Решков уже давно приметил, что через какие-то определенные интервалы, этак, примерно, раз в неделю, у него появлялась непреоборимая потребность говорить и говорить, говорить бесконечно долго, до полного упадка сил. А как только такая потребность возникала, он уже знал, что пойдет к Мохову, к этому особоуполномоченному, своему помощнику, и там, в его холодной и грязной квартире будет пить водку, разглядывая лицо хозяина, чем-то напоминающее лягушку, будет говорить и говорить, и всё о том, о чем так откровенно никому и никогда не говорил.
То же самое произошло и в этот вечер…
Уже опьяневший, Решков щурился и из-под нависших бровей следил за глазами Мохова, словно надеясь открыть в них растерянность и недоумение. Но Мохов привык к этим неожиданным визитам. Ничего особенного в них он не видел, да и признания Решкова воспринимал как-то удивительно спокойно. Может быть потому, что ценил доверие Решкова, а может быть и потому, что боялся Решкова и перед его властью чувствовал себя совсем беззащитным и ничтожным.
Он опять наполнил стаканы водкой и один из них придвинул к Решкову. Тот взял стакан и, держа его в руках, продолжал сыпать словами, словно торопился рвать себя на куски, каждый кусок разглядывая внимательно и с пристрастием.
— Я, Мохов, люблю сидеть у тебя. Потому что ты верный, как могила. Меня ты не продашь. А почему? Знаю я, Мохов, почему не продашь. Не будет Решкова, не станет и Мохова. Потому и не продаешь. И водкой поишь, и всё внимательно слушаешь, чтоб услышанное навеки в себе похоронить. Разве неправда? — спросил Решков и, махнув рукой, ухмыльнулся. — Ладно. Не отвечай! Ты всё обо мне знаешь. И про старика полковника, которого все любили, а пуще других — дети. Он, этот господин полковник, был совсем слабым, а всем казалось, что жизнь сама его поддерживает, бережет, как память людскую. Это я к тому, что позади было время, когда полковник у Путиловской сопки на японцев в штыки ходил. Но жизнь, понимаешь, его хранила. А вот от меня — не уберегла. Понимаешь?
— Понимаю, — ответил Мохов. — Сознательность понимаю. Вот и меня… За сознательность меня в чека исполнителем поставили… Вы сами знаете, товарищ Решков, что это такое. В штатном расписании должности «исполнителя» нет. Потому что каждый чекист в любой час готов расстреливать не только того, кого повернут к нему затылком, то есть кого он не знает, но и готов пустить пулю в отца и мать, в брата и сестру. И я, товарищ Решков, доверие оправдал. У меня, знаете, был непрерывный рабочий день. Выпивки и закуски — завались. Вот так, пьяным, и стрелял тех, кого тройки скидывали на мои руки. Сегодня сто, завтра двести. Норму всё время прибавляли, ну и, понятно, в один раз закружилось всё передо мною, и я… Как это стряслось — не соображу! — я с пьяных глаз не в чужой затылок, а в самого себя стрельнул.
— Стрельнул? — спросил Решков и подняв голову посмотрел прямо в глаза Мохова.
Мохов растянул свои тонкие губы в омерзительно пьяной улыбке и ответил:
— Стрельнул.
И вдруг, чего раньше никогда не бывало, перешел на «ты».
— Это дело простое. Так что не бойсь, товарищ Решков. Придет время, может и ты сам в себя стрельнешь. А я — что? Меня, понимаешь, вылечили. Орден дали. И я опять приступил к своей должности. Раз впереди мировая революция — всех стрелять надо.
Всё это говорил Мохов до того пьяным голосом, что Решков даже удивился. Сам уже несколько отрезвившийся, он, как это свойственно алкоголику, способен был насмехаться над угоревшим от излишне проглоченной водки.
— Значит, — прищурившись спросил Решков, — во имя мировой всех подряд щелкать?
— Всех! — охотно согласился Мохов. — И буржуев, и белых, и…
— И красных, — подсказал Решков.
— Без исключения, — пьяно мотнув головой, хрипло прошептал Мохов. — Под… ряд… всех… в порррядке… живой очереди.
Решков схватил стакан. В нем почти не было водки, но стоило лишь выпить остаток, всё как-то качнулось, и Решков сунул руку в карман и нащупал пистолет, но вытащил его несколько позже, после того, как обвел глазами пустую комнату и стол, на котором крошечным ручейком и чуть заметно двигалась пролитая водка.
Решков долго рассматривал задремавшего Мохова… Потом сунул пистолет в карман.
Эпизод? Да, странный эпизод, в общем — случайный и ничего не объясняющий. И потому что он «ничего не объясняющий», Автор и предпринимает попытку разобраться, почему Решков превратил Мохова в наперсника, в доверенное лицо, без которого, так казалось, не мог обходиться.
Конечно было время, когда Автор в недоумении поднимал плечи, мучительно ломая голову над вопросом, почему Леонид Николаевич Решков, которого сам Председатель окрестил «одним из лучших большевистских якобинцев», приблизил к себе Кулибина, этого «бывшего человека», ходом исторических событий отброшенного в сторону.
Потом, хотя и далеко не сразу, Автор понял, что тут загадки нет. Всё стало ясным в тот момент, когда Автор убедился, что за внешне здоровым Решковым стоит другой Решков — исковерканный и озлобленный. Такой Решков уже не мог жить без ненависти и без мести. Месть была ненасытна. Потом Решков почувствовал, что его уже не удовлетворяет расправа с теми, кто оказывается в подвалах Лубянки. Лубянка — это только машина истребления, действующая безотказно, но совершенно равнодушно. Она расправляется с посторонними, чужими людьми, не имеющими никакого отношения ни к Решкову, ни к его озлобленности за свое собственное падение.
Мысль об этом и привела Решкова к той границе, за которой начиналась хладнокровная, расчетливая месть тем, с кем ему, Решкову, суждено было связать свою жизнь.
Так в эту жизнь вошел Кулибин. Когда и почему это случилось, Решков не особенно даже помнил. Сохранилось лишь робкое признание, что с появлением Кулибина возникла возможность хоть на какие-то минуты укрыться ему, Решкову, в сочувствие душевно-светлого человека.
Решков, конечно, сознавал, что Кулибин ничего не может изменить, и всё-таки тянулся к нему, как тянется к солнцу трава, хотя над нею уже занесена коса.
Ему был нужен Кулибин, чтобы перед ним — в порыве самобичевания — в самом себе найти отблеск чего-то человеческого. Точно так же нужно ему было и воспоминание об Ирине, единственное, что сохранилось от той жизни, к которой нет и не может быть возврата.
Но и живой Кулибин и возникающий образ Ирины — уже не могли переиначить судьбу Решкова. Признав это, он ухватился за наркотики, незаметно и всё глубже погружаясь в мрак подсознательных инстинктов, среди которых не последнее место занимала месть тем, кто, собственно, и не был виноват в его моральном падении.
Зачем, казалось бы, нужен ему чекист Мохов? Но приметив, что этот Мохов принимается за любое задание со сладострастием ожесточенности, Решков вызвал его к себе, и после разговора установил, что поступками Мохова руководит не преданность идеям Октября и Ленина, а самое голое человеконенавистничество. Сам Мохов, понятно, об этом не заикался, предпочтя высокопарно доказывать, что лишь служение новому миру, миру сияющему и светлому, в котором…
Тут Решков, еще не зная для чего всё это, расхохотался и, хлопнув Мохова по плечу, сказал:
— Понимаю! В котором — всё и обо всех и обязательно будут знать. На предмет принятия предупредительных мер. Профилактических. Присмотрелся: в том, вот, Достоевский обнаруживается и собирается писать «Идиота». Достоевского, само собою разумеется, своевременно, без лишнего шума, без огласки, тихо, как паршивое, нарушающее стандарт нашей новой жизни существо — из стада прямиком в подвал. Раз и навсегда. Чтоб всё было чисто и гладко. Чтоб всё на полочках, пронумерованное и проверенное. Из стремления к высшему благу не только нашему, но и детей наших.
А что ж… что ж! — захихикал Мохов, и вот тут Решков по-настоящему, с удивившей его отчетливостью, увидел плоско-растянутые, гнусные, прямо лягушачьи губы Мохова, и вспомнил, что того, за глаза, называли «жабой».
«И впрямь жаба», — с отвращением подумал Решков. Но чувство гадливости скоро исчезло, сменилось спокойным любопытством врача, в конце концов догадавшегося, что перед ним не просто жаба, а жаба, наполненная ядом ненависти.
Это открытие не прошло бесследно. Вначале маленькое, пустяковое, оно, постепенно, расползалось и своей безграничностью поработило Решкова. Стоило, например, ему вспомнить о Мохове, и он видел не его самого, а омерзительно растянутые губы. В конце концов, эти губы стали преследовать Решкова во сне, чудиться в темноте комнаты в тот момент, когда он откидывался в задумчивости на спинку кресла или дивана.
В один из дней, когда в особенности тяжело болела голова, ему вспомнились советы Кулибина полечиться или отдохнуть.
«От чего лечиться? — задал себе вопрос Решков, и тут же мрачно ответил: — от этого не лечатся».
Дальше, как бы признав собственное бессилие, Решков опустил голову и прошептал:
— Жаба… — еще раз повторив: — жаба, — он тут же и без связи со своими мыслями, представил себе изломанную судьбу Суходолова и стал наливаться яростью против самого себя, против всех, кто виноват в том, что он, Леонид Николаевич Решков, очутился в моральном тупике.
Из этого тупика ему не суждено вырваться. Ну и что ж, решил он однажды, с удивительной откровенностью взглянув на самого себя, как на психически больного, весьма ловко маскирующегося под личину человека с обычными и понятными колебаниями и сомнениями.
Но согласиться с тем, что он безнадежно болен, Решков всё-таки не мог. Он — и довольно часто — поднимал пласты своих переживаний и мыслей, кидался от хорошего Решкова к плохому, так и не находя границ, где кончается один и начинается другой. Весьма вероятно, что сознание невозможности разобраться в самом себе помогло Решкову постичь глубину ненависти Мохова к природе, наградившей его лицом жабы с синеватыми, расплющенными губами.
Потом, уже много позже, совершенно случайно заметив, что Мохов тревожно прищуренными глазами рассматривал самого себя в зеркале, Решков велел поставить в своем кабинете громадное, чуть ли не во всю стену, трюмо. В тот день, когда зеркало уже находилось в кабинете, Решков вызвал к себе Мохова, усадил его так, что тот, против своей воли, нет-нет да и встречался с собственным изображением в холодном стекле. Затем он стал приглашать Мохова уже не по делу, а просто поболтать.
— Садись! — восклицал Решков, протягивая руку. — О пустяках потолкуем. Надо, ведь, и отдохнуть!
Мохов, улыбаясь, садился, не подозревая, что звали его сюда для очередного и дикого эксперимента: Решков, начав шутливый разговор, нарочно поднимался из кресла и сделав несколько шагов, останавливался. Мохову приходилось поворачиваться и невольно натыкаться глазами на своего зеркального двойника.
Это была казнь для Мохова. Его муки увеличивались еще и потому, что Решков, подолгу стоя посреди кабинета, с оживлением рассказывал о своих встречах с интересными людьми. Чаще всего это были выдуманные истории, но в них обязательно жили и двигались люди с умными глазами и с благородным выражением лица.
Это была пытка словом. Когда она достигала предела, Решков любезно прощался со своим гостем и потом, когда тот исчезал за захлопнувшейся дверью, выходил на балкон и сверху следил за Моховым, шагающим по улице. В этот момент Мохов, так думал Решков, во всех случайных прохожих видит своих врагов.
Мир развалился на две части. Где-то рядом существовал еще и особый мирок, без которого нельзя себе представить ленинский Октябрь. В нем, в этот третьем, маленьком мирке, происходили события, имеющие отношение к судьбам героев «Моли».
Кой-кому эти события могут показаться случайными и не особенно интересными, но с таким взглядом Автор не соглашается и потому воспроизведет сохранившиеся заметки о том, как произошла —