Бунт на корабле

Свен Виктор

Певчая печка

 

 

1

Не только я — сотни тысяч людей не знали, в какую сторону они должны идти.

И вот в этом небольшом городке вблизи чешской границы я задумался о своей жизни, о прошлом, я даже вспомнил Волгу… А так как родина моя богата громадными реками и сама она очень велика, я не мог даже мыслями обежать ее быстро и размышлял очень долго.

Сколько? Не знаю. Во всяком случае так долго, что за это время ко мне успели подойти американцы и строго спросили о чем-то. А я не понимал их языка и не мог им рассказать, о чем я сейчас думал. Их, видимо, это и не интересовало. Я их не обвиняю, война еще не совсем закончилась, к тому же я долгое время был солдатом, я участвовал в четырех войнах и знаю, что в такое время особенно не размышляют.

Один из американцев ткнул пальцем в погон и спросил:

— Обер-лейтенант?

И я ответил. Тогда американец вытащил свой пистолет и начал его показывать, что-то объясняя. Я догадался, к чему он ведет речь, кивнул головой, вытащил браунинг и отдал.

Они обрадовались, как дети, дали мне несколько пачек сигарет, и я им сказал единственное известное мне американское слово:

— О-кей.

Они засмеялись и предложили мне много жевательной резинки, но я отказался, очень наглядно показав, что от нее меня может стошнить. Их это рассмешило, они весело хлопали меня по плечу, а у меня в кармане был другой пистолет, очень хороший парабеллум Но их он уже не интересовал, они повели меня в одну гостиницу.

Я шел, и в груди у меня было холодно при мысли, что та, с которой я уже столько лет шагал по путям моей жизни, не узнает, где я и что со мной. Я проклинал себя, что позволил ей уйти осмотреть окрестности, малодушно поверив, что ей это проще и легче сделать.

«Вот и все, вот и конец», думал я и представлял себе ее испуганные глаза, когда она не найдет меня там, где я должен был находиться. Что она подумает, что сделает?

И вдруг я увидел ее. Она спешила ко мне, лицо ее было искажено ужасом, и тогда я уже знал, что надо делать. Она быстро приближалась, я смотрел ей прямо в глаза, и мои глаза сказали ей что-то нужное. Тогда она остановилась, пропустила нас и медленно шла следом.

Когда я входил в отель-тюрьму, я оглянулся и совсем близко увидел ее. Она скорбно улыбнулась, ее улыбку я знал давно, но в этих, таких знакомых глазах я прочитал суровую, идущую на все решимость. Такими глазами может смотреть только человек, уверенно протягивающий руку для поддержки.

Утром, после очень почему-то долгой ночи, я заметил ее из окна и почувствовал какую-то удивительную собранность. Мне даже показалось, что впервые я ощущаю не жизнь вообще, а жизнь каждого своего нерва.

Она долго говорила с офицером, и тот повел ее в нашу тюрьму-гостиницу, и меня вызвали в коридор на свидание. Стоявший невдалеке часовой равнодушно жевал жвачку, ему было скучно, он оживился только тогда, когда в окне напротив показалась белокурая хорошенькая девичья головка. Тогда он опустил автомат и попытался сделать выразительные глаза, но они стали совсем наивно-смешными, так усердно жевал он свою жвачку. Немочка не замечала американца, весело улыбалась чему-то своему, и американцу прямо-таки скучно было стоять тут. К тому же был конец апреля 1945 года, и падал мокрый, по-весеннему неряшливый снег.

Пальто было очень тонкое, коричневое. И я удивился, как оно смогло уместиться в дамской сумке. «Скорей!» — сказал ли кто, или это была мелькнувшая мысль, но я очень быстро вдвинулся в амбразуру окна, снял шинель, и вместо нее надел это легкое штатское пальто. Оно было такое тонкое, что на плечах под пальто очень отчетливо вырисовались погоны мундира. Но рассуждать не было времени, нужно было спешить. Я застегнул пальто на все пуговицы и с ужасом увидел, что пальто короткое, и из-под него прямо-таки нахально вылезали прекрасные, еще сохранившие блеск, офицерские сапоги.

Вдобавок, я очень отчетливо чувствовал вес парабеллума.

Американец рассматривал хорошенькую немочку. Мы несколько раз прошлись по коридору, моя спутница что-то оживленно говорила мне по-английски, а я, подходя к часовому, совсем шикарно восклицал:

— О-кей!

Потом я вынул одну из тех пачек сигарет, и она взяла у меня сигарету, и мы остановились около часового. Я начал искать в карманах спички, их у меня не было, не должно было быть, и тогда мы подошли вплотную к часовому. Она спросила у меня что-то по-английски. Я догадался: насчет спичек. И я великолепно каркнул:

— Ноу…

Тогда она обратилась к часовому. Тот, глядя одним глазом в окно напротив, вытащил зажигалку. Мы прикурили. Но мне очень тяжело было смотреть на маленькую женскую руку: так она по-детски жалко вздрагивала, как будто сигарета была ей не по силам.

Я первый и очень решительно сказал:

— Тсенк ю.

И, слегка отодвинув часового в сторону, мы сделали четыре шага по ступенькам и остановились на площадке выхода. И тут я увидел ее бледное лицо и неразгоревшуюся сигарету.

— О-кей! — сказал я. И она поняла, взяла меня под руку, и мы медленно пошли, не оглядываясь. Я не смотрел вниз, но я чувствовал предательский блеск сапог.

 

2

Уже наступила ночь. Мы прошли несколько верст по слякоти, усталость увеличивалась сыростью, надо было найти приют хотя бы на эту ночь.

Куда мы ни заходили, всюду нам отказывали. Мы забирались на горы, в одинокий хутор, и там нам говорили: «нет». И мы вновь спускались вниз, шли по лесу, думали о том, что надо где-то хотя бы у дерева пристроиться и сидеть, прижавшись друг к другу, до утра. И ждать, как будто бы утро могло все разрешить.

Но с деревьев падали крупные, холодные капли. Ветер носился по верхушкам сосен и посвистывал. Я люблю такую погоду, я мог бы даже с удовольствием вот так сидеть и слушать эти лесные шорохи. И вспоминать охотничьи ночи на озере Селигер. Палатку, разбитую у воды, костер, моего костромича Каниса, шерсть которого при блеске огня казалась отшлифованной и очень уютной. Там была палатка, и вой ветра звучал древней песней, а шум набегающих волн был мягким аккомпанементом.

Но здесь было другое. Здесь была она, от пережитого сразу обессилевшая и уже не могущая двигаться.

Был момент, когда я хотел вынуть парабеллум, войти в одинокий горный хутор и приказать дать приют женщине. Но она тихо заплакала и умоляла не делать этого, идти, пока есть силы, дальше. Идти в темноту леса, по неизвестной дороге.

И мы шли. Вдруг в стороне, на обочине, случайно заметили из досок сбитый сарайчик: в таких летом хранятся инструменты рабочих, чинящих дороги. Я подошел. Сарай был без окон, он был закрыт на замок. На крепкий замок, а у меня не было ни ножа, ни топора, ничего, чем можно было бы сделать вход.

Я стоял и слушал. Мне нужен был сильный ветер, нужна была прямо-таки буря, которая смогла бы заглушить все звуки. И постепенно я убедил себя, что шум леса очень силен, к тому же идет дождь. Тогда я вынул пистолет, расстрелял этот замок и открыл дверь.

 

3

Утром я пошел один. Вдали я увидел древний, полуразвалившийся замок и в стороне от него, на одинокой скале, стоял большой крест.

Я пошел туда, к замку и кресту. Около них приютились шесть-семь домов баварских крестьян. Да, они пустили бы меня, они бы это сделали с удовольствием, даже денег за это не взяли бы они, эти баварские крестьяне. Они не расспрашивали меня, кто я и почему я ищу приют в баварском лесу. Они угадывали кое-что, они даже старались не смотреть на мои сапоги, до того были они симпатичны, эти крестьяне. И все же они не могли дать мне приют. Как бы оправдываясь, они подвели меня к только что, два дня назад, расклеенному приказу, напечатанному по-немецки и по-английски.

Я их понял, этих крестьян. Я попрощался, я сказал им спасибо за все, я сказал, что пойду назад к той, оставленной в лесу, бьющейся в ознобе. И тогда я услышал:

— Халло!

Я вернулся. Мне указали на взгорье стоящую крохотную избушку. Они даже извинились, что там выбито единственное окно и нет никакой печки. Но избушка эта — теперь ничья, и я сам, на свой ответ, могу ее занять.

Я еще раз поблагодарил и ушел.

Через несколько часов я вернулся к этой избушке. Никто меня не встретил, но я был тронут: выбитое окно было заменено другим. Оно было большое, больше оконного отверстия, и оно было просто прибито к стенам, это новое окно. А в избушке лежал громадный крестьянский хлеб, кусок масла и банка молока.

Я пошел к деревне, взял соломы, принес ее в избушку и уложил жену и не знал, как помочь ей. Она просила пить, ей было жарко. Выпив молока, она свернулась жалким калачиком, и мокрые пальто не могли ее согреть.

Мне было очень тяжело. Я уже жалел не обо всем, потерянном, я жалел только ее, у которой хватило сил пройти такой путь. Я как-то, много раньше, говорил ей, что так может поступить только русская женщина. Тогда она смеялась и отвечала, что я ошибаюсь, что женщину душевное движение толкает на жертву.

А в этот момент я подумал, нужна ли и оправдана ли такой цены жертва? И решил, что, видимо, нужна, без нее сама жизнь утратила бы смысл…

 

4

Так началась жизнь в этой ничейной избушке на склоне горы. Я снял погоны с мундира и заменил блестящие пуговицы обыкновенными, черными, костяными.

В прошлой моей жизни мне не доводилось заниматься печным делом. Только один раз в жизни я видел, как складывали печку из кирпичей: делал это солдат, он очень ловко сложил «времянку», и она так уютно обогревала блиндаж.

Я исходил много верст, прежде чем наткнулся на место, откуда я смог взять кирпичи. Это был разрушенный бомбами дом. Я носил их издалека, по несколько штук, и когда образовалась целая горка, я решил, что пора начинать.

Но сам по себе кирпич еще не разрешал задачу. Кирпичи надо чем то скреплять, и я вспомнил свое детство, вспомнил жирную, скользкую глину, из которой такие ловкие получались шарики.

Но глины здесь не было. Я бродил по лесу, подходил к реке, я много дней потратил на поиски, и однажды, после дождя, я заметил ручеек, несший ярко-желтую воду. Я пошел вверх вдоль ручья и подошел к обрыву — он был из глины. Я так обрадовался этой глине, я улыбнулся своему простенькому счастью и совсем отчетливо представил себе изумление золотоискателей, вдруг наткнувшихся на золотоносную жилу…

— Моя Маленькая уже поправляется? — спрашивал я. Она тихо улыбалась, внимательно наблюдала за моими хлопотами, иногда даже пыталась давать советы, и совсем не сердилась, когда я надоедливо отмахивался рукой.

Наконец, печь была сложена. Это было нечто среднее между плитой и нашей русской, так называемой голландкой. Я с гордостью рассматривал ее, и мне казалось, что это самое лучшее из того, что я создал за всю мою жизнь. Я еще очень долго что-то подправлял, подравнивал и подглаживал. Мне хотелось, чтобы она выглядела совсем хорошо, потому что я делал ее не только для себя.

Она тоже смотрела и радовалась. И мне казалось, что так радовалась и та, древняя женщина, впервые пришедшая к очагу, в котором уже горел вечный огонь.

Да, огонь. И я немножко смутился, я даже испугался, что моя печь имеет какие-то изъяны, в ней плохо будут гореть дрова и дым может повалить в комнату.

Я так думал. И с горьким сожалением увидел, что так оно и случилось. Но Маленькая не огорчилась, она стойко встретила это разочарование и, задыхаясь от дыма, верила, что я сумею все исправить.

Наконец, дрова разгорелись. И дым пошел куда следует. И все же радость моя была настороженной и ожидающей. Я боялся, что в какой-то момент дым опять хлынет в комнату и разрушит мою надежду. Тогда я думал только об этом, и крушение будущих надежд меня совершенно не интересовало.

И вдруг, уже разгоревшись, уже наполнив теплом избушку, печка начала петь. Я даже не могу сказать, где зарождался этот звук: в самой ли печке, в трубе или еще где. Но звук был ровный, слегка гудящий и напоминающий тихий напев про себя, сквозь плотно сжатые губы.

Постепенно мы так привыкли к этому напеву, что в тот момент, когда согревалась печь и раздавался первый, еще неуверенный звук, мы замолкали и прислушивались.

Иногда мы между собой с тревогой говорили, что она поет, пока новая, и что потом, когда она совсем обсохнет и устоится, она перестанет нас радовать и убаюкивать. Но мы ошиблись. Прошли месяцы. Печка пела. Чем дальше, тем отчетливей. Нам даже казалось, что она научилась петь, передавая свои настроения. Нас это очень радовало, и жизнь была наполнена смыслом и ожиданием.

Иногда мы уходили куда-либо. Возвращаясь, совершенно не сговариваясь об этом, мы спешили развести огонь. И не потому, что нам было так холодно.

Время шло. Мы уже могли получить хорошую комнату в деревне. Сам бургомистр пришел и сказал, что, дескать, да, кой-что изменилось, и можно иметь меблированную комнату, и из окна комнаты прекрасный вид на горы и леса. Мы благодарили бургомистра. Нет. Спасибо. Почему? Мы ему не объясняли, что не можем оставить нашу певчую печку.

Нам было здесь прямо-таки отлично, это было наше, тут мы были вдалеке от всего, и от прошлого и от настоящего.

Своим напевом эта печка связывала нас, и мы были благодарны ей, мы по-настоящему любили ее.

 

5

Мы познакомились с владельцем замка. Со стариком, бароном. Это произошло в его лесу, тут мы собирали ветки для нашей печки.

Он подошел. Мы разговорились. Он посмотрел на нас, на мой уже обветшалый мундир, на истоптанные сапоги.

Да, конечно, мы можем собирать дрова. Столько, сколько нам нужно. Пожалуйста, сделайте одолжение, — сказал этот старый барон.

Потом мы еще раз встретились. Старый барон увидел нас издали, издали он снял шляпу, и в движении, каким была поднята шляпа, сквозила настоящая, древняя немецкая культура.

Да, да, пожалуйста, говорил он. Позвольте помочь отнести ваши дрова. А потом я попрошу вас, идите со мной, вы будете моими гостями, вы посмотрите замок моих предков. Идемте.

Хорошо, говорили мы, спасибо, барон. И он помог тащить вязанку хвороста к нашему домику, а потом мы пошли вместе с ним.

Мы были в этом старом, тяжелом, трехэтажном доме, прислонившемся к замку и к скале, на которой стоял громадный крест.

Мы осматривали замок, ходили по истертым каменным ступеням, выбитые цифры говорили о девяти столетиях баронского герба.

Медленно, тихо рассказывая, провел барон по своим громадным, холодным комнатам. Их было очень много, двадцать или двадцать две было комнаты, и каждая встречала суровым рисунком бронзовых гербов.

На каждой двери была надпись. Была здесь и «Голубиная», была «Розовая», была «Фарфор», была даже комната «Последнего дня». И о каждой комнате рассказывал барон, листая страницы своего рода.

«Комната книг». Была она какая-то странная, неправильной, необычной формы комната. Справа у окна стоял громадный письменный стол, и на нем уродливый, из какой-то кости или дикого камня сделанный письменный прибор. Слева и в глубине комнаты стояли шкафы и полки с книгами.

Книги были разные: взгляд отдыхал, такое богатство книг на разных языках было собрано здесь.

Мое сердце не могло не вздрогнуть. За стеклом, в роскошных переплетах, стояли томы Толстого, Достоевского, Лескова, Тургенева и еще много славных имен русской литературы.

Я задохнулся. Барон, сказал я, скажите, неужели… И он спокойно по-русски ответил и попросил меня подойти к этому шкафу, да, вот сюда, и взять, и посмотреть… И я вынул несколько толстых книг. Это был Лесков и Тургенев на немецком языке. Но я все-таки еще не понимал, почему я должен рассматривать эти книги. И только через мгновение я, что-то уже предчувствуя, открыл книги и прочитал две строчки, стоящие на титульном листе. Эти книги были переведены человеком, носящим фамилию барона.

— Скажите, барон, это…

— Да, это я переводил русских классиков…

И когда мы уже выходили, я остановился около шкафа у окна; он был закрыт. И здесь у вас книги? — спросил я, и барон открыл его, и мы увидели несколько полок, и на них были книги, носящие имя барона.

— Позвольте, барон, значит — мы знакомы с вами не со встречи в лесу… много раньше, вот в этих книгах мы уже знали о вас…

Мы еще долго говорили. О многом, и об этих днях, и я говорил о себе, не о замках, а об обыкновенной русской земле. И он внимательно слушал, и мне было легко говорить, потому что он понимал самые тончайшие оттенки моего материнского языка.

И тут я сказал барону, что, вот, мы построили себе печку, и печка эта на чужой земле создала нам уют.

— Да, — задумчиво ответил старый барон, — это я понимаю. Печка, да…

— Но это еще не все, — торопливо остановил я барона, — наше печка поет, она создает удивительное очарование своими напевами. Если бы не это, сказал я барону, нам было бы очень тяжело жить…

И уже выйдя из замка, уже направляясь к себе, мы долго еще ощущали атмосферу этих комнат, хранивших в себе прошлое, неповторимое и немножко грустное.

 

6

Через два дня, под вечер, к нам в избушку пришел барон. «С ответным визитом», — улыбаясь, сказал он. У нас не было стульев. Два пня заменяли нам кресла, и мы усадили барона на самый лучший пень.

— Я пришел предложить вам одну из комнат в моем доме, — сказал барон. — Прошу вас переехать… вернее, перейти..

Мы благодарили барона. Мы говорили ему, что нам трудно решиться на это. Нам так тихо и хорошо здесь. И потом, сказали мы, послушайте, барон, мы сейчас разожжем дрова. Вы только послушайте, барон, говорили мы и торопились.

И когда вспыхнули ветки в нашей печке, когда она обогрелась, мы никогда еще не слыхали такого радостного и полного напева. Мне даже казалось, что так поет печь только потому, что к нам пришел такой хороший гость.

Старый барон сидел, задумавшись. Мы молчали и смотрели на этого потомка рыцарей и думали, что этот простенький напев нашей печки будил в его крови уже затухающие картины того прошлого, когда и пень, и солома, и треск дерева еще жили настоящей, полнокровной жизнью.

 

7

Было уже темно, и мы провожали барона. Он шел спокойно, высокий, прямой и по-особенному несущий голову., Прощаясь, он сказал:

— Да, я вам немножко завидую… Знаете что: не лишайте меня удовольствия. Переходите жить ко мне… а в какие-то дни мы будем посещать эту горную развалившуюся избушку и сидеть и слушать вашу певчую печку…