блок тратит как минимум три часа – от Пряжки до центра. Глотает все ту же ячневую или пшенную кашу без масла и соли. Пайки скудные – сто пятьдесят граммов сырого хлеба с отрубями, немного воблы твердой как камень, несколько селедок, иногда немного сала и табака. Изнуренный этой жизнью, худой и изможденный, он изо всех сил борется, чтобы не сдаться и не опуститься.

Квартиры к тому времени отобрали почти у всех. На семью полагается одна комната. И после смерти генерала Кублицкого – отчима поэта, Блок с Любовью Дмитриевной переезжают в квартиру, где живут его мать с теткой. В тот же дом, только двумя этажами выше. Так ему легче быть рядом с близкими людьми и обеспечивать их в стужу дровами. Однако отношения между Любой и Александрой Андреевной накаляются до предела, нередко между двумя женщинами возникают безобразные сцены. Блок это очень тяжело переносит, он откровенно страдает. Любовь Дмитриевна лишается своего заработка – публике наскучило слушать «Двенадцать», и ей приходится принять приглашение в Народный театр. Она пешком отправляется на ежедневные представления на другой конец города, а дома ее ждет – стирка, уборка, стряпня и ежедневные поиски еды. Отупляющая жизнь, которую приходится вести Любови Дмитриевне, причиняет Блоку невыносимую боль и он старается еще больше загрузить себя работой, чтобы хоть как-то помочь ей.

В непроглядно холодной тьме, под порывами колючего ветра он тащится в кооператив, впрягшись в детские санки, чтобы раздобыть немного дров. Блок идет вдоль длинного, замерзшего канала, едва передвигая ноги. Пустые лавки, разбитые окна, дома, открытые всем ветрам, с которых давно оторваны и сожжены двери, дворы, полные испражнений… Так теперь выглядит «блистательный Петербург».

Когда ты загнан и забит Людьми, заботой, иль тоскою; Когда под гробовой доскою Все, что тебя пленяло, спит; Когда по городской пустыне, Отчаявшийся и больной, Ты возвращаешься домой, И тяжелит ресницы иней, Тогда – остановись на миг Послушать тишину ночную: Постигнешь слухом жизнь иную, Которой днем ты не постиг. И в этот несравненный миг — Узоры на стекле фонарном, Мороз, оледенивший кровь, Твоя холодная любовь — Все вспыхнет в сердце благодарном, Ты все благословишь тогда, Поняв, что жизнь – безмерно боле… А мир прекрасен, как всегда.

Это отрывок из третьей главы «Возмездия», которую Блок никак не может закончить. Пока он еще идет по улице, он думает о ней, но… Как только приходит домой, окунается в совсем иные заботы. То его в прямом смысле «достает» домком, решивший выселить всю их семью, то налоговая инспекция, проверяющая правомочность его доходов, потом различные комитеты, принудившие больного Блока к ночному дежурству по городу.

В это же время из Москвы в Петербург приезжает Андрей Белый. Он приезжает после двух лет одиночества и нищеты, проведенных в набитой, точно сельди в банке, людьми во вновь сформированной московской коммунальной квартире. Приезжает в надежде, что здесь ему будет полегче. Жена осталась за границей, он… И все еще сомневается, уехать или связать свою судьбу с новой Россией. Изнуренный, изголодавшийся, Белый ищет уголок, где ему было бы покойно, где будет немного тепла и еды. Но Петербург совершенно неподходящий для этого город. И Белый вскоре это понимает. Он по своей сути не борец. Никогда не умел, а сейчас уже поздно учиться жить среди волков, приспосабливаться и устраиваться. Он не знает, кому нужно польстить и что предпринять, чтобы получить дополнительный паек. Поэтому и оказался в той же нищете, от которой бежал. Белый сидит в выстуженной комнате, скрючившийся под шубой, в глубоком отчаянии. Пытается писать, но чернила замерзают, пытается починить единственные брюки, но, увы – опять неудача. А еще… Этот франт, любимец бомонда, чтобы не заболеть тифом, не на жизнь, а на смерть сражается со вшами. И в 1921 году, уже будучи в эмиграции, он напишет жене: «В те годы смерть заглядывала в глаза, и казалось, что снег погребет их всех и отделит от мира, от всего, чем они дорожили».

И все же… Жизнь продолжалась. Белый предлагает Блоку возглавить единственный в советской России свободный журнал «Записки мечтателя». Блок соглашается, и журнал становится его отдушиной. Они еще не знают, что журнал будет закрыт, как только тело Александра Александровича предадут земле.

Почти все знакомые Блока уезжают. Жить в этом новом мире невозможно. Да и Блок понимает это, тем более что состояние его здоровья все ухудшается и врачи настоятельно советуют ему не откладывать с отъездом. В дневнике он пишет: «Вошь победила весь свет, это уже свершившееся дело, и все теперь будут меняться только в другую сторону, а не в ту, которой мы жили, которую любили мы». И еще… «Как безысходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко – на солнце и жить совершенно иначе. Тоска. Когда же это кончится? Проснуться пора!»

Весной 1921 г. врачи установили астму, инфекционный эндокардит, нарушение мозгового кровообращения, тяжелую стенокардию, нервное расстройство, которое подчас граничило с психическим. На почве отвратительного питания стала развиваться цинга. Спасти Блока мог только срочный выезд для лечения за границу. М. Горький попросил наркома просвещения Луначарского похлопотать перед высшими властями о разрешении Блоку поехать в санаторий в Финляндию. Нарком не торопился; личное заявление Блока застряло в иностранном отделе ВЧК, ведавшим подобными делами. Позже Горький свою просьбу повторил, и, видимо по его инициативе, правление Всероссийского союза писателей сочло возможным обратиться лично к Ленину.

«Самый человечный человек» на это письмо не ответил, а Горького укорил: «Вам не кажется, что вы занимаетесь чепухой, пустяками?.. Компрометируете вы себя в глазах товарищей рабочих». Такая реакция не была удивительной, ибо еще в 1919 г. в письме Горькому Ленин называл другого выдающегося русского писателя, В. Г. Короленко, «жалким мещанином», которому «не грех посидеть недельку в тюрьме», а вслед за этим, не найдя более выразительных эпитетов, обозвал Короленко и других «интеллигентиков» говном.

В это же время Блок начинает понимать тех, кто грезит о Европе. Война закончилась, и там в чистеньких, уютных городках можно спокойно жить и писать. Там много света, вдоволь еды и… даже подметают улицы. В Петрограде ситуация тоже меняется. Начинают ходить поезда, и Блока приглашают в Москву, чтобы прочитать несколько лекций и провести литературные вечера. Он едет и втайне надеется вновь переговорить со Станиславским о постановке своей любимой пьесы «Роза и Крест». В Москве холодно, но присутствие революционного правительства – Ленина и Троцкого придают особую оживленность городу. Москва встречает Блока рукоплесканиями, он собирает полные залы и везде аншлаг. У выхода его ждет толпа, его приветствуют, его провожают, его боготворят. Но в Кремле поэта ждет холодный прием. Хотя его и ценят за прошлые заслуги, все понимают, что в будущем от него ждать нечего. Для Кремля Блок уже «выжат».

Возвращение в Петербург было мучительным, израненная красота родного города производила тягостное впечатление. Его тяготят отношения с людьми, и дом его печален. Ночью он не ложится спать, а сидит в кресле, забросив все дела; днем бродит по квартире, по улицам, борясь из последних сил с болезнью. Он все видел, все понимал, и у него уже не оставалось никаких иллюзий. «Но сейчас у меня нет ни души, ни тела, я болен, как не был еще никогда: жар не прекращается, и все всегда болит. Я думал о русской санатории около Москвы, но, кажется, выздороветь можно только в настоящей. То же думает и доктор. Итак, „здравствуйте и посейчас“ сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая матушка Россия, как чушка, своего поросенка».

Наступает зима 1921 года. Снова нужно таскать дрова, заботиться о куске хлеба и напрямую зависеть от ограниченных людей, вершивших твою судьбу. Нет бумаги, чтобы издавать книги, нет декораций и костюмов, чтобы ставить спектакли. А состояние здоровья ухудшается с неумолимой быстротой. Юрий Анненков, впоследствии эмигрировавший, приводит в своих воспоминаниях отчаянные слова Блока: «Я задыхаюсь, задыхаюсь… И не я один: вы тоже. Мы задыхаемся, мы задохнемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу».

Но это – в частном разговоре, что тоже было небезопасно, однако Блок не побоится высказать свою мысль и публично, причем трижды: в Петроградском университете и дважды, с разрывом в три дня, в Доме литераторов. Это была речь, посвященная памяти Пушкина. Вот как об этом вспоминает Нина Берберова: «Услышав свое имя, Блок поднимается, худой, с красноватым лицом, с седеющими волосами, с тяжелым и погасшим взглядом, все в том же белом свитере, в черном пиджаке, в валенках. Он говорит не вынимая рук из карманов. В публике есть его единомышленники, но кое-кто пришел специально, чтобы уличить его в крамоле; есть представители власти, чекисты и молодежь, будущие строители новой эпохи. И Блок говорит:

„Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение…

Пушкин умер. Но „для мальчиков не умирают Позы“, – сказал Шиллер. И Пушкина тоже убила не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…

Это предсмертные вздохи Пушкина и также вздохи культуры пушкинской поры.

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл“».

Впервые это было произнесено 11 февраля 1921 года. До смерти Блока оставалось сто семьдесят семь дней. А в апреле 1921 года в журнале «Записки мечтателей» появился подписанный Блоком странный, без обозначения жанра, текст под названием «Ни сны, ни явь». Это прозаические кусочки, которые если и связаны друг с другом, то разве что одним: описанное в них могло явиться рассказчику наяву, а могло и во сне. Либо, скорее всего, в полусне. «Я закрываю глаза, и передо мной проходят обрывки образов, частью знакомых, частью – нет».

Что же это за образы? Ну, прежде всего, образ души, которая путешествует по миру отдельно от тела.

«Усталая душа присела у порога могилы». Весна, цветет миндаль, мимо проходят то Магдалина, то Петр, то Саломея. Кто-то из них спрашивает у души, где ее тело, и та отвечает: «Тело мое все еще бродит по земле, стараясь не потерять душу, но давно уже ее потеряв». Тут откуда ни возьмись появляется черт и придумывает для души жестокую муку: посылает ее в Россию. Душа мытарствует по России в двадцатом столетии…

Так заканчивается этот маленький фрагмент. Потом душа возникнет еще раз – в качестве преследователя, бегущего от нее хозяина, завершается же текст – последний прижизненно опубликованный текст Блока – диалогом. Кто с кем говорит – непонятно, да это и не суть важно. Просто некто, обходя по вечерам сад, всякий раз видит человека, который стоит на коленях перед открытой ямой и, сложив руки рупором (стало быть, яма глубока), глухим голосом призывает поторопиться. Ему отвечают из ямы, и не один голос, не два – много; отвечают, что, дескать, всегда поспеют… Ничего особенного – может быть, это садовник беседует с рабочими (такая высказывается гипотеза), но на того, кто обходит сад, картина эта наводит ужас. «Так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши».

Блуждающая отдельно от тела душа, открытая, как бы ждущая свежих гостей яма, приглашение поторопиться… И впрямь – ни сны, ни явь, а так… состояние духа. Очень больного, добавим мы, духа и, как бы стремящегося соответствовать ему, – больного тела. «По телефону 6 12 00 бывало позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос», – записал в дневнике Корней Чуковский, увековечив ненароком номер блоковского телефона… Вот только началось это не в апреле 1921 года, как принято считать, а годом раньше, но тогда прошло незамеченным, в том числе и самим пациентом. Не придал Блок значения мимолетной хвори…

Кажется, не придал ей значения и известный питерский доктор Александр Григорьевич Пекелис. «Впервые я был приглашен к Александру Александровичу весной 1920 г. по поводу лихорадочного недомогания. Нашел я тогда у него инфлуэнцу с легкими катаральными явлениями, причем тогда же отметил невроз сердца в средней степени». Но то, чему не придал значения доктор, заметила – не могла не заметить – мать. «Он исхудал, глаза больные, озлоблен, молчалив более чем когда-нибудь», – взволнованно пишет Александра Андреевна сестре.

Год тем не менее прошел относительно спокойно, не считая голода, от которого страдали все, не исключая и доктора Пекелиса, почти сразу же ушедшего за своим великим пациентом в мир иной. Но подробный отчет о болезни Блока составить успел…

Несмотря на резко ухудшающееся состояние здоровья, Блок не отменяет своего вечера, который 25 апреля устраивал Дом искусств в Большом драматическом театре.

В зале негде было яблоку упасть, но Блок, несмотря на скверное физическое состояние, держался спокойно – в отличие от Корнея Чуковского, который открывал вечер. Получилось у него это, по собственному его признанию, из рук вон плохо. «Я говорил и при каждом слове мучительно чувствовал, что не то, не так, не о том. Блок стоял за кулисой и слушал, и это еще больше угнетало меня. Он почему-то верил в эту лекцию и много ждал от нее».

Быть может, потому, что чувствовал: скоро – теперь уже совсем скоро – он отступит «в ту область ночи, откуда возвращенья нет», а так как «смерть понятней жизни», то, уходя из этой так до конца и не понятой им жизни, хотел уяснить, что все-таки успел сделать в ней. И успел ли…

Успел, доказывал и ему, и всему притихшему залу Корней Чуковский. Успел… Стоящий за кулисами поэт внимательно слушал, а потом, – пишет в своей мемуарной книге Всеволод Рождественский, – заметил, ни к кому конкретно не обращаясь: «Как странно мне все это слышать… Неужели все это было, и именно со мной?»

Будто со стороны глядел на себя. Будто дух уже отделился от тела…

Это было его последнее выступление в родном городе. Завершил он его, по уже сложившейся традиции, стихотворением «Девушка пела в церковном хоре…»

Так пел ее голос, летящий в купол, И луч сиял на белом плече…

На плече девушки – луч, а на груди автора – белый цветок в петлице. По словам Чуковского, поэт «имел грандиозный успех». Через неделю он уезжал в Москву – там его ждали с нетерпением, все билеты были давно раскуплены, но ведь он вернется! Все рано или поздно возвращаются… Так, можно предположить, думали и верили собравшиеся под сводами театра почти две тысячи зрителей, желавшие услышать одного-единственного человека.

Причастный Тайнам, – плакал ребенок О том, что никто не придет назад.

В Москву выехал первого мая – в сопровождении все того же Чуковского. Остановился, как и в прошлый раз, ровно год назад, в доме специалиста по древним литературам профессора Петра Семеновича Когана. Его жена Надежда Александровна Нолле-Коган встречала Блока на вокзале. Светило солнце, на деревьях лопались почки, но с трудом вышедший из вагона поэт никак не гармонировал с этой победоносной весной. «Где легкая поступь, где статная фигура, где светлое прекрасное лицо? – писала впоследствии Надежда Александровна. – Блок медленно идет по перрону, слегка прихрамывая и тяжело опираясь на палку. Потухшие глаза, землисто-серое лицо, словно обтянутое пергаментом. От жалости, ужаса и скорби я застыла на месте. Наконец Блок заметил меня, огромным усилием воли выпрямился, ускорил шаги, улыбнулся».

Целуя руку, успокоил даму: ничего, дескать, страшного, обыкновенная подагра. А она вспоминала слова из полученного ею в начале года блоковского письма: «Я бесконечно отяжелел от всей жизни». Не просто от жизни, а от всей жизни, то есть от внешнего и внутреннего вкупе…

Едва добрались на автомобиле до дома, ушел в хорошо знакомую ему еще с прошлого раза комнату, лег на диван. Выйдя некоторое время спустя, вновь принялся успокаивать хозяев: просто устал с дороги, завтра он будет иным. Но ни завтра, ни послезавтра, ни третьего дня иным не стал: плохой сон, плохой аппетит, не говоря уже о непрекращающихся болях. Чета Коганов настояла, чтобы он показался доктору, самому лучшему, кремлевскому. Этим доктором оказалась женщина. Она внимательнейшим образом осмотрела Блока и, как он написал матери, нашла, что «дело вовсе не в одной подагре», а в том, что у него, «как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цинготные опухоли и расширение вен».

И в таком состоянии он должен был выходить на сцену и читать, читать, читать… За девять дней – шесть выступлений, ровно половина из них пришлась на седьмое мая. Тогда-то и произошел инцидент, о котором поведал в своих воспоминаниях Корней Чуковский и с которого мы начали наше повествование. Поэту бросили в лицо, что он мертв, и поэт согласился смиренно, с полным внутренним убеждением: «Он говорит правду: я умер». В этот день его познакомили с Борисом Пастернаком. Вот Пастернак был жив, он писал стихи, Блок же без обиняков объявил, что делать этого не будет больше никогда. Не со сцены объявил – такого рода жесты были ему чужды, – в гостеприимном доме Коганов, когда к нему в комнату однажды утром вошла встревоженная хозяйка, услышав кашель и слабый стон.

«Блок сидел в кресле спиной к двери, в поникшей, утомленной позе, перед письменным столом, возле окна, сквозь которое брезжил холодный и скупой рассвет… Услыхав, что кто-то вошел, Блок обернулся, и я ужаснулась выражению его глаз, передать которое не в силах. В руке Блок держал карандаш. Подойдя ближе, я заметила, что белый лист бумаги был весь исчерчен какими-то крестиками, палочками. Увидев меня, Александр Александрович встал и бросил карандаш на стол. „Больше стихов писать никогда не буду“, – сказал он и отошел в глубь комнаты».

Причина? Когда-то он обмолвился, что не должен писать стихов, потому что очень хорошо умеет делать это, но тут было другое. Не проблемы с техникой, совершенное владение которой якобы мешало ему, и даже не проблемы со здоровьем. Другое… Что именно – не объяснил, во всяком случае тогда, но он исчерпывающе сделал это еще четыре года назад в письме к матери: «Я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит». Шел апрель семнадцатого, воспринимать было что, Блок пишет об истерическом нагромождении событий и фактов, прибавляя, однако, что безобразное количество фактов только оглушительно, всегда антимузыкально, то есть бессмысленно.

Он часто и разным людям жаловался, что все звуки прекратились. Не пишет, потому что не слышит. «Писать стихи забывший Блок» – это его собственные слова. А раз нет стихов, зачем жить? «Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет», – записал он в дневнике еще 4 марта 1918 года. И вот это таинственное «что-то» сделалось. Музыки нет больше. А значит, ничего не спасет. Но он готов. Он отправляется умирать. Во всяком случае, из Москвы уезжает раньше намеченного срока.

Провожала его, как и встречала чуть больше недели назад, Надежда Александровна Нолле-Коган. «Блок вошел в вагон и стоял у окна, а я возле. Вот поезд задребезжал, скрипнул и медленно тронулся. Я пошла рядом. Внезапно Блок, склонившись из окна вагона, твердо проговорил: „Прощайте, да, теперь уже прощайте…“ Я обомлела. Какое лицо! Какие мученические глаза!» Но при этом – ни одной жалобы… Ни малейшего ропота на судьбу… «Уменьем умирать душа облагорожена». Он написал это пятнадцать лет назад, уже тогда все понимая и все предвидя. А еще годом раньше, будучи двадцати шести лет от роду, вывел, заканчивая стихи «Сын и мать», которые посвятил матери: «Сын не забыл родную мать: сын воротился умирать».

Матери, правда, не было в Питере, и уже на следующий день после приезда он пишет ей в Лугу: «В Москве мне было очень трудно, все время болели ноги и рука, рука и до сих пор болит, так что трудно писать». Но не торопит ее с возвращением домой – в маленькой Луге с ее многочисленными подсобными хозяйствами прокормиться легче, нежели в огромном, голодном Петрограде. Одна только подробность: на еду, как на лекарства, выписывали рецепты. Но это еще не гарантировало, что еда будет.

И все-таки главным была не еда, вернее – не отсутствие таковой, главным было состояние его духа. Через месяц после смерти мужа Любовь Дмитриевна напишет в дневнике, вспоминая те ужасные дни: «Мрачность, пессимизм, нежелание – глубокое – улучшения и странная раздражительность, отвращение ко всему». То есть нежелание лечиться. Нежелание выздоравливать. Зачем? «Я не вижу никаких причин для того, чтобы жить так, как живут люди, рассчитывающие на долгую жизнь». Он написал это жене еще в 1908 году, но мог и сейчас повторить эти слова. Впрочем, она и без повторения читала их постоянно в его глазах. «Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квартире я только молчал». Эта запись сделана 25 мая. Блок прямо-таки физически ощущал это удушье. «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди», – записывает он 18 июня.

Доктор Пекелис видит сугубо медицинский аспект этого катастрофического состояния и с двумя другими профессорами ставит диагноз: эндокардит, что означает воспаление клапанной системы сердца. Опять, в жесткой форме, рекомендует ехать за границу, и Блок, устав сопротивляться, соглашается, но лишь на Финляндию: это самая ближняя заграница.

Начинаются хлопоты. Но… ЦК уклоняется от решения этого вопроса, дав лишь санкцию «улучшить продовольственное положение А. А. Блока». Еще через две с половиной недели иностранный отдел ВЧК проинформировал секретаря ЦК В. М. Молотова, что он не видит оснований для выдачи Блоку разрешения на выезд.

Известие о тяжелом состоянии поэта быстро разнеслось по Питеру и Москве. И, надо сказать, Горький, который не раз занимал двусмысленную позицию в подобных ситуациях, продолжал настаивать, несмотря на ленинскую выволочку. Он писал В. Г. Короленко: «А. А. Блок умирает от цинги, и я не могу убедить людей в необходимости для Блока выехать в Финляндию». Какие люди могли принять положительное решение, было совершенно ясно. Горький вновь пишет Ленину: «Честный писатель, не способный на хулу и клевету по адресу советского правительства, А. А. Блок умирает от цинги и астмы, его необходимо выпустить в Финляндию, в санаторию. Его – не выпускают». Ильич вновь запросил мнение «экспертов» по художественному творчеству из ВЧК. Один из наиболее видных «искусствоведов в штатском» В. Р. Менжинский, член коллегии этого милого ведомства, 11 июля доложил: «Блок натура поэтическая. Произведет на него дурное впечатление какая-нибудь история, и он совершенно естественно будет писать стихи против нас. По-моему, выпускать не стоит, а устроить Блоку хорошие условия где-нибудь в санатории».

Именно эта аргументация фигурировала на заседании Политбюро 12 июля, на котором рассматривалось «ходатайство тт. Луначарского и Горького об отпуске в Финляндию А. Блока» (именно такова была великолепная русская грамматика высшей большевистской черни). На заседании не было Сталина, Каменев и Троцкий поддержали ходатайство, Ленин, Зиновьев и Молотов голосовали против. Горький продолжал настаивать, требуя пересмотра решения. Несвойственное ему обычно упорство продемонстрировал Луначарский, направивший высшим иерархам довольно жесткое послание: «Могу заранее сказать результат, который получится вследствие (принятого) решения. Высоко даровитый Блок умрет недели через две». Луначарский предупредил, что копию письма пошлет Горькому, чтобы писатели знали, что: «я в этом (пусть ЦК простит мне выражение) легкомысленном решении нисколько не виновен!»

Наконец Ленин поддался на уговоры. Но и теперь во всю силу проявились иезуитство и подлость большевистского «вождя в законе». На заседании Политбюро 23 июля он проголосовал за «отпуск» Блока, Молотов воздержался. Против вновь голосовал непреклонный питерский хозяин Зиновьев. В этом решении, однако, была «маленькая» оговорка – Блока выпускали одного, без жены, которую решили сделать заложницей. Но «политбюрократы» отлично понимали, что находившийся уже в тяжелом состоянии поэт не то что выехать за границу, а несколько шагов по комнате не в состоянии был сделать без помощи близких. А. Г. Пекелис, лечащий врач Блока, в эти дни полагал, что все еще есть надежда на перелом в лучшую сторону, но необходима была срочная медицинская помощь, которую в России Блок получить не мог.

В то же время самому поэту все становится безразлично, он будто постоянно дремлет. Однажды его находят уснувшим на бульварной скамье, в другой раз, с побледневшим лицом, он застывает посередине комнаты. Страдания его становятся невыносимыми. Он уже не может лечь, поскольку задыхается, когда же боли чуть отпускают, он начинает перелистывать рукопись «Возмездия», которую все еще мечтает закончить. Потом… Начинается жуткая агония. Боли не прекращаются ни днем ни ночью. Любовь Дмитриевна никого к нему не пускает, разумеется, кроме Ионова, посланного следить за тем, как умирает великий поэт. Вообще-то лето стало самым черным для русской поэзии. Горький готовится к отъезду. Белому тоже обещали паспорт. Ахматова уезжать не собирается, но нищенствует и голодает. Однажды какая-то женщина подала ей копеечку, которую поэтесса сохранила на память. Гумилев третьего августа арестован и в конце месяца будет расстрелян, дни Блока сочтены. Нина Берберова писала в своих воспоминаниях: «Внезапно все почувствовали себя на краю бездны, стремительно поглощавшей все прекрасное, великое и дорогое. С необычайной остротой мы переживали и наблюдали конец целой эпохи, и зрелище это вызывало священный трепет, было исполнено щемящей тоски и зловещего смысла».

Последние дни Блока были ужасны. Он кричал днем и ночью. Не приходя в сознание, 7 августа поэт умер. Для современников его смерть была равнозначна убийству. Писатель Евгений Замятин, который вскоре прославится своим антитоталитаристским романом «Мы», писал Чуковскому на следующий день: «Умер Блок. Или вернее: убит пещерной нашей, скотской жизнью. Потому что его еще можно – можно было спасти, если бы удалось вовремя увезти за границу». О том, как окончил свою жизнь поэт, вспоминали и позже – открыто за рубежом и втихомолку на родине. Осталось без ответа место из письма французского левого интеллектуала Ромена Роллана Горькому от 25 января 1928 г., где говорилось: «Поэта Александра Блока безобразно третировали, он был доведен до сумасшествия и умер в расцвете лет». Открыто же советские «специалисты» упорно твердили, что Блок «до самого конца… хранил непоколебимую верность тому необыкновенному и великому, что подняло (его) на самый гребень волны в огне и буре Октября». Вполне предсказуемое «возмущение» вызвало появление в «Литературной газете» стихотворения Анны Ахматовой, в котором была такая строфа:

И ветер с залива. А там, между строк, Минуя и ахи и охи, Тебе улыбнется презрительно Блок, Трагический тенор эпохи.

Остается добавить, что злополучные паспорта на выезд в Финляндию Блок получил прямо накануне смерти. Пресса отозвалась о смерти поэта только одним маленьким объявлением в траурной рамке.

«В день его смерти, в шесть часов, – вспоминает Нина Берберова, – отслужили коротку заупокойную службу по православному обряду. Нас было человек десять, собравшихся вокруг его смертного ложа. С сильно поредевшими волосами, с темной бородкой и поседевшими висками, худой, с лицом изможденным страданием, он был неузнаваем. В комнате, где не осталось мебели, плакали Любовь Дмитриевна и Александра Андреевна».

Три дня спустя Петербург хоронил Блока. Было ветрено, но солнце светило достаточно ярко. Больше двухсот человек пришли проститься с поэтом. Белый, Пяст и другие несли на Смоленское кладбище открытый гроб. Надгробных речей не было. Одним из последних его коснулся Юрий Анненков. «Вместе с Алянским и двумя другими друзьями покойного, – писал он в своем знаменитом „Цикле трагедий“, – мы держали канаты, на которых, под руководством профессиональных могильщиков, гроб опускался в могилу. Совсем рядом – плачущая Ахматова». Этот плач отозвался в ее «Стихах-плаче». И как потом напишет Берберова: «У всех было ощущение, что вместе с его смертью уходит в прошлое этот город и целый мир. Как сам Блок и его современники были детьми страшных лет России, так и мы стали детьми Александра Блока. Через несколько месяцев уже ничто не напоминало об этой поре русской жизни. Одни уехали, других выслали, третьи были уничтожены или скрывались. Приближалась новая эра».