Новогоднее
(Из старых тетрадей)
Будут подняты бокалы. И вино слегка вскружит голову, и на мгновение поверят люди в новое счастье, приносимое Новым годом.
Может быть, это и хорошо. Может быть, и нужна эта вера в какое-то призрачное, ожидаемое счастье. Не мешайте, пусть ждут и надеются. Пусть тонким, хрустальным звоном откликнется бокал бокалу.
«С Новым годом» — и я так скажу кому-нибудь в те полночные 12 часов, когда сяду за стол и буду ожидать этот вечно молодой, всегда юный Новый год.
Но это случится через несколько дней, в тот таинственный стык декабря и января, который с таким нетерпением ожидают всюду, и в моей холодной, снежной и горемычной России, и там, где сейчас пышно цветут орхидеи, и во всех местах, где только смог приютиться человек.
Бокалы еще не налиты. И мне немножко, совсем чуть-чуть грустно. И я вытаскиваю свои старые записки. Я буду рассматривать их, поищу, где, что и когда случилось такое, что поразило меня в такие вот предновогодние дни.
Мне хочется прочитать из моего прошлого, и я натолкнулся на одну запись, она меня остановила, и я ярко представил себе, как это было. Это относилось к ласточкам, быстрым, таким уютным и красивым птичкам. Я пошел дальше, и выбрал из старых записей еще одну — о скворцах. Почему? Я и сам хорошенько не разбираюсь, почему я так сделал, но мне хочется именно рассказать о ласточках и скворцах, рассказать так, как это было, как я видел и пережил.
— Да это же не новогодний сюжет? — может воскликнуть читатель.
— Да, — смущенно отвечаю я. И прошу: — Но все равно, сделайте милость, послушайте. Хотя бы потому, что все это сама жизнь, и мне немножко грустно, и в том, что я буду передавать вам, — есть какой-то свой, сокровенный смысл…
1
ЛАСТОЧКИ
С ними я очень коротко знаком. Я наблюдал их жизнь совсем близко, много-много лет подряд. Знакомство это началось в крохотном именьице моей мамы. Такие именьица у нас назывались «фольварками».
Уже с детства я привык к тому, что с самых первых весенних дней в одной раме кухни выставляли верхнее стекло, «шибку», как говорили у нас. И после этого я часто забегал в кухню и с любопытством спрашивал:
— Нету?
— Нету, нету, ради Бога, не мешайтесь тут… Скажу…
Иногда приходила на кухню мама, садилась на широкую скамью и обращалась к старенькой, крохотной поварихе:
— А что, Магда, нету еще?
— Нету, пани Юстя, нету… Вот-вот должны быть…
Я стоял у дверей и слушал, как говорила мама с Магдой, старенькой поварихой, о том, что вот уже скоро прилетят ласточки.
В какой-то день старушка Магда прибегала и взволнованно, как бы боясь кого-то потревожить, шептала:
— Пани Юстя… тут…
Мама, Магда и я осторожно спускались в кухню, тихонько открывали дверь и видели: на проволоке, невдалеке от печки, сидели две ласточки. Они сидели молча, и видно было, как они устали. Потом они начинали чуть слышно щебетать о чем-то своем, крутили головками и игрушечно-блестящими глазками поглядывали в уголок, проверяя, свободно ли там место, где у них столько лет подряд было гнездо.
Отдохнув, ласточки улетали. И пропадали несколько дней. Но нас это не тревожило. Мы знали, что таков ласточкин порядок. Сделав нечто вроде заявки, сказав хозяевам, что, дескать, мы уже здесь, не беспокойтесь, все в порядке, они несколько дней носились в весеннем воздухе, делились новостями со знакомыми и родственниками и в какой-то свой день вновь впархивали в кухню и без разговоров принимались мастерить гнездо. Не для себя, для своих детей.
У меня было много времени для наблюдений. Я часами сидел и смотрел на птичьи хлопоты. Я видел, как быстро растет земляной домик-шкатулка. Наконец, в одно утро я обнаруживал, что из отверстия шкатулочки выглядывает темная, остренькая головка, и тогда бежал наверх, к маме.
Мама спускалась в кухню и говорила:
— Села, голубушка. Ну, с Богом…
А ему-то, хозяину шкатулки, сколько было хлопот. Она в гнезде спокойненько сидит; он мелькает сквозь шибку вынутую взад и вперед, все носит ей мошек. Иногда он втискивается в домик, и она вылетает погулять. Ему нравилось там сидеть, но она скоро возвращалась и сердито что-то говорила ему. Он делал вид, что не слышит и даже головку прятал, просил оставить его в покое. Тогда она цеплялась своими ножками-проволочками за край гнезда и происходило недоразумение: она его щипала, дергала, иногда даже перышки вылетали оттуда. Но все же право было на ее стороне: он скоро вылетал, садился на проволоку, приглаживал взъерошенные, потрепанные перышки, щебетал и исчезал с тем, чтобы как ни в чем не бывало вернуться с мошками. И она его встречала ласково, охотно забывая маленький семейный разлад…
Шли дни и недели. И наступало время, когда мама и Магда стояли у гнезда и слушали легкое попискивание в глиняном теремке.
После этого наступала самая тяжелая пора для родителей пяти птенцов. Теперь и он и она беспрерывно мелькали сквозь окно, и их вое время встречали широко открытые, еще желтенькие клювы птенцов. Кормежка шла с утра до сумерек. Беспрерывно.
В какой-то книге я прочитал, что в такое время каждый птенец получает ежедневно несколько сот мошек. И тогда я понял: сколько мускульной силы должны были израсходовать эти две жившие у нас ласточки, чтобы выкормить своих пятерых птенцов.
Все завершалось обычно: в какой-то день на ободок летка вылезал уже оперившийся птенец. Он долго сидел, как бы к чему-то присматриваясь и что-то расценивая. Потом опять на некоторое время скрывался в гнездо и вновь вылезал и… беспомощно трепыхая крылышками, перелетал громадное для него расстояние кухни и неуклюже примащивался на переплет оконной рамы. Отдыхал. Вновь присматривался и… исчезал в саду. Но он не пропадал там: за всеми его попытками следили родители, подбадривали, поощряли мошками и, увлекая все дальше и дальше, ни на мгновение не оставляли его без присмотра.
Такой же путь совершали и остальные. Не сразу. А друг за дружкой, через какой-то промежуток времени, как будто они созревали и набирались сил поочереди. И почему-то, я это наблюдал много раз, больше всего возни было с последним птенцом.
Потом, когда мазанка становилась пустой и сразу какой-то неуютной и холодной, мама приходила на кухню и с грустью говорила:
— Вот видишь, Магда, опять никого, ушли все…
Магда почему-то крестилась и отвечала:
— Ах, пани-паничка, от веку так заведено… Богом так установлено…
И Магда придвигала табуретку к углу кухни и, подставив ведро, разрушала совсем недавно такое веселое и оживленное ласточкино гнездо.
— Магда, чего ты спешишь… Погоди.
— Чего годить-то, пани Юстя, все уже. Теперь до весны новой ждать будем.
И я, и мама, и Магда — все мы знали: как только последний птенец покидал гнездо, не вернется семейка — сюда. Теперь над ними голубое небо, удивительно удобный воздух, который так легко и радостно ощущается их нежными крылышками. Ласточки скользят, ныряют, купаются в этом воздухе, иногда стремительно бросаются вниз и играя трогают грудкой воду тихого озера.
Так они будут жить этим воздухом до тех пор, пока не наступит пора уходить от холода и снега нашей зимы. Уходить куда-то очень далеко, по только им самим известным дорогам.
* * *
В один сентябрьский тихий вечер я вышел с мамой на веранду. Где-то вдали, чуть-чуть слышно что-то вздрагивало и сердито ворчало. Казалось, титаны возились с каменными глыбами, поднимали их и бросали о-земь, и опять поднимали и вновь бросали.
Мама крестилась. Мне уже было восемнадцать лет, я уже готовился идти добровольцем, и даже наметил себе: «16 Уланский полк», и потому считал себя почти военным и важно говорил:
— Беспрерывная канонада девятидюймовых батарей при благоприятной погоде может быть слышна за сто двадцать верст…
И я представлял себе этот фронт, отдаленный от нашего фольварка на какие то сто двадцать верст. Я как бы видел эту полосу земли. Полоса эта была узкой, длина ее была почти в 3000 верст и вся она дрожала от равнодушно-настойчивого, непрекращающегося грохота огненных взрывов.
А утром вошла Магда и сказала:
— Пани-паничка, не к добру это: видишь, сколько ласточек собралось и чего-то ждут…
С крылечка мы увидели тучи ласточек: они сидели на телефонных проводах, на земле, на крышах домов.
Так они сидели и день, и два, сидели много дней, и холод приближался, а они все оставались около нас, около соседних деревень; иногда они поднимались в воздух, но очень скоро возвращались назад.
— Знамение с неба, — говорила Магда, старушка.
— Худо… ко злу это… — пророчил столетний Аким. — Худо… это есть знак от Бога… Вот уж век я прожил, а никогда не видел, чтобы ласточки в такое время у нас держались…
Не война, не близость фронта, не сам фронт, а вот эти тучи ласточек не уйдут из моей памяти. В этом скоплении белогрудых птичек было нечто ужасное, апокалиптическое. Они, эти ласточки, оставили во мне страшный знак об осени 1915 года.
И вдруг ударили морозы. Всюду, куда только можно было проникнуть, забирались эти веселые, любимые народом ласточки. У нас не было комнаты, в которой бы их не было полно. На чердаках они жались к теплым дымоходам. В крестьянских конюшнях и сараях искали они спасения. И не думали улетать.
— Идет Божье наказанье, — говорили старики.
На промерзших, уже гулких дорогах лежали замерзшие, удивительно-покорные в своей смерти, ласточки. Дети бегали, собирали холодные, безжизненные, с распростертыми крылышками трупики и хоронили их. Матери детей мрачно, в предчувствии горя, смотрели на эти птичьи могилки и уголками платков вытирали слезы.
Потом опустело все: ласточки вымерзли.
Почему совершилось это страшное и непонятное самоубийство холодом миллионов ласточек? Потому, что их воздушный путь неожиданно перерезала огненная линия фронта.
Каждая ласточка совершает свой раз навсегда установленный путь. Ласточки центральной России летят на юг через Украину и Одессу и дальше — через море; ласточки западных губерний — через Германию, на Италию и потом — через море. И вот эти низко-летящие ласточки натолкнулись на непонятную, огнем взрывающуюся линию фронта и остановились в ужасе; и этот ужас оказался сильнее инстинкта…
У нас на фольварке жило около сотни ласточек. Мы им сыпали крупу, клали хлеб, творог… Господи, чего мы только не предлагали им! Они пробовали это клевать… и умирали ежедневно десятками. Им недоставало мошек и солнца. Ничто другое не могло их спасти.
Наконец наступил день уже полной зимы, когда у нас продолжала жить только одна-единственная ласточка. Мы открывали ее клювик, клали туда крошки хлеба и заставляли ее глотать. Я лазил по амбарам, по чердакам и искал сухих, уснувших мух. Я приносил их, разогревал, даже размачивал их в теплой воде и пытался подбодрить одинокую умирающую ласточку. Я подносил эту размоченную муху к самому глазу ласточки, но она тоскливо смотрела и как будто бы уже ничего не понимала или не хотела больше жить.
К нам часто приходил в дом столетний Аким. Он с непонятной настойчивостью интересовался судьбой этой ласточки.
Акиму я давно растолковал, почему такое приключилось с нашими ласточками. Он все это отлично понял. И насчет девятидюймовых пушек, и орудий Канэ, и о пулеметах и минах.
Когда под Рождество он опять зашел к нам, я держал в руках последнюю, уже мертвую, ласточку.
Аким сурово сказал:
— Дай сюда… Погоди, всяк человек ответит за все, и за пушки, и за пулеметы… За все ответит человек, и вот за нее ответит, — грозно сказал старик, и в мутных глазах его была мудрость пророка.
2
СКВОРЦЫ
Дед Аким, моя мама, наш маленький фольварк, в котором я вырос, — все это уже совсем-совсем прошлое и оставшееся где-то далеко позади, только в моей памяти. И об этих ласточках, о которых я никогда не забывал, я все же отметил очень кратко: «Ласточки. Сентябрь-декабрь 1915 года. Фольварк». Больше мне не надо было писать ничего: все это передо мной ярко и отчетливо.
И вот в моем дневнике от 2 декабря 1942 г., двадцать семь лет спустя, я написал: «Скворцы». Я вам объясню в чем дело.
В этот холодом и пронизывающим ветром наполненный день 2 декабря 1942 года я стоял в легкой шинели летчика и дрожал крупной, изнутри идущей дрожью. И не потому, что было 40 градусов ниже нуля, не потому, что впереди и сзади, справа и слева скорбно охала промерзшая земля от взрывов полутонных, сверху падающих бомб. Не потому, что тысячи орудий, подтягиваемых на позиции мощными тягачами, бросали через нас и в нас снаряды, и весь воздух был в движении от грохота.
Да, так вот. Это было в деревне Аксаново. Около деревни сохранился старый, красивый дом, чье-то бывшее имение, теперь называемое «Дом отдыха Красновидово». И все это было расположено в 12 верстах от Можайска.
Около этого Красновидова проходила линия фронта. Я имел к нему очень непосредственное отношение. Вот он, совсем недалеко, стоит и самолет, который так трудно поднять в воздух при сорока градусах ниже нуля. Мне надо идти туда, надо спешить к аэродрому и я не могу идти. Я стою потерянный, возвращенный на 27 лет назад, и вижу: на телеграфных проводах, на проволоке полевых телефонов сидят темные, нахохлившиеся скворцы.
Они совсем равнодушны и ничего уже не боятся. И я знаю почему. Я отчетливо вспоминаю осень 1915 года и ласточек в нашем фольварке.
Я не нуждаюсь в объяснениях, почему здесь остались скворцы. Я сам могу рассказать, как они натолкнулись на огненную узкую полосу фронта, перерезавшую их воздушный путь на юг…
На аэродроме уже ревут разогретые моторы. Мне надо спешить…
Потом я возвращаюсь в свой бункер, мне очень хочется есть, я прямо-таки мечтаю, что вот, дескать, приду и хвачу стакан рома. Я возбужден воздухом и ревом моторов. Может быть, подсознательно возбуждает меня и мысль о том, что я все-таки жив, и могу на какое-то время спрятаться в свой железобетонный мир; а завтра…
И тут я вспоминаю скворцов утренних. И ласточек тех, давних. И уже во мне стыдливо гаснет возбуждение, уже мне не надо, не к чему спешить в бункер, потому что передо мной всплывают мутные глаза уже давным-давно умершего Акима и звучат грозно сказанные слова:
— За все ответит человек…
Мне уже не нужен бункер. Я иду туда, куда я должен пойти. И вижу темные шеренги скворцов на проволоках и проводах. А когда подхожу ближе, даже совсем близко, я говорю сам себе: «Вот как их стало мало»… Я не обманываю себя тем, что скворцы улетели. Нет. Я знаю все. И пугаюсь этого знания, и в глазах моих холод от бесчисленных темных пятен на белом снегу. Это лежат замерзшие скворцы, те, у которых застыла кровь и чье маленькое птичье сердечко остановил мороз.
Пристально, как на некие таинственные знаки, гляжу я на темные пятна по белому снегу. Что они обозначили? Чья судьба отмечена в этих письменах?
Мне захотелось кому-то и что-то крикнуть. Но я не крикнул, так как вдруг все мое внимание остановил один скворец. Он сидел на земле у совсем голого куста и бессильно пытался оторвать от почвы наглухо припаянный морозом сухой лист. Жалкими, ненужными и бесцельными усилиями этот скворец пытался поднять лист, веря в то, что под ним найдется живой червяк…
* * *
Бокалы еще не налиты. И мне немножко, совсем чуть-чуть, грустно, и потому я вытащил свои старые записки, и посмотрел в них, и остановился на ласточках и скворцах.
Судьба их была как-то связана с нашей странной жизнью. Потому я и рассказал не о людях, а о птицах, наших русских, хороших птицах, разделивших с нами русскую судьбу…
… А теперь:
— С Новым годом!
Франкфурт-Майн, 1950.
Воробушки
Три рассказа
Я познакомился с этим человеком случайно, в парке. Мы не сказали бы ни одного слова друг другу, если бы я не обратил внимания, что он всегда сидит на одной и той же скамье и что около него постоянно возятся воробьи.
Во всяком случае, я прежде всего заметил этих шумных и бойких задорных воробьев и только потом человека. Человек бросал крошки хлеба и с серьезной задумчивостью следил за птичьим скандалом.
Я сел рядом. Человек посмотрел на меня. Очень скоро я узнал, что он русский. А через несколько дней он мне серьезно сказал, что воробьи… Да, он так и сказал, что к воробьям у него особое отношение, что с их жизнью таинственными нитями связана и его, человеческая, жизнь.
Я ухмыльнулся. Так как мы уже были коротко знакомы, то он вдруг с досадой взмахнул рукой и сердито проворчал:
— Да, связана… А как и что, хотите послушать?
Я выслушал эти три рассказа. Потом записал. И без всякой улыбки предлагаю вниманию терпеливого читателя…
1. КУСОЧЕК ХЛЕБА
Теперь это многим может показаться непонятным и странным, но было время, когда кусок хлеба на столе радовал глаз. И когда этот кусок был съеден, становилось как-то грустно и даже немножко тревожно: зачем я его съел с двумя стаканами кипятку? Почему не оставил немножко на вечер?
Или — вот: косым взглядом провожают небольшой кусочек, завернутый в бумагу, и отправляемый мною в карман. И говорят: «Опять?»
Короткое и пустое слово, но у меня вздрагивает сердце. И я краснею…
Потом я приспособился и уже умудрялся все это проделывать так, чтобы никто не видел. И чтобы не было произнесено: «Опять?» И чтобы все было мирно и без разговоров.
С этим кусочком хлеба я шел вот в этот же самый парк. Он совсем невдалеке от нашего дома. Не больше пяти минут ходу.
Тогда в парке было пусто, а по ночам темно. Это теперь тут такое оживление и уже с вечера полыхает неоновым светом вывеска ресторана Одеон…
Громадные платаны и заросли кустов отгораживают парк от беспокойной улицы. Улица дребезжит трамваями и пугает вскриками автомобильных сирен. Совсем у кустов скамьи, и тут же, через дорожку, пруд. Из воды иногда тяжело выскакивает карп и неумело, боком, валится назад.
В конце аллеи всегда пусто. Потому я шел туда, к очень неудобной скамье. Как только я садился, на дорожке, невдалеке от меня, с удивительной торопливостью начинали собираться воробьи. Может быть, это моя фантазия, мое желание создать себе на чужой земле сказку, но я серьезно думал, что воробьи меня знают, ждут и догадываются, что я в чем-то виноват перед их воробьиным племенем.
Так это или нет, разве в этом дело?
Воробьи боком подскакивают, выгибают шайки, черными пятнышками глаз посматривают, словно подталкивают: «Ну, перестань… пришел, ведь… вот и мы здесь».
Я вынимал свой сверток. Что Плюшкин? Во мне было десять Плюшкиных, когда я крошил хлеб и понемножку бросал воробьям.
Суматоха поднималась страшная. Они устраивали скандал и, бывало, затевали безобразную драку из-за кусочка, который всем им, неизвестно почему, казался особенно вкусным. Они тянули его в разные стороны, бестолково взмахивали крылышками и поднимали пыль. Этим пользовался какой-то самый расторопный из них. Обманув всех, он неожиданно хватал корочку и скрывался в кустах. Остальные пытались его преследовать, но скоро возвращались назад.
Я расходовал свои запасы очень осторожно, потому что здесь еще не было самого нужного, кого я поджидал, и которому мне всегда хотелось подсунуть самый лучший кусочек. Нет, тот, ожидаемый воробей, не был каким-то особенным красавцем и умницей. Наоборот, он был несчастным инвалидом. На правой ножке у него не было пальчиков. Потому, опускаясь на песок, он неуклюже валился на бок и только после этого с трудом утверждался на левой ножке. Правая была уродливо изувечена, выглядела обгоревшей спичкой, очень напоминающей крохотный деревянный костыль.
Этот воробушек был худеньким и вечно вывалянным в сажу. Я все это объяснял тем, что у него нет семьи, нет постоянного местожительства и что по бедности своей инвалидной ночует он в первых подвернувшихся развалинах.
И вот он появлялся, этот воробушек. Прихрамывая, опираясь на костылек, он приближался к шумней и веселой толпе своих соплеменников, опускался на брюшко и начинал собирать мельчайшие крошки, на которые никто не обращал внимания. На большее ему и нельзя было рассчитывать. Разве мог он спорить со здоровыми, подвижными и сильными воробьями, которые без стеснения тащили у него из под носу то, к чему он с таким трудом приближался.
Это было несправедливо и я начинал хитрить, бросая крошки так, чтобы они падали совсем близко к скамейке. Инвалид меня понимал. Те, шумливые и задиристые, побаивались моих ног. А этот, на костыльке, хром-хром, приближался так близко, что я сыпал крошки прямо на его спинку.
Сев, вытянув свою культяпку, инвалид клевал и, даже, поглядывал вокруг, явно издеваясь над своими трусливыми родственниками. Потом воробушек встряхивал крылышками, благодарно чирикал и улетал. Сыт, думал я, и следил за его полетом. Он направлялся к пруду и там пил воду. Потом возвращался, но уже так себе, чтобы посмотреть на оживленное суетливое общество или подремать у кустов.
— Вот и все! — говорил я, вытряхивая из бумажки остатки крошек. — До завтра…
Воробьи разлетались. У них, видимо, где-то еще были свои дела. Поэтому я не обижался и думал, что все, только что здесь происшедшее, закончилось хорошо и правильно…
2. ОДНАЖДЫ ЗИМОЙ
Вот, говорят, охотник… Жестокое занятие… Ну, а если в крови человека эта страсть, что тогда поделать? Это не мною выдумано, не моя прихоть. Это пришло ко мне издалека. В Европе, может быть, меня и не поймут. У нас, в России, это обыденное, это прямо-таки как у другого музыка. Музыкой такому весь мир заслонен. Он живет дни, подгоняет эти дни, чтобы приблизиться к часу, когда услышит Бетховена или Грига.
Охотник подгоняет лето, чтобы скорей прийти зиме, когда ноги сами знают дорогу в древний лес. И уже не глаза, сердце прислушивается к шорохам, сердце смотрит вокруг.
У человека короткая жизнь. Но когда к природе идет человек, сливается с нею, не думает он об этом. Природа приняла его, признала его своим и отдала ему часть своей вечной жизни.
Я был охотником. У меня впереди было много дорог не исхоженных, много патронов не расстрелянных. Конца-краю не было видно… как вдруг переместилось все, изменилось, пропали радостно знакомые лица старых сосен и ласковые лапы елей… Потому что в солдатском маскировочном халате надо было идти против других, тех, которые были тоже в маскировочных халатах, но совсем не похожих на наши.
Война — дело обычное. Через убитого перескакивают и бегут дальше. На корчи раненого посмотрят и подумают о санитаре. И бегут дальше, и кричат что-то непонятное, и тоже падают.
У, как же это страшно, как же это плохо человеку с разорванным пулей телом остаться брошенным и тяжело думать, что еще многие пути-дороги так и останутся не пройденными.
Вот и в Смоленском лагере № 126 так тяжело было с этими мыслями. Об этом говорю сейчас не потому, что зло осталось или притаившаяся месть. То — уже прошлое… Было… Да… Но зачем уходили из жизни люди не от ран, а потому, что не было у них куска хлеба. Как же так? Весь мир живет, почему же для меня нет куска хлеба?
Напрасно было кричать об этом. И не кричали… потому что никто не слышал, не хотел слышать. Молча умирали. И никто не хотел урвать от себя самую чутинку… Ну, немецкие офицеры и солдаты ели вкусные, толстые куски, хлеба. Что на этих кусках было масло, мясо, сыр, на это умирающие не смотрели. Они видели только хлеб.
Вот тогда-то я понял, что самая горшая доля быть прикованным у воды и не мочь дотянуться до этой воды.
Около барака как-то сама по себе выросла грязная куча снега. Ока была давно исследована и больше уже никого не интересовала. А вот я, охотник, заинтересовался ею, увидев, что по утрам на эту кучу прилетают воробьи. Что-то ищут там, возятся… И эти воробьи, совсем крошечные птичинки, вдруг померещились мне кусками мяса… что-то ударило мне в голову и я зашатался. И, странное дело, мне почудился старый лес и мои дороги в лесу. Даже запах порохового дыма почувствовал я, и тяжесть зверя… А потом я открыл глаза и уже не хотел умирать.
Как и что — это дело охотничье. Об этом даже не хочется и рассказывать, но руки мои дрожали, когда я бессильными пальцами возился у воротника мундира… Я никогда так не волновался, как в этот сорокаградусный мороз… А потом я залез в спальный мешок, сделанный из плотно спресованной, гофрированной бумаги. Я ковырялся там, что-то плел, иногда совсем бессознательно, а, проснувшись, с удивлением видел себя живым.
Как и что — я об этом дал слово не говорить… Утром был синий воздух, и дым из трубы комендатуры тянулся к небу ровным столбом. Я все это хорошо рассмотрел. Потом прилетели воробьи и я поймал двух. Вначале я чуть-было их не выпустил, до того жутко отдавалось в моих холодных руках трепыханье воробьиных сердец.
Как зверь, залез я в свой бумажный спальный мешок. Кровь воробьиная была сладковатая и до того крепкая, что у меня закружилась голова…
Сколько я спал, не знаю, но когда проснулся, на рукаве шинели, обожженной многими кострами, заметил несколько маленьких светлых перышек. Именно такие перышки были на горлышке воробьев.
Потом было утро. Еще и еще. Было много утр… И все время прилетали воробьи. Я даже удивлялся, почему количество их не уменьшается…
И когда вдруг, однажды вечером, нам выдали по целой буханке хлеба и фельдфебель, смеясь, говорил: «Гут… гут… брот…», я залез в свой спальный мешок, обнял буханку, прижал ее к себе и заплакал. Почему? Потому что у меня был хлеб и еще потому, что я боялся: не придет утро. Но оно пришло, засияло синевой бодрого и холодного воздуха, отметилось ровным столбом дыма. Дым мне напомнил многое. Я в крошки превратил ломоть и крошки высыпал на грязную кучу снега и смеялся трескающимися на морозе губами, глядя, как они прилетали, спокойно поблескивали черными капельками глаз и клевали мой хлеб…
3. ДОВЕРЧИВОСТЬ
Потом, через несколько дней после того, стали падать бомбы на Смоленск. По ночам. Лагерь № 126 был на восточной окраине, почти совсем в поле. Лагерь был оторван от города.
И так как начали уже выдавать хлеб и пшено, которое ели сырым, то люди по ночам выходили из бараков и смотрели на языки пожаров, на взрывающиеся звезды зенитных снарядов и строили догадки: оторвет ли от себя огненный хвост вон тот самолет, начавший гореть?
Все хотели, чтобы пламя оторвалось от бомбардировщика, чтобы бомбардировщик исчез в темноте ночи и перестал носиться обреченным метеором. Но так случалось редко. И потому скоро научились определять, что если пламя в хвосте, то есть еще надежда. Но чаще всего где-то, за несколько верст, горящий самолет пылающей головней, стремительно несся к земле. Земля глухо вздыхала…
С чего бы это, трудно сказать. Но вот уже третью ночь подряд засыпали бомбами лагерь военнопленных. Это было непонятно, потому что все, и командование армии Белова и выше, все знали, что здесь только лагерь военнопленных.
Разные слухи были…
И вот в ту третью ночь особенно густо падали бомбы. Уже горела южная часть лагеря. Уже неподвижными темными пятнами на снегу валялись убитые, те, которые только недавно стали получать хлеб и так хотели жить.
Вздрагивая, стонала земля ледяными вздохами. Деревянные стены бараков скрипели. Со скрежетом ломались стекла.
Я стоял, прижавшись к стене, и спиной чувствовал конвульсию бревен. Огненные стрелы прожекторов казались небесными дорогами, скрещивающимися на серебре высоко летящего бомбардировщика. Разрывы зенитных снарядов были похожи на вспыхивающие и гаснущие светофоры.
И вдруг что-то очень легкое и неуверенное упало мне на плечо, скользнуло и, цепляясь, стало катиться на грудь. Я не понял, что это может быть. Я поднял голову. Надо мною был выступ крыши. Совсем невольно, чувствуя трепыханье и скребки по шинели, я подставил руки и в одну из них упала какая-то маленькая птичка. Она была живая и, сжав пальцы, я почувствовал старое, знакомое мне, тревожное биение маленького сердца. Нет, это было не биение. Это были толчки отчаяния, безысходности, ужаса.
Я засунул руку с птичкой запазуху и весь мир сразу как будто отодвинулся куда-то в сторону. Ничто меня не интересовало. Ни огненные дороги в небе, ни светофоры, брызгающие раскаленными кусками стали, ни пожары. Даже разрывы близко падающих бомб казались мягкими и очень далекими. Неужели потому, что в моей руке доверчиво успокоилась птичка?
Кто — она? Я этого не знал. Я начал шарить глазами под застрехой, пытаясь угадать, откуда она могла вывалиться, пораженная всем тем, что происходит вокруг. Но огненные дороги сгущали темноту ночи и я ничего не мог разглядеть.
И тут меня испугала мысль, что моя птичка умерла. Да. Так оно и есть. Рука уже не ощущала никакого движения. Толчки маленького сердца прекратились. Все кончилось. Осторожно, словно боясь потревожить чей-то последний покой, я вынул руку и вдруг — тоскливо зашевелилось в пальцах что-то теплое и беспомощно-нежное.
Я опять спрятал руку… и мне чудилось, что мимо меня прошла красивая жизнь…
Потом сразу погасли прожектора. Высветлилась ночь и я решил дать свободу птичке. Я вынул руку, поднялся на грязную кучу снега и пустил птичку под крышу. Но птичка ни за что не уцепилась, и беспомощно трепыхая крылышками, стала слепо скользить вниз.
Тогда я опять поймал ее и еще раз попробовал посадить. Но она вновь свалилась, и я не дал ей падать, сразу подхватил, полез в свой барак, к своему бумажному мешку.
Я не уснул. Нет. К тому же как-то очень быстро показался синий рассвет. Я вышел из барака и разжал пальцы руки. На ладони сидел самый простой воробей.
— Ну же! — сказал я.
Он, видимо, не сразу понял мои слова и раздумывал. Он посидел немного, доверчиво повертел головкой в разные стороны, как бы что-то проверяя. Потом вспорхнул и полетел. Летел все прямо и прямо, пока не скрылся за развалинами, от которых тянуло горьким запахом недавнего пожарища…
Франкфурт-Майн, 1955.
Привычка
Ему уже стукнуло 55. Настоящего у него не было, а прошлое казалось каким-то не бывшим, выдуманным, очень не ясным, таким, как после кинотеатра: хочешь вспомнить картины и не можешь. Они расплываются, наползают одна на другую, и остаются только яркие пятна и светлосерые в темноте зала лучи, в которых ненужно и смешно суетятся пылинки.
От прошлого остались только привычки. И привычка к рождественской елке, которая — должна стоять до Крещения.
Елочку надо покупать к Рождеству. Но его Рождество было на тринадцать дней позже европейского и продавцу он заказывал елочку к 5 января. Так повторилось несколько лет подряд и старый крестьянин уже знал, что к этому худому и странному русскому зимний праздник приходит позже. Однажды он сказал русскому:
— Вы мой старый клиент. Я уже знаю что ваше Рождество 7 января и поэтому всегда, пунктуально 5 января, я вам буду привозить свеженькую, уютную елочку…
Он так и сказал: «уютную елочку». Тот, которому было 55, обрадовался, поблагодарил и каждый год, точно в девять часов утра 5 января сам выходил на звонок.
Так продолжалось много лет, а в год, когда ему по-настоящему стукнуло 55, в девять часов не раздался звонок.
Прождав до половины десятого, он начал волноваться, посмотрел в окно, выкурил папиросу, подошел к копии шишкинского пейзажа и, насупив брови, стал изучать поваленную сосну. Сосна наполнила его тревогой, и чтобы избавиться от нее, он вернулся к окну и задумчиво постучал пальцами в стекло. Потом испугался: может быть звонок испортился? Эта мысль возникла сразу и он торопливо шагнул в коридор, посмотрел на блестящую чашечку и вопросительно щелкнул по ней ногтем. Чашечка охотно и по-домашнему отозвалась мелодичным звоном. После этого он спустился по лестнице и у выхода нажал кнопку. На втором этаже торопливо затрещал маленький молоточек.
Тот, которому исполнилось 55, вернулся к себе, присел к письменному столу и задумался. И почему-то начал рассуждать о том, что мысль и слух могут жить самостоятельной жизнью. Вот мысли его далеко, они заполняют последние страницы еще недописанной повести, внимательно наблюдают за приближением героя «Цены жизни» к портрету полковника на массивном письменном столе госпожи фон Венден. А слух в это время, независимо от его воли, с настороженностью потревоженного хищника в каждую секунду готов уловить ожидаемое.
Мысли закончили свое движение по страницам и поставили точку. И сразу образовалась какая-то пустота, провал, отдых. Этим воспользовался напряженно поджидающий слух, настойчиво ворвался в пустоту и заставил человека посмотреть на часы.
— Ого! Уже двенадцать, а елочки все нет…
Тогда человек вышел в коридор, накинул пальто и направился к тому цветочному магазину, около которого из года в год крестьянин правильными рядами расставлял свои рождественские елки.
Громадные стекла магазина встретили привычной, томно печальной улыбкой белой сирени и яркими пятнами альпийских фиалок.
Человек вошел в магазин, глотнул запах цветов и спросил о старике. Владелица магазина, очень напоминавшая сирень, скорбно вздохнула и с удивлением спросила:
— А господин… господин разве не знает, что старик умер осенью и елки к прошлому Рождеству привозил его сын?
Человек ахнул и растерянно оглянулся. Дама с участием спросила:
— Господин… господин родственник старику? Нет? Почему же господин так волнуется?
Человек все рассказал. Теперь он может остаться без елки только потому, что умер крестьянин. Это очень неприятно, сказал он… Елка… Да, ему прямо-таки необходима елка…
— Вы не можете посоветовать, где бы я мог достать елку? Завтра у меня сочельник…
Владелица магазина, так напоминающая томную сирень, заморгала длинными ресницами: они, видимо, помогали ей думать.
— Да, можно… от нашего Рождества осталось несколько маленьких елочек… Но они уже недостаточно свежие… Но если господину… очень нужна елка, он может выбрать наиболее сохранившуюся. Если ее не тревожить, она еще несколько дней постоит…
Человек, которому исполнилось 55, одиночествовал у стола и смотрел на маленькую елку. Склоняя голову то к одному, то к другому плечу, он подмигивал цветной улыбке шариков, и удивлялся, как ловко бегают зеленые, красные и синие огненные точки.
Такова сила привычки, подумал человек, и печально покачал головой. Все привычка, больше ничего. Привычка, к письменному столу, привычка к мысли, привычка вот к этой елочке… и, в сущности, вообще ничего нет, есть только… привычка к жизни…
Человеку стало грустно. Может быть потому, что ему уже 55, и седые волосы, и ночью иногда легкое сердцебиение… Может быть… А может быть потому, что все так просто укладывается в эту привычку жить… Да, сказал себе человек, привычка и больше ничего. Нет ни прошлого, ни настоящее ни будущего. Есть только полное собрание привычек…
Человек придвинул стул к столу, на котором стояла елочка. Вблизи цветные шарики перестали улыбаться и своими застывше-яркими точками строго смотрели в глаза человеку, как бы напоминая, что дело не в них, они здесь случайные гости, они могут исчезнуть, а главное в темнозеленых иголках елочки.
Человек встал и несколько раз прошелся по комнате, вопросительно разглядывая елочку. Но елочка не торопилась отвечать, она была серьезна, предоставляя шарикам и блестящим цепям наблюдать за человеком и таинственно подмигивать ему искрами чужого света.
Человек подошел к буфету… Нет, буфета у него не было. Он подошел к широкому шкафу. Там, на одной из полок, хранилось вино.
Он вынул одну бутылку, внимательно и долго читал этикетку, как будто изучая древнюю запись. Потом поставил ее обратно и, приподнявшись на цыпочках, засунул руку глубоко в шкаф и вытащил крепчайшую, на вишневых косточках, настойку.
Медленно готовился он и сам над собой иронически посмеивался. Это тоже привычка… Все привычка… Только привычка…
— А раз так, — вдруг и очень весело произнес он, — пусть будет привычка. Не правда ли, елочка?
Елочка пристально слушала.
— Значит, ты не согласна? — спросил человек. — Все привычка, дорогая моя…
Человек вытащил пробку, придвинул бокал и сел за стол. Налив, он поднял бокал, сказал: «Да», и выпил. Потом еще и еще. И когда неожиданно и очень ярко мигнули шарики, человек еще налил и, пристально рассматривая зелень, сказал:
— Да, елочка… только привычка. И ты здесь по привычке. Ничего ты не значишь сама по себе… Ты тоже привычка.
Человек выпил и задумался. Он закрыл глаза и в наступившей темноте поплыли странные картины. Он отчетливо почувствовал застывшую тишину в древнем полесском лесу. Громадные белые, снеговые шапки давили на ветви елей. По нетронутому снегу отпечаталась удивительно элегантная цепочка лисьих следов. Вон около той старой сосны… что это? Какие-то желтенькие прозрачные крылышки? Человек в недоумении склонил над ними голову. Ах, да, произнес он, это из шишек, которые потрошит там, наверху, ловкая белочка…
Человек открыл глаза и не сразу пришел в себя. Вначале он обрадовался искрам снега и только потом понял, что это значит…
Посмотрев на елочку, человек зябко шевельнул плечами и, не глядя, потянулся к бутылке. Незаметно для себя он задел рукавом ветку елочки и вдруг услышал шорох падения чего-то очень легкого и звенящего. Это его удивило и заставило притаиться. Потом он повернулся и увидел, что вся скатерть усыпана сухими зелеными иголками. Они были обыкновенные, очень знакомые и родные. И печальные. Человек еще раз, теперь нарочно, взял пальцами одну веточку, притянул к себе и потом отпустил. Сделав два-три мягких взмаха, веточка успокоилась и — вдруг — начали сыпаться и сыпаться иголочки. Их упало очень много…
Когда зеленый дождь прекратился, человек мизинцем, ласково и осторожно, сдвинул иголочки под елку и медленно опустил седую голову на белую скатерть…
Дед Тит
Человек, привыкший смотреть в даль, человек, которому нужно уловить среди густых ветвей старой сосны силуэт готовящейся к прыжку рыси, — смотрит слегка прищуренными глазами. Так сделал человек и сейчас, чтобы искрящаяся белизна снега не мешала зрачку вбирать малейшие движения деда Тита.
Шшших… шшших… шшших… сухо выписывают след лыжи деда Тита. А сам он маленький, хоть и за шестьдесят ему, и совсем седенький старичок. И ружье у него тоже вроде седое и окончательно древнее. «Дубельтовка» — так зовут здесь такое ружье, переделанное из кремневого, тяжелое.
Идет и идет себе дед, охотник-лыжник. Иногда остановится, посмотрит на след зверя и опять — шшших-шшших…
Вот уже красный круг февральского солнца поднялся над полесским лесом, и навстречу ему глубокий снег улыбается синевой.
Боком скользит солнце, к полудню белеет, жар свой отдает воздуху. Дед Тит расстегивает верхние пуговицы древнего полушубка. Уже не шшших-шшшихают лыжи. Двухаршинный снег начинает садиться, верхний слой как будто запотел, потерял синеву, обернулся свежим серебром.
Потом солнце что-то вспомнило, заторопилось к закату, немножко задержалось над лесом, еще раз оглядело все вокруг и нырнуло в сосны.
Серебро снега потемнело, сразу стало хрустящим, звонко ломким стеклом. Это образовался наст, ледяная корка на толще нежного, пушистого снега. По этому насту уже не идет, а легко бежит дед Тит на своих широких, лосиной подшитых лыжах. Он бежит по следу волка, по-волчьи, след в след бежит, ровно и незаметно отталкиваясь.
Дед Тит бежит, но не торопится. Просто, сами лыжи бегут, ну, и он с ними. А спешить ему некуда. Хоть и стар он, но у него времени вволю, к тому же он знает, что зверь скоро почует идущего за собой, заторопится, станет скачками уходить. А для зверя в феврале, в Полесье, это последнее дело: под тяжестью прыжков ломается наст и тонкое ледяное стекло режет лапы… Раз провалившись, зверь толчком выбрасывается из снега и опять ломает наст и опять ледяные стекла впиваются в тело.
А сзади позванивают лыжи. От этого звона надо уйти во что бы то ни стало… И когда волк уже совсем выбьется из сил и начнет кругом себя брызгать кровью, тогда дед Тит увидит лежащего на снегу волка и оскаленную пасть зверя, уже совсем обреченного и не могущего защищаться. Тогда дед Тит поправит за плечами дубельтовку, в правую руку возьмет свинчатку, плеть короткую, в ремень которой вшит свинцовый кулачок, и медленно приблизится к волку.
Зверь собирает последние силы для последнего прыжка. Но даже его горящие бешенством глаза не могут поймать короткий взлет руки деда Тита. Зверь, видимо, не успевает ощутить и боль, пронизавшую небольшую впадину чуть-чуть выше левого глаза. И спокойно застывает на снегу… и все казалось бы совсем обычным, если бы не темная, еще горячая кровь, вытекающая из ноздрей уже мертвого волка…
— С полем, Борисыч! Как дело-то было?
Кто это говорит? Ах, да, это дед Тит, он приехал в город на Припяти, продавал лис и белок, тряс выдрой шесть-четвертей или куницей-белодушкой перед большим и первым скупщиком пушнины, которую потом контрабандой переправляли в Польшу. Этого скупщика когда-то ласково прозывал христопродавцем, а теперь товарищем заведующим.
— С полем, Борисыч, — это сказал дед Тит, зайдя в дом номер один по Покровской улице, внеся в тепло комнаты удивительный запах полесской смолы и ветра.
— С полем! — еще раз говорил дед Тит и крестился не на иконы, а чуть правее, к востоку.
А Борисыч смеется. Какое мое дело, отвечает Борисыч, самое пустяковое дело: зайцы, лисицы, редко-редко волк.
— А ты, дед, ты-то с чем в город пожаловал?
— С пушниной, хозяин, с пушниной… Продал уже. Зима нынче хорошая, и зверь, (дед снова крестился чуть правее икон) слава Богу ходит ничего…
Так сидит и рассказывает дед Тит и вдруг торопится:
— Вот что, Борисыч, собирайсь… В неделю за Озаричи на берлоги пойдем… Ты уж готовьсь, я заеду за тобой с нашими… Ну, так живи помаленьку, я к дому тронусь…
Борисыч бросается к деду, — вот как это хорошо, говорит, а только… только мой Канис, нога еще не зажила…
— Ну, что же, — качает головой дед, — что же теперь делать будем? А знаешь, я своих возьму и кузьмичевых прихвачу… обойдемся…
И в неделю (воскресенье) пахнущий сосной и ветром дед Тит опять в доме номер один. Смотрит, как Борисыч возится у стола, пригоняя жакановские пули.
А Канис должен был остаться дома. Он и сам знал, что на трех лапах ему нечего делать в лесу и как будто бы мирился с этим.
А потом Борисыч, уже в своем коротком полушубке, подошел, положил руку на голову собаки и сказал:
— Кан, Кан… Ты не можешь ехать с нами… Ничего, Кан, поправляйсь, береги свою лапу. У нас впереди еще много охот, вот как много охот…
Канис от тоски даже глаза закрыл. Борисыч еще раз погладил его и направился к выходу.
— Папа, смотри! — закричала маленькая Ирочка. — Скорей смотри сюда…
И Борисыч и дед Тит оглянулись: Канис лежал, глаза его блестели, он протягивал правую переднюю, в лубках и забинтованную, лапу. Борисыч вернулся:
— Бедный ты мой Кан…
И когда уже Все выходили из комнаты, Борисыч опять оглянулся на Каниса: он продолжал держать приподнятой забинтованную лапу, как бы в чем-то оправдываясь.
Борисыч заволновался, ему захотелось остаться дома, не ехать на эту охоту. Он начал было рассказывать, что вот Канис остается и тоскует. Бот видите, говорил Борисыч, как он меня любит, а я его крошечным взял в дом, и каким знаменитым гончаком он вышел. Но люди не захотели понять Борисыча, кой-кто даже смеяться стал, что, надо думать, страшновато Борисычу. И тогда Борисыч сел в сани, и поехали.
Ехали далеко. Это туда, знаете, за Озаричи, в самую глубину Полесья. С отдыхом ехали. День ехали, заночевали на знакомом хуторе, и только к следующему вечеру попали на место. Вот как это было далеко, хотя кони у деда Тита были добрые и дорога зимняя накатана.
А когда возвращались к домам, на полпути встретили охотники медленно ковыляющего Каниса. Он плелся навстречу. Он жалко нес свою правую переднюю, в лубках, лапу. Он ее держал вперед и чуть-чуть вбок.
Охотники заметили его издали, в тот самый момент, когда он прилег отдохнуть на обочине дороги и стал облизывать бинт.
— Борисыч, смотри: это твой Канис…
Борисыч сорвался с саней, кинулся к собаке. Канис быстро поднялся, протянул свою раненую лапу и улыбнулся блестящими клыками. — Бери сюда, — крикнул дед Тит. — Поехали…
… Сани тронулись. О чем-то своем запели полозья и скороговоркой залепетали бубенцы…
А потом в песню полозьев и бубенцов вмешался какой-то грубый, назойливый треск… Все громче и громче… За этим треском уже не стало слышно ни полозьев, ни бубенцов…
Это удивило того, кто сидел в санках рядом с дедом Титом и держал забинтованную лапу Каниса. Прислушавшись еще немного, он поднял голову, открыл глаза и… с удивлением увидел перед собой белую скатерть, осыпавшуюся елочку, зеленые сухие иголочки, собранные в кучку… Тяжело вздохнув, он хотел опять опустить голову к столу, но в этот момент в коридоре гнусным городским треском задребезжал электрический звонок, сразу и грубо зачеркнувший картины русского Полесья.
Франкфурт-Майн.
Беркут
Надо мной часто посмеивались и удивлялись, почему вот такой: попадет в чужой город и не стремится в музей или в театр, а спешит к старым местам, к причалам, на базары, где толкутся охотники иль рыболовы. Посмеялись и астраханцы, к которым я впервой, в 1924 году приехал. Посмеялись и сказали:
— Ну, раз вы такой, идите на Большие Исады… Там завтра народу будет полным-полно… Только около верблюдов с верблюжатами не задерживайтесь: верблюжиха не любит, когда ее дите пристально рассматривают. Плюнуть на любопытного ей ничего не стоит…
Исады… На этом базаре — Европа и Азия. Полуголый казак и в ватном халате киргиз… Выбеленные солнцем волосы аетраханца, потомка петровских стрельцов, и лисой отороченная шапка на голове степняка из Букеевской орды…
— Мусульманин! — орет казак. — Бери сто крючков! Смотри, мусульманин, крючки из старорежимных матрацных пружин сделаны… Огонь крючки! Смотри!..
У степняка, на сгибе левой руки, сидит сокол. Легкий колпачок прикрывает ему глаза.
— Ай-ай, хорошо, — расцветает улыбкой степняк. — Огонь хороши крючки. Давай за сокола двести. Смотри сам сокол! Всю степь перемахнешь, лучше сокол не будет…
А сверху такое горячее солнце, что вся кровь закипает. Тем более у степняка: ему так нужны громадные, бледной медью отливающие крючки.
Казак тоже взволнован. Взволнован соколом, ловчей птицей. Казак вот-вот готов выбросить двести крючков, позабыть, как много искусства, времени и труда вложил он в них. А тут еще и советчик подвернулся:
— Давай, казак, двести! Стоющая птица…
Казак с остервенением плюет в сторону посредника. Степняк, уже готовый было уступить, радостно трясет жидкой бороденкой:
— Ай-ай, хозяин… Хороший человек правду говорил: давай двести!
Казак бьет себя в грудь кулаком и кричит:
— Побойся Бога, мусульманин! Бери сто пятьдесят…
Казак уходит с птицей. Степняк садится на корточки. Не обращая внимания на снующий народ, он разглядывает крючки, губой пробует острие и радостно шепчет:
— Ай-ай, огонь хорошо сделал казак крючки…
* * *
Об этом виденном на Исадах я и рассказал астраханцу, старику-охотнику Ивану Васильевичу Удалову.
— Сокол? — хмыкнул старик. — Сокол ловко бьет птицу, звериную мелочь или, там, лису… Это верно… А вот посмотреть бы тебе беркута. Не в зоологическом саду. На свободе. В степи. Это — когда он размахнет свои крылья на полторы сажени. Или когда сожмет крылья и нырнет к земле. А на земле — волк. Вот тут увидеть бы тебе беркута: как пришит к земле волк, а на волке беркут, и беркут смотрит на тебя строгим глазом. А глаз горит и переливается…
— Иван Васильевич, — задохнулся я. — Что вы сказали? Да ведь это история, это соколиная охота Ивана Грозного да царя Алексея Михайловича… Как же, читал об этом. Представляю себе и бояр на конях и соколов на рукаве… Но это — прошлое… А сегодня… да сегодня кругом советская власть…
— Э, милый, — смеется охотник. — Конечно, советская власть. Да она поверху ходит… Это — да… А тут — народ… Я хоть и старый, а промышляю еще на каспийских култуках и в степи… Знаю кой-чего…
А во мне горит все.
— Вот посмотреть бы, — прошу, — соколиную охоту. Глазами своими увидеть, Иван Васильевич…
— Время твое, милый, молодое, — отвечает Иван Васильевич. — Соколиную охоту завсегда найдешь. Вот беркута, говорю, это уж я тебе устрою. Про берендеев ты знаешь?
— Берендеи? Сказки какие-то вспоминаются, Иван Васильевич… Берендеи? Кощеи? Нет, Иван Васильевич, не припоминаю…
— Да где тебе и знать… А это не сказка, это люди такие двигаются по Букеевской орде. Вот тут, рядом с Астраханью. По орде своей кочуют и овец с места на место гоняют. А за овцами ходит волк. Пропитанье ищет. И не в том убыток берендею, что волк овцу зарежет. Овцы у него несчитаные. А в том беда, что отару напугает волк. Овца же больно проста: с перепугу летит зря, не глядя. Ягнят давит, ноги себе вывертывает, на камнях расшибается. Вот с чего убыток. За это и не любит берендей волка. А против него у берендея первый защитник тайган-собака да конь… А страшнее всего для волка — беркут… Вот как поедешь в Букеевскую орду к киргизам, поспрошай, где травят волка беркутом. А пуще всего добивайся берендеев. Где они — нельзя сказать: сегодня там, завтра — эвона где. Но бывает, что подходят к низам Ахтубы… Ну, одним словом, доставлю тебя к берендеям…
И доставил… Уже после того, как соколов я видел. Уже после того, как со стариком-этнографом, отстраненным от дел Василием Тимофеевичем Кириаком много чашек калмыцкого чая выпил.
Василий Тимофеевич Кириак, сам чуть ли не киргиз, любил всякого, способного слушать о Тамерлане, о тысячелетиях, пронесшихся над степями и пустынями Востока. Вот тогда-то я узнал о берендеях, о том, что еще в ту пору, когда только что становилась Киевская Русь, берендеи в истории оставили след. И еще о том, что берендеи были великие мастера пограбить славянские земли…
— Само имя берендеи для уха уже архаизм, — говорил Василий Тимофеевич. — А все ж есть еще они, есть замешанные среди киргизских племен роды, что зовут себя берендеями и многое свято хранят от десятого века. И беркута тоже. И дудочку, от которой удесятеряется сила и храбрость…
Такое зная о берендеях, к берендеям я и попал с Иваном Васильевичем Удаловым, астраханским охотником. С берендеями день и два двигались мы прочь от низовьев Волги, в сторону Большого Тэнгиза, как зовут киргизы Аральское море.
Под вечер, на стоянке у безымянного лимана, вдруг раздалось гортанное: «И-хай!» На этот крик повернули гордые головы два беркута, звякнули цепочками, раскрыли клювы, скрипнув колесом арбы.
Подлетели конники, подняли беркутов на седло и помчались…
И вот низко над землей скользят птицы. Впереди них бежит громадная тень: солнце на закате. «И-хай!»
Беркуты взмывают вверх… И кажется, что кони тоже летят, летят выше пыли, стелющейся по степи. А впереди темная катящаяся точка: волк. Беркуты почему-то уклоняются а сторону, вправо. Что такое? Ага! Беркуты ломают свой лет под прямым углом и уже бескрылыми метеорами перерезают дорогу хищнику…
Если нет возможности победить, надо спасаться. Спасаясь, нельзя останавливаться. Это в крови у хищника. И еще: хищник боится упасть. Упав — нельзя подняться… А тут… волк вдруг лег. Сам! На хитрость рассчитывает?
Вот-вот, еще мгновенье, и столкнутся волк и птица. Беркут кинул крылья вверх, бросил лапы вниз… и все спряталось в неизвестно как возникшей пыли…
Когда мы подскакали к месту, пыль улеглась. На мертвом волке сидел беркут. В глазах его еще плавали искры огня. А второй беркут описывал воздушные круги, ходил уверенно, как сильный часовой…
Уже в сумерках возвращались к лиману. На палках у седел дремали беркуты с обыкновенными темножелтыми глазами. А старик-берендей говорил, что силой когтей беркут крошит шейные позвонки волка и плечевым изгибом крыла ломает ему череп…
Мюнхен, 1955.
Канис
1
Дым паровоза цеплялся за старые сосны, повисал на ветвях и медленно таял.
— Петя, а дальше что?
— Дальше?.. Видишь, уже наше Полесье началось…
Я знал, что значит Полесье. Прежде всего, это моя родина, здесь близкие мне могилы… Здесь некогда случилось такое, о чем я не рассказываю и о чем вспоминаю очень часто…
Здесь Полесье. Полесье бедных и удивительно душевных полешуков-охотников, край «непуганых птиц». Здесь я вижу себя с ружьем. С гончей костромской породы, которую я торжественно величаю Канисом. «Канис» — так значится в документальной родословной, в собачьем паспорте, имеющем большую круглую печать.
С Канисом я очень близок… И сейчас, въезжая в Полесье, я думаю о нем, об уже сильно постаревшем своем гончем, и представляю его себе таким, каким оставил его несколько лет назад. Я вижу, как он будет меня встречать, как бросится ко мне и улыбнется, показывая тяжелые, острые клыки…
— Знаешь Петя, — говорю я, — у меня есть Канис. Костромич. Гончий. Так он значится по родословным документам. Понимаешь: есть такие родословные. Хотя нет, ты не знаешь этого… Родословная… это — корень… Ты видел корень сосны? Вылезший на поверхность? Так вот, по этому корню (сосновый — он очень, очень длинен!) можно дойти до тоненького усика, который уходит куда-то в глубь земляных пластов и питает все дерево… Понимаешь, так и родословная: от сегодняшнего моего я идем к отцу, от отца — к деду, к прадеду… дальше что-то неясное, затерявшееся, пропавшее в сумерках прошлого… А у Каниса (я покажу тебе его родословную!) идем к Грому, потом к деду Хвату, еще дальше — к прадеду Шарапу… дальше и дальше, и вот уже и псарня двора Александра Первого… Вот это, Петя и есть родословная Каниса… и сам он с чистой кровью гончих собак романовских, царских охот…
Подожди, Петя… О чем это я? Да Канис… Это его кличка по документу. Эту кличку я признавал, но не любил. Когда мы собирались на охоту и Канис жадно зевал и носился по двору, предвкушая лесной азарт и треск выстрелов, волнующих мягкую тишину, тогда я нежно обращался к нему: «Кан, Кан, милый мой пес! Мы сейчас уйдем в сосновый, старый, казенный лес… и никто нам не нужен»…
А в лесу, если бы ты слышал, Петя, как в лесу звучит это имя: «Кан». Крикнешь так протяжно: Ка-а-а-н! И слушаешь, и ждешь ответ, и молчат старые сосны, молчат, не мешают, и катится и катится призывное: «А-а-а-н»…
2
Сквозь дым мелькнуло что-то близкое, родное… Когда и где я видел эти лесистые берега широкой реки? Что-то знакомое, но ускользающее из памяти опять стоит передо мною, тревожит воспоминаниями о чем-то ушедшем и пережитом.
Это встают дни моего детства с совсем голубым небом и с ласточкой, устроившей для своих птенцов гнездо в кухне.
— Петя, — говорю я, — Петя, родной мой! Вот въезжаем мы в наше прошлое, а… прошлого-то и нет…
Петя смотрит в мои глаза и пытается в них что-то прочитать.
— Я не знаю, Борисыч, как там насчет родословной… это должно быть, интересно, и мне кажется, что это и нужно… и в крестьянстве у нас тоже заглядывают куда-то к дедам еще за Александра Второго… а только, Борисыч, нету того прошлого…
— Нету, Петя, — соглашаюсь я.
— Нету, Борисыч… Сгорело все былое, сгорело там, по всем этим фронтам и южным, и сибирским, и архангельским, и тамбовским… Сгорело… и может быть напрасно вы, Борисыч, домой едете… Хоть и демобилизованный вы, все же ненужный вы тут и чужой теперь… Матери и брату вы свой… а так, вообще, новые люди сюда пришли, они на вас как смотреть будут? Все те старые, ну, скажем, дед Тит, а то Киренский с сынами… те, конечно, рады будут… Да сами они теперь ничто, так, щепки, отлетевшие прочь…
В сердце у меня слезы. Чтоб спрятать их, я говорю:
— Петя, а… Канис?
— Что ж Канис? Небось и он забыл вас, и он не захочет признать вас, Борисыч. Время, ведь, тоже ушло… вы вон какие куски отмахали в одиночку, без Каниса…
Я крепко переплел пальцы рук. Хрустнули косточки, и я почувствовал себя одиноким и обреченным… Вдруг что-то прилило к сердцу, теплое и успокаивающее. Откуда и почему пришло оно, не знаю, но я уже не мог молчать. И твердо сказал:
— Нет, Петя, не так…
3
Сад был прежний. И тропинка прежняя. Даже пустая теперь скворешня была на своем месте. Все старое и привычное. Но почему так неуверенно шел я к дому? Почему сердце тревожно стучало, как будто приближался я к чему-то таинственному и даже опасному?
Вот и груша, та самая, что у веранды. На ней вызревали большие, сочные плоды. Как они назывались, я не помню, но отлично знаю, что становились они к осени внутри красными и очень сладкими. Да, и еще одно: у нас была красивая, прямо-таки элегантная Фуфи шпиц. Так вот этот белый, живой и звонкий комок шерсти, эта Фуфи, в осенние дни ложилась у груши и дремала. Она настойчиво лежала на ветру, хотя у нее было такое хорошее место для спанья на широком диване.
«Шшшоп»… Это падала на землю тяжелая груша, и «шшшоп» был сигналом для дремавшей Фуфи: она вскакивала, подбегала и съедала красноватую, разбившуюся грушу. Потом опять уходила дремать. Но спать она уже больше не могла: ее уютная мордочка с темнокоричневым носиком и черными глазами была в сладком соку, и мухи кружились над ней и беспокоили.
Фуфи… это просто так, это мимолетное воспоминание. Она могла быть, могла и не быть. Фуфи была красивая, дорогая безделушка. Она могла украсить место, но занять кусочек сердца ей было не под силу… А вот Канис…
И я увидел его… Я даже не знаю, кто из нас раньше взглянул друг на друга: я ли на Каниса, или Кан на меня. Во всяком случае, я остановился и смотрел: это был он. И он смотрел на меня, очень внимательно и настороженно.
Я знаю, в чем дело. Канис, как и все немолодые гончие, плохо видит. И я знаю почему: они слишком напрягаются, всей силой «вкладываются» в гон зверя, и это напряжение, постепенно, ослабляет их зрение. Вот почему так настороженно смотрит Канис: для него мое лицо в плотном тумане, но его ноздри уже принесли ему сигналы прошлого. Он не видит мое лицо, но уловил мой запах, почувствовал мою атмосферу, и уже медленно двигается ко мне, слегка вытянув голову.
Я не выдерживаю:
— Кан! — кричу я. — Кан!
Я хочу еще что-то сказать и не могу. Тяжелый комок горячего вертится в горле, он мне мешает дышать, он мне делает так больно, что я готов разрыдаться.
Я не плачу, о нет! Но я уже ничего не моту видеть, таким туманом покрыты мои глаза в тот миг, когда на мою грудь падает тяжесть твердых лап собаки.
Потом я сел на скамейку. Канис положил свою голову мне на колени. Он смотрит мне в лицо, молча спрашивает о долгих, ненужно прожитых годах. Его пасть сведена судорогой радости. Он ждет, я… молчу…
Я хотел было встать и пойти в дом. Но Канис еще плотнее прижал свою голову к моим коленям. Глаза его сказали: «Подожди»! Я понял этот приказ и подчинился ему охотно. Это почувствовал Канис и глаза его стали мутными.
— Не надо, Кан… не плачь…
Это была его минутная слабость. Чтобы спрятать ее, он закрыл глаза. Склонившись к его уху, я очень тихо сказал, что сегодня, сейчас не время, нет, а вот несколько позже… завтра, послезавтра я расскажу своему Кану все, что было со мной в эти годы… Я обо всем расскажу, когда мы уйдем в старый, сосновый, казенный лес и под голубым небом будем совсем-совсем одни…
Мюнхен, 1956.
Пеночка
Такое было место любимое, у деревни Бобры. Справа задумчивой стеной начинается древний лес, впереди громадный луг, чуть влево — кустарники. И над всем этим до блеска чистое сентябрьское небо, по которому медленно двигаются, бродят, лениво пасутся белые барашки облаков.
Все это нужное для меня, очень интересное. На это смотрю я, и живыми кажутся покрытые охрой или киноварью листья осенних деревьев, среди золота и крови которых кой-где мелькнет изумительной яркости нетронутая зелень. Запутавшись в этой мозаике, глаз ждет, а что же будет дальше, чем закончится это торжество природы.
Тишиной и покоем закончится, думаю. Почему же так красива природа перед сном, (почему все такое яркое вокруг меня? Ведь скоро белым холодом оденется все и придет всему конец?
Понимаю, шепчу я, понимаю, почему расцветают леса своей последней, настоящей красотой. У них была своя жизнь, свои труды и заботы весной и летом. Теперь… и я затаиваюсь, умолкаю, слушаю. Что такое звуком чуть тронутой нежной струны шевельнуло воздух? Ах, вот она, совсем рядом со мной, малютка-птичка, пеночка присела на кустике. Самой себе что-то пропела. Потом кувыркнулась в воздухе, проглотила мошку и вернулась на тоненькую веточку. Веточка даже не вздрогнула. Потом блестящими глазками сверкнула туда-сюда, сорвалась и низко над землей заторопилась к следующим кустам.
Но я не ухожу. Я лесной житель и знаю многое, о чем и в книжках не прочитаешь. Я жду. Вот опять зазвенело что-то: прилетела другая пеночка. Посидела, и тем же самым струнным звоном что-то долго и взволнованно рассказывала. А потом заторопилась к кустам, вон туда. Я вынимаю компас и просто, так себе, смотрю: на юг держат пеночки.
В такие осенние дни я выхожу к полесской деревне Бобры и наблюдаю за пеночками, за малютками птичками. Я видел, как выстраиваются станицы готовящихся к отлету аистов и каждый раз поражался: они сами себе выбирают сильных и мудрых вожаков, около которых потом так уверенно сбиваются тысячи.
А вот пеночка — одиночка, великий индивидуалист, если пытаться объяснить все человеческими словами. В этой малютке, в этой пеночке собранный в комок инстинкт, концентрат уверенности только в себе. Пеночка не нуждается ни в чьей поддержке. Пришла осень, наступил срок, она сама, одиночкой, летит на юг. Сама для себя поет и сама отдыхает. От опушки к опушке, от кустов к кустам направляется она, настойчиво и уверенно двигаясь туда, к югу. По полету непотревоженной пеночки можно проверять компас…
Обо всем этом я рассказал гостившему у нас городскому человеку, профессору, который изумлял меня знанием тайн звездного неба. Этот человек был астроном. Он много лет из Пулковской обсерватории наблюдал за движением миров.
— Ну, вы меня поразили, — сказал он. — Покажите мне пеночку…
Мы несколько раз ходили к деревне Бобры, и он сам видел все это.
— Да, знаете, — вздыхал профессор, — это как в сказке…
А потом ему пришло время уезжать.
— Сведите меня еще раз к Бобрам, — попросил он. — Хочу попрощаться с удивительными маленькими мудрецами…
И мы пошли. Все утро, почти весь день мы стояли у кустов. Пеночек не было. Ни одной. Над нами проносились табуны уток. Недавние белые барашки облаков выросли, покрылись серой шерстью, сбились в отары и отарами сновали по небу, как бы не зная, где дождем сойти на землю.
— Нету, — вздохнул профессор. — Пеночек нет… Где же ваши пеночки?
Я посмотрел на лес. Увидев листья, до предела налитые золотом и кровью, я понял все. И ответил:
— Сегодня вечером или ночью начнут падать листья… К такому дню пеночки заканчивают свой перелет…
— Хм… — недоверчиво усмехнулся астроном. — Я понимаю точность, закономерную точность движения светил, я знаю, в какую секунду какой минуты какого часа будет затмение луны… Но тут… пеночки…
На рассвете я бужу профессора. Тороплю:
— Пойдем к лесу… Попрощаемся с сентябрем… Ведь сегодня поезд унесет вас к вашим трубам с диковинным оптическим оборудованием, к законам мироздания, которые вас никогда не обманывают…
Мы шли и говорили о том, что ночью было холодно: роса слезой висела на блеклой траве.
Еще не доходя до лесу, мы увидели на земле пестрый ковер листьев.
Ветра совсем не было, но отдельные листья, казалось, с болью отрывались от веток. Падали вниз они — медленно и обреченно.
— Мудрые пеночки… — тихо оказал человек привыкший следить за движением звезд…
Мюнхен, 1956.