В поезде, а потом сидя в санях, Суходолов пытался разобраться в том, какая же, всё-таки, сила заставила его тронуться сюда, на Тамбовщину. Ну, да, она родная — Тамбовщина. Но о ней он не любил вспоминать. Может быть даже и потому, что сознавал: Тамбовщина тоже хочет забыть о своем сыне, в 1920 году начальником Особого Отдела носившимся по тамбовским деревням и селам и кровью тушившим крестьянский пожар восстания.

Так было тогда. С тех пор прошло два года. Что теперь?

«Что теперь? — спросил себя Суходолов, идя по прячущейся в сумерки улице своего родного села. — И зачем я здесь?»

Он даже остановился, потрясенный простотой вопросов. Но вместо ответа припомнился Решков, с тяжелой настойчивостью расспрашивавший его, Суходолова, о его молодости, об урожайных полях Тамбовщины и о песнях, которые пелись на тамбовской земле. Решков поднимал брови, удивлялся, как это можно забыть родной дом, не взглянуть на старика отца. Когда же Суходолов признался, что страшно смотреть в глаза отцу, Решков вроде бы всё понял, и сказал:

— Отец же он тебе. Какой отец не простит сыну? А потом… у тебя, Семен Семенович, там девушка была? Ты мне говорил о ней. Как ее? Ах, да: Ксюша. Имя-то какое: Ксюша!

— Ксюша, — прошептал Суходолов, и только теперь заметил, что стоит на деревенской улице.

Подняв глаза к небу, он увидел звезды. Свои звезды. Над тамбовской землей.

— Вот я и дома, — глубоко вздохнув, громко произнес Суходолов и зашагал мимо темных домов.

Дома он узнавал, хотя многие из них стояли без окон и дверей. Вывороченные рамы, разбитые калитки, валяющиеся кой-где обломки еще недавно таких добротных мужицких сундуков — всё это было последним памятником прошлому.

Чем дальше он шел, тем двигался всё неувереннее, а перед воротами отцовского дома и вовсе остановился, с тоской думая, что всё это — ни к чему, зря придуманная затея. Не правильнее ли повернуться, уйти на станцию, дождаться первого поезда и уехать.

Куда? Не всё ли равно! Лишь бы уехать, спастись от того, что спрятанным спокойно лежало в глуби памяти, а вот теперь начинает шевелиться, чтобы подняться и показать ему знакомые, близкие лица, но теперь уже с мертвыми глазами.

Суходолов, весьма возможно, и ушел бы, если бы вдруг из-за двери избы не раздался голос:

— Да кто там топчется? Заходи, что ли.

Суходолов протянул руку и открыл дверь. У стола, при слабом свете крошечной керосиновой лампочки, сидел отец.

— Да ты кто? — спросил старик. — Давай поближе. Разглядеть не могу. А по голосу — не угадываю.

— Это я, отец..

— Семен!? Ты?

— Я, отец. Видишь, приехал. Чтоб помог ты мне. Чтобы слово такое сказал, от которого полегчало бы мне.

Как слепой, посмотрел старик и сурово сказал: — Нету у меня для тебя слова.

— Да как же так? Ведь отец ты?

— Уйди, Семен, — простонал старик. — Спорить мне с тобой не об чем. Что было — то было. Не вороши минулое. Уйди!

— Батя, — Суходолов протянул руки. — Отец. Ну посмотри. Видишь, душой я совсем изломанный. Не гони! Ведь отец ты мне!

Старик опустил голову. Молчал он так томительно долго, что Суходолов не выдержал.

— Отец. Помилуй. Вот я у тебя… Думал, услышу доброе слово, отпустишь, думал, ты грех мой. Простишь. И таким прощенным я пойду искать себе могилу.

Старик поднял подслеповатые глаза, и Суходолову показалось, что сейчас они затянутся пленкой и навсегда потухнут.

— Семен, — чуть слышно прошептал отец, и Суходолов увидел, как по щеке старика скользнула слеза. — Семен. Ты сын мне, а вот как мне за тебя перед моим Богом ответ держать? Что я Ему скажу? А за тебя, Семен, я бы на крест пошел, чтоб милость к тебе была.

Суходолову стало страшно, но каким-то особым, облегчающим страхом.

— Видишь, Семен, — доносились тихие слова, — какой стороной жизнь повернулась? Чувствуешь, к какому берегу тебя прибило? А начиналось всё как? Ты по лугам тамбовским мальчонкой шнырял, и вырос тут, и — может помнишь? — с мельниковой дочкой Ксюшей семью затевал строить. А потом что? Эх, ты! От жизни отвернулся. От людей. А ты знаешь что с нею, с Ксюшей, сталось? Не знаешь! Так я тебе скажу. Когда тут красные с Антоновым, с нашими мужиками расправлялись, ты тут главным по Особому Отделу состоял. Об том мне известно. И об том, что ты Ксюшу искал, тоже знаю. Да только не нашел ты ее. А почему — я тебе открою. По большой причине ты не нашел ее. Был у тебя помощник Мохов. А при Мохове такой чекист Семыхин верховодил. Семыхина может помнишь? Так вот, они у меня на постое стояли, вместе с комиссаром. Они, значит, днем свирепствовали над мужиками, над антоновцами, а вечерами самогонку лакали и, охмелевши, друг перед дружкой похвалялись, кто и чего стоит. А я сижу в пристройке, и что в горнице творится — мне всё слышно. Мохов и говорит комиссару, конечно, впереди будущее мировое торжество. Да только, говорит, за это за самое торжество… за это торжество, говорит Мохов, у меня, дорогой товарищ комиссар, полный трудовой стаж и руки по самые плечи в крови. Так что на торжестве мирового господства, говорит Мохов, вы меня с узкого края праздничного стола показывать будете. А комиссар, значит, ему похвалу шьет, действительно, подтверждает, ты того заслужил. Не зря тебе и орден дали. А Мохов пьяный-распьяный как засмеется и с визгом спрашивает, объясни, спрашивает, как кровь-то с рук смывать будем? Комиссар тоже смеется, чего, дескать смывать, кровь для ради победы коммунизма. А, ведь, правильно, опять смеется Мохов, и говорит, значит, кровь под стать знаменам — она красная, кровь рабоче-крестьянская да плюс к тому и отцов-братьев родных и вон той девушки одной. Ладная да складная, говорит Мохов, была такая девушка. Ксюша, говорит, по имени. Ксюша своего батьку-мельника грудкой прикрывала, своими руками от меня отрывала, а я вот, говорит Мохов, вот я, дорогой товарищ комиссар, и приказываю ему, смотри на него, вот этому Семыхину: «А ну-ка, Семыхин, стрельни!» А Семыхин — в эту самую Ксюшину грудку да из нагана..

— Семыхин? — склонившись к отцу, спросил Суходолов. 

— Он самый. Он тоже тогда вот в этой горнице сидел, где мы сейчас. Он самый Семыхин и пистолет вытащил, и так играючи пистолетом, объяснял, как, значит, пулею достал Ксюшу, — ответил старик и скользнул мутными глазами по стенам избы. Потом, словно впервые увидев перед собою сына, тяжело вздохнул:

— Эх, Семен, Семен.

Суходолов кинулся к отцу, и теперь они, прижавшиеся друг к другу и лицом схожие, казались крепко уставшими, присевшими передохнуть после трудного пути или вспомнить что-то очень нужное. Суходолов, действительно, начал рассказывать про то, уже давнее время, когда он был главным по Особому отделу. Картина наплывала на картину. Одна страшнее другой.

— Перед моими глазами, отец, — говорил Суходолов, — вроде бы стоит один мужик. Наш, тамбовский. Уже после Антоновщины. Понимаешь, батя, вот этого мужика, Акима, забрали как кулака и противника власти. И ко мне доставили. Аким никак не мог понять, за что его арестовали и за что расстреливать будут. «Ты пойми, — говорил мне Аким, — я человек конченный. Мне шестой десяток завтра закругляется, а ты мне шьешь дело, контрреволюцию и вообще антисоветскую вылазку. Ты хочешь меня к стенке поставить, так ты опоздал: тебе надо было чуток пораньше счет со мною сводить. А ты теперь вздумал. Когда у меня ни винтовки, ни пулемета, ничего. Безоружного вы меня взяли и ребра мне на радостях поломали. С таким-то вот ты и горазд на расправу. Это когда у вас всё — а у нас ничего».

Обнявшись, они так и сидели и не обращали внимания, что в лампочке уже к концу подходил керосин, а в окно заглядывало утро. Суходолов всё говорил и говорил. Самому себе или отцу?

— Вот этого Акима я забыть не в силах, батя, — признавался Суходолов. — Вот и сейчас вижу этого тамбовца, всего в крови, изуродованного и взаправду конченого. Да только и конченый, он шевелил черными губами и даже подмигивал выбитым глазом. Просто не верилось, что такой еще может говорить. А он не молчал… «Ты, вот, — говорил он мне, — со своей партией заставляешь народ жить по-вашему, по коммунизму, по программе, по какой-то категории. А народу всё это ни к чему. Народу желательно жить сегодня, и сегодня сидеть за столом и жевать свой хлеб, пить свой квас, пахать свою землю. Ты сокрушаешь наше сегодня и для вашего завтра отбираешь хлеб, землю, волю и жизнь. И приказываешь: работай на партию, молись на партию, забудь себя — для ради программы, для устава, по которому будут жить потом, когда никого из нас не будет на свете. А мы так не хотим. Я тебе даже скажу, — говорил этот Аким, — что если б ваш Маркс нынче сидел вот тут, рядом с тобой за этим столом, и послушал бы, о чем я толкую, он бы тебя самого уничтожил, а меня… по-твоему я — „кулацкое отродье“… меня бы он разгадал до конца. Потому что Маркс жил по-человечески, дай Бог каждому, и деток плодил, и счет рублям знал, и дочек замуж выдавал, и аккуратно бороду подстригал, и книжки про людей писал. Про людское дело. Про какое? Да про то самое что ни на есть простое, про то, про мое, чтоб я жевал свой хлеб, чтоб около меня были и сыны мои и внуки. Вот это и есть справедливая жизнь. А вы к чему Маркса приспособили? По учению Маркса — даешь коммунизм! Под знаменами Маркса — по мужикам „пли!“ Для торжества идей Маркса — кровь, кровь, кровь…»

Признавшись, что всё-таки был расстрелян этот тамбовец по его, суходоловскому приказу, Суходолов сказал:

— Вот, батя, в эту самую минуту, вроде бы я слушаю прилетающие из давности слова мертвого теперь человека, слушаю, и не могу перестать слушать. Понимаешь, батя, о чем он еще говорил? О том, значит, что в Царствие Небесное можно верить или не верить, это дело такое, а вот тут заставляют в царствие коммунизма верить. Да еще без разговора и сомнения, придет оно или не придет. Сказано: придет! А сколько можно ждать? Сплошные победы и достижения? Ура партии и правительству? А за что? «Действительно, — говорил Аким, — достижения у вас имеются. В расстрелах. Да только об этих достижениях вы не объявляете, сами где-то втихомолку подсчитываете миллионы. Вот и меня, — говорил Аким, — ты в расход выведешь. В какой, спрашиваю, меня миллион впишешь? Молчишь? Или, может, скажешь, что этот очередной миллион называется строительством? Без думки о том, что в таком строительстве гибнет живая жизнь».

Уже перед самым рассветом собрался Суходолов покинуть отцовский дом. Поднявшись со скамьи, он хотел было поцеловать полуслепые стариковские глаза. Да не осмелился и тихо сказал:

— Так, отец, я слушал Акима. А вот теперь летят ко мне его слова. От слов этих невмоготу мне и хочется крикнуть: «Перестань!» Да кричать-то некому: Акима нет в живых, в какой его миллион вписали, не знаю, и потому больно мне, что взаправду уничтожали жизнь. И не только Акимову и Ксюшину, да и мою. А жизнь могла быть другой. За ту жизнь и шевелится во мне совесть и холодно мне. Прощай, отец. Холодно мне.

Он пошел к двери, и почувствовал, что на его спине выступил пот, собрался каплей и ледяной каплей покатился меж лопаток вниз.

— Семен… Сеня.

Шепот отца услышал Суходолов, но не остановился и не вернулся. Правильно ли он поступил, он не знал, хотя был уверен, что случился нужный, последний и справедливый разговор и что за захлопнувшейся с жалобным скрипом дверью остался мир, в котором ему уже нет места.

Тут Автор, совершенно не настаивая на бесспорности своих доводов, склоняется к мысли, что вдруг родившееся у Суходолова ощущение утраты места в обычном мире — пусть и по другим мотивам — волновало и Решкова.

Решков, конечно, не мог знать о подробностях встречи Суходолова с отцом, об их ночной беседе и о том как, в конце концов, Суходолов — вслед за жалобным скрипом крестьянской двери — очутился на деревенской улице, потом шел по тяжелой снежной дороге чуть ли не весь день, чтобы добраться до железнодорожной станции.

На станции — опять была ночь — к задумавшемуся Суходолову с разных сторон осторожно двигались два местных чекиста. Они приняли в расчет широкие плечи Суходолова и его суровое лицо, опасно похожее на лица крепких тамбовских крестьян. Чекисты были готовы к операции. Операция не состоялась.

— Не бойсь! — сказал Суходолов. — Давайте знакомиться.

На приглашение к знакомству они ответили поднятыми пистолетами.

— Правильно, — похвалил Суходолов, и протянул даже не удостоверение, а мандат, на котором была и подпись Ленина.

— Мы столько о вас слышали, товарищ Суходолов, — слегка волнуясь и перебивая друг друга, говорили чекисты.

— А познакомиться и увидеть вас пришлось при таких обстоятельствах.

Потом они сидели в ОТЧК — отделении транспортной чрезвычайной комиссии. До красна раскаленная «буржуйка» и густой махорочный дым напомнили Суходолову о былых кратковременных привалах карательных отрядов в тамбовских деревнях. Сходство усиливалось и готовым к действию пулеметом и висящими у дверей гранатами.

Суходолов поморщился, узнав, что выбраться отсюда можно будет только днем.

— До утра никакого движения? — спросил он.

Начальник ОТЧК помялся и нерешительно объяснил, что ночью ходят лишь маршрутные, особого назначения, составы.

— С живым грузом, — добавил он. — Место назначения — Тульский Централ. Идут без остановки на нашей станции. Скоро такой маршрутный и пройдет. Из Козлова. Так что, если хотите, на минутку задержим. Только вам придется ехать в теплушке, с конвоем, в духоте.

Поезд, сорок товарных вагонов которого были набиты козловскими мужиками и бабами, вывез Суходолова с Тамбовщины.

Бабьи вопли, долетавшие до теплушки и вызывавшие у конвоя смех и дружную ругань, Суходолову казались плачем над его полуслепым отцом, оставшимся доживать свои дни в мире, из которого он, Семен Семенович Суходолов, сам себя выключил.

Жалел ли он об этом? Автор не осмеливается сказать «да» и воздерживается от категорического «нет».

Автора больше привлекает убеждение, что пусть и далеко отличное от суходоловского «выключения» — своеобразное «выключение» из привычного мира испытывал и Леонид Николаевич Решков.

Сложность этих двух «выключений» — в будущем — отразится на судьбах некоторых героев «Моли», почему Автор находит нужным рассказать о том —