Решков всё чаще испытывал тревогу перед приближением тех часов, когда приходилось оставаться наедине с самим собой. Постепенно, раз от разу усиливаясь, эта тревога превратилась, наконец, в физически ощущаемую тесноту загадочно мрачной и странной камеры, лишенной окон и двери. Мысль о такой камере вызывала душевные спазмы.
Психиатр, конечно, это объяснил бы просто, поставил бы диагноз: «боязнь одиночества», и посоветовал бы тот или иной курс лечения. Врач, видимо, был бы прав. Но Автору кажется, что «случай Решкова» нельзя втиснуть в рамки, пусть и медицинских, но однозначных решений.
Как наркоман живет томительным ожиданием получить дозу морфия, так и Леонид Николаевич Решков — внешне безукоризненный помощник Председателя — стремился в созданную воображением камеру, чтобы мучиться в ней и в полубреду стонать над маленькой фотографией, с которой время еще не успело стереть изображение полковника Мовицкого и его дочери.
Была одна из суббот февраля 1922 года.
— Что ж, — часов в семь вечера сказал Председатель, — поработали. Давайте завтра устроим передышку. Да?
Решков ответил «да», и минут через десять, уже сидя в старом фордике, рассматривал зимнее московское небо, потом — пустые московские улицы и, наконец, дом, у которого остановился автомобиль.
— Завтра подавать машину? — спросил шофер.
— Завтра? Нет! Завтра — передышка.
— Есть передышка! — повторил шофер и радостно крикнул: — Газуй, старая!
Решков медленно и тяжело шагал по ступенькам лестницы. На площадке второго этажа он остановился и в недоумении поднял плечи. Так, с поднятыми плечами, он очутился на третьем этаже. Он как будто бы не сразу сообразил, что стоит перед дверью своей квартиры.
Комнаты встретили его привычной теплотой уюта, блеском паркета и благородной строгостью книжного шкафа.
На всё это Решков не обратил внимания и грузно опустился на диван. Он был обжитой, этот диван, и обращаясь к нему, Решков сказал:
— Вот и передышка, — и тут же поднялся, подошел к буфету и вернулся к столу с бутылкой коньяка. — А это вот и утешение.
Когда была выпита шестая или седьмая рюмка, Решков должен был сознаться, что обман самого себя не удался. Мелькнувшая мысль, что у него — у Леонида Николаевича — нет и не может быть надежды на утешение, заставила нахмуриться. А вот у других, подумал он со злостью, она есть, хотя бы в сожалении, что они опоздали родиться, что им надо было появиться на свет Божий лет семьдесят или сто назад, в императорской России, под трехцветным флагом, когда можно было с кем-то спорить, не соглашаться, можно было, наконец, попасть в тюрьму и, подобно Чернышевскому в Петропавловской крепости, получать бумагу, чернила, перья и право писать повести, драмы и романы.
Вспомнив о Петропавловской крепости и Чернышевском, Решков отвернулся от стола и направился к книжному шкафу. Стеклянная дверца открылась легко. Решков взял «Воспоминания Авдотьи Панаевой».
Решков и раньше недоумевал, почему эти «Воспоминания» — явная насмешка над ленинской политикой — были изданы «Академией» в самом начале революции. Потом недоумение сменилось догадкой, что умный Корней Чуковский облапошил цензурных простаков, ввел их в заблуждение своим блестящим предисловием к «Воспоминаниям», и книга — с маркой «Академия» — нашла своего читателя.
«Воспоминания Авдотьи Панаевой» как-то подсунул Решкову Мохов, ехидно посоветовав познакомиться с ними, чтобы судить «о проклятом прошлом».
Книгу Решков тогда же и прочитал. А в эту субботу, открыв ее на странице четыреста сорок шестой, он равнодушно скользнул по рассказу о том, как Чернышевский, сидя в Петропавловской крепости, писал роман «Что делать?». Затем, листая дальше «Воспоминания Авдотьи Панаевой», Решков остановился на таких строчках:
… Редакция «Современника» с нетерпением ждала рукопись Чернышевского. Наконец, она была получена из Петропавловской крепости, со множеством печатей, доказывавших ее долгое странствование по разным цензурам. Сам Некрасов повез рукопись в типографию Вульфа… Но не прошло и четверти часа, как Некрасов вернулся и, войдя ко мне в комнату, поразил меня потерянным выражением лица…
— Со мной случилось большое несчастье, — сказал он. — Я обронил рукопись!
Некрасов был в отчаянии. Он говорил:
— И чёрт понес меня сегодня выехать на дрожках, а не в карете. Близёхонько до типографии, а не мог довезти до типографии толстую рукопись!
Я поторопила Некрасова написать объявление в газеты о потере рукописи. В «Ведомостях Санкт-Петербургской полиции» номера 29, 30 и 31 в 1863 году были напечатаны объявления: «3 февраля на углу Литейной и Бассейной обронен сверток рукописи с обозначением „Что делать?“»
Решков не стал читать дальше «Воспоминания Авдотьи Панаевой»… Ну, конечно, после объявления в «Ведомостях Санкт-Петербургской полиции» за 1863 год рукопись была доставлена в квартиру Авдотьи Панаевой и роман Чернышевского «Что делать?» появился в журнале «Современник».
Что ж, подумал Решков, правы те, другие, тоскующие, что они родились с опозданием. Ему сожалеть не о чем. Для него дата рождения не имеет значения: в любое время, в любой обстановке он остался бы таким, каким он был и сейчас. Но, ведь, и у него была возможность стать иным? Была. Он ею не воспользовался, и перед ним — жизнь в развалинах. Под развалинами — прекрасная культура, в которую его, бывшего Леньку, сына портовой девки, потом студента Леонида Николаевича Решкова, вводил господин полковник Мовицкий.
Решков был настолько честен перед самим собою, что это введение в теперь уже погребенную культуру признал не барской прихотью или благодеянием. Господин полковник распахнул перед ним дверь своего дома, искренне и со щедростью душевно богатого человека принял в свою семью, поставил рядом со своим сыном Павлом и дочерью Ириной.
Развалины… Прищуренными глазами рассматривает их Решков, ковыряется в тайниках своей совести и шатается под грузом взваливаемых на себя преступлений. Их очень много. От них он не отрекается, хотя и сознает, что в припадке нравственного самоистязания принимает на себя ответственность и за чужие грехи. Ему всё равно. Цели у него нет.
«А была ли она когда-нибудь?» — спросил он себя, рассматривая лежащую на столе старую фотографию. С фотографии смотрели выцветшие от времени изображения полковника и его дочери.
Губы Решкова вздрогнули. Если бы он не был сегодняшним Леонидом Николаевичем Решковым, он, вероятно, разрыдался бы над этим снимком. Но слез у него нет. Откуда им взяться? С сухими, равнодушными глазами идет он своим путем, шагает тупо, без желания остановиться, что-то перерешить или хотя бы отложить на потом.
Его ничто не привязывает ни к жизни, ни к людям. Он чувствует себя перекати-полем, оторвавшимся от слабого корешка, кормившего и державшего на месте. Перекатри-поле будет мчаться. Куда?
Решков растерянно оглянулся вокруг, словно выбирая направление, но тут же сообразил, что это ошибка, что ничего и никогда он не будет ни определять, ни решать.
«А если так, — сказал себе Решков, — значит…»
Фраза осталась не законченной, последние слова не были произнесены. Но сдаваться он всё же не хотел. Иллюзия самолично выбираемого пути была обольстительной.
«А вот возьму и всё переиначу», — продолжал обманывать себя Решков, с радостной растерянностью наблюдая, что к нему несутся мысли, чем-то напоминающие древние, торжественные и великие проповеди.
— Да, да, — шептал Решков, и соломинка превращалась в стальную опору, готовую не только принять на себя, но и выдержать всю тяжесть жизни.
Решкову может быть удалось бы что-то додумать до конца, что-то решить и освободиться от душевного страдания, если бы вдруг он не вспомнил, что недавно возникавшие отрывки проповедей — это то самое, что было принесено человечеству давным-давно, наивной верой людей в какие-то заповеди, верой в какого-то Христа.
Мысль о Христе сразу же сменилась мыслью о Кресте, на котором Тот был распят.
«О чем это я? — растерянно подумал Решков. — Я в чем-то запутался. Во всем этом надо разобраться».
Но разобраться ему так и не удалось: в дверь стучали.
— Кто там? — спросил Решков.
— Дежурный оперативной части.
Решков открыл дверь и принял конверт с пометкой: «Срочно. Лично. Секретно».
Когда дежурный ушел, часы пробили полночь.
«Вот тебе и воскресная передышка», — прочитав распоряжение, подумал Решков.
Приказ Председателя явиться точно в девять часов утра его не удивил, хотя совсем недавно сам же Председатель говорил о «передышке». Значит, что-то важное стряслось. Строя догадки Решков остановился, в конце концов, на наиболее вероятном предположении, что поступили новые материалы по делу заговорщиков, с которыми был связан белогвардеец Феликс Вольский, ускользнувший из рук чекистов.
Решков был далек от истины. Это легко объяснить тем, что он совсем забыл о Суходолове, так и не вернувшемся из поездки в одно из сел Тамбовщины. Не знал, конечно, Решков и о том, что Председатель изучил донесение двух опытных агентов, случайно установивших, что Суходолов в Москве, но в чека не явился. «Он, — осторожно писали агенты, — вроде бы перешел на нелегальное положение».
С этим нелегальным, подделавшимся под рабочего в поношенном пальто и кепке, и столкнулись агенты, но остановить Суходолова не рискнули. «О чем и сообщаем, — заканчивали свое донесение агенты. — А где сейчас Суходолов — не знаем».
Догадайсь, что вызывают его по «Делу Суходолова», Решков, понятно, мог бы самому себе сказать с удовлетворением: «Ты, Леонид Николаевич, свой „суходоловский вариант“ довел до конца».
Но он об этом не догадывался и, конечно, не мог знать, что теперь уже «нелегальный» Суходолов, пробираясь по одному из переулков в районе Каланчевской площади, заметил Воскресенского, прижавшегося к стене углового дома.
Суходолов долго рассматривал эту жалкую, видимо уже давно мерзнущую на холодном ветру фигуру. Всё: и потрепанное пальто, и разбитые красноармейские ботинки, и мертвенная желтизна щек — такое, в общем всё обычное — встревожило Суходолова. Сам себя поставивший «вне закона», он увидел чужую окончательную обреченность и вздрогнул от жалости.
Понять это очень трудно. В самом деле, кто заглянет в душу Суходолова и кто объяснит, почему он подошел к старику и спросил:
— Значит, выгнала-таки вас из каморки пролетарка Мешкова?
Воскресенский с трудом поднял остывшие глаза и узнал Суходолова.
— Пришлось уйти. А вот куда идти — не знаю. И стою тут. Словно задачу решаю.
— И давно стоите?
Воскресенский переступил с ноги на ногу. Из его рваных красноармейских ботинок потекла грязная жижа.
— Да говорите хоть что-нибудь! — крикнул Суходолов, широко открытыми глазами следя, как, подобно живым червям, из ботинок Воскресенского выползает грязь. — Отвечайте: когда вас выкинула пролетарка Мешкова?
Продолжая топтаться на месте, старик посмотрел вокруг себя, потом скользнул взглядом по серому небу и убедившись, что всё осталось прежним, сказал:
— Со вчерашнего дня. Я сам ушел. Они все хотели.
— Кто хотел? Мешкова?
— Все. Чужой я им. Даже кажется: я сам себе чужой.
В груди Суходолова что-то оборвалось. Не выдержав, он обнял старика и прошептал:
— Ты мне не чужой.
Воскресенский с удивлением рассматривал Суходолова, вдруг ставшего до странности близким своими широкими плечами и простым лицом. Всё, и плечи его и лицо, Воскресенский воспринимал как что-то радостное, уверенное, позволяющее думать настоящими мыслями и говорить правдивыми словами.
— Я вам не чужой? — спросил он.
— Вы мой… совсем, совсем родной, — торопливо ответил Суходолов, — близкий. У меня на Тамбовщине отец. Как бы это сказать? Что-то такое легло между мною и отцом. Окончательно. Правда легла между нами, и правда навсегда отгородила меня от отца. Назад мне пути нет. И потому вы для меня, как отец.
О многом еще говорил Суходолов, о таком большом и тяжелом, что теперь уже не Воскресенский казался потерянным и конченным человеком. Он как будто окреп, глаза его наполнились такой глубокой мыслью, что, — это уже подумал Суходолов, — стоит лишь Воскресенскому начать рассказывать — всё мутное и спорное сразу же прояснится.
Боясь упустить возможность большого и нужного разговора, Суходолов привел Воскресенского в покинутую им темную и холодную каморку той коммунальной квартиры, в которой верховодила пролетарка Мешкова.
На шорох выглянула Мешкова, но заметив Суходолова, тут же и без звука шмыгнула в свою закуту.
В каморке, кроме сбитого из старых досок топчана, ничего не было.
— Тут где-то коптилка, — сказал Воскресенский.
Суходолов нашел коптилку, поправил фитилек и зажег его. При свете тусклого огонька он увидел на лице Воскресенского глубокие и очень спокойные морщины.
— Я всё понял, — разглядывая эти морщины, говорил Суходолов, — разобрался. В самом себе. Я, знаете, я, ведь, за ними сознательно пошел. С верой. Так, как идет слепой за поводырем. Куда поводырь — туда и я. Что поводырь скажет, то я исполнял. А потом… не сразу… мои глаза слепые открывались и открывались, и увидел я, что поводырь мой сплошь в сифилисе. Сволочь, одним словом, поводырь, и вел он меня и всех таких, как я, слепых, против отца, брата, против сына. И я шел. И не год, и не два. Долго шел. Вот это и страшно. Страшно, что у других глаза не открываются. А откроются ли когда — не знаю. Вот в чем страх.
Пока обо всем этом говорил Суходолов, фитилек коптилки обгорел, и теперь уже трудно было разобрать, куда смотрит старик.
— Как же дальше быть? И куда повернется дело? — спросил Суходолов.
Старик печально качнул головой.
— Неужто так и дальше? Против того, чем жив человек?
— Я не говорю о вас, — тихо ответил Воскресенский. — О тех говорю, которые остались такими, каким вы были, Они уничтожают прошлое. Рушат всё. И детей своих будут воспитывать в ненависти к прошлому, и это прошлое станут топить в человеческой крови. Что с них возьмешь? Правда, потом, несколько позже, они непоследовательно и глупо возьмутся за лозунги любить прошлое. Будут лживо восхищаться древнерусским зодчеством, прошлой литературой, вспомнят церковку князя Суздальского, начнут требовать уважения к Юрию Долгорукому и Александру Невскому, примутся рассуждать о необходимости беречь «исторические памятники» и народные традиции, хранить бережно то, что так легко и просто сберегало, любило, возводило то самое прошлое, которое они с беспощадностью уничтожали. И вот что получится: призывая уважать, любить всё это — они будут сознавать, что никто словам их не верит, что все их проповеди — это же вывернутая наизнанку та же самая, начатая ими, ненависть к прошлому, без которой они дальше и не могут жить. Когда я сегодня смотрю на ваших комсомольцев и пионеров, по вашей воле ставших точной копией вас же самих, этих комсомольцев я не обвиняю. Они тут ни при чем. Среда и время формируют человека. Среда — это те, с кем вы были. А время? Ленинское. Среда и время создали вас и детей ваших. И если они, эти дети, будут продолжать ваше дело, и воспитывать своих детей для продолжения беспощадности, что ж, свою историческую миссию вы завершите с исключительной талантливостью.
— Выходит: надежды нет? — спросил Суходолов. — Закруглилось, значит, как в приговоре тройки.
— А вы, — тут старик потер свои худые руки, словно смывая с них грязь, — вы что же думаете? Своим детям вы оставили постыдную историю. Руины. Нет, нет! — воскликнул старик. — Я говорю не о руинах на месте древних святынь. Я говорю о руинах душевных, моральных. Собор, при желании, можно как-то восстановить. В год… В три года… В пять лет… Душу человеческую — восстановить трудно. Для этого нужен честный труд многих, очень многих и, главное, честных поколений.
— Не доживем?
— Не доживем, — покорно согласился Воскресенский. — Поздно мечтать об этом.
Может быть потому, что старик глубоко вздохнул, коптилка — еле-еле мигавшая — погасла.
В темной каморке наступила тишина.
Эта тишина, считает нужным отметить Автор, заставила пролетарку Мешкову не спать до рассвета. Ей, конечно, не терпелось приложить ухо к худой дверке каморки и узнать, о чем это большой и ответственный товарищ Суходолов может говорить с классово-чуждой личностью?
Но пролетарка Мешкова была «идейной и сознательной». На риск она не пошла. Даже когда около шести часов утра послышались удаляющиеся шаги Суходолова, она еще долго и терпеливо сидела, и только убедившись, что Суходолов больше не вернется, зажгла огарок свечи и со свечой заглянула в темную, безоконную каморку старика.
Старик лежал на топчане, лицом вверх, с открытыми глазами. Глаза были большие, живые и до того чистые, что пролетарке Мешковой захотелось плюнуть в них и сказать старику такое подлое слово, от которого бы он задохнулся.
С этой целью она и шагнула к лежащему, но сразу же в страхе отшатнулась, заметив в стариковских зрачках колеблющееся отражение огонька свечи.
Пятясь, она вышла из каморки, и только попав к себе, в свою закуту, взвизгнула:
— У, гнида проклятая!
Автор об этой злобе пролетарки Мешковой считает нужным напомнить хотя бы потому, что через несколько часов, а точнее: в девять утра того воскресенья, с такой же идейной злобой говорил Председатель о Суходолове, изменнике и предателе, который должен быть найден, доставлен в подвал Лубянки и уничтожен.
Решкову и всем присутствовавшим на этом особом заседании в кабинете Председателя, было ясно: Суходолов списан в расход.
Когда заседание окончилось и все поднялись с мест, Председатель кивнул Решкову:
— Ты останьсь. Поговорим.
Громадный кабинет опустел.
— Садись! — приказал Председатель и дернул бородкой.
— Видишь ли, тебе надо взяться за операцию. К тому же…
— Председатель усмехнулся, — Суходолов в дружках у тебя состоял, так что и счет у тебя с ним отдельный. Действуй осторожно. Самого Суходолова, как только нападешь на след, сразу не трогай. Ликвидировать его будем потом. Ну, да ты знаешь: где-то около нас, вот тут рядом где-то, сидит информатор Суходолова. Информатор, понимаешь, для нас опаснее самого Суходолова. Да что тебе объяснять! — Председатель стукнул кулаком по столу. — Главное — раскрыть информатора! Отсюда и цель операции: любой ценой обнаружить провокатора-информатора. Это главное! И потому ни минутой раньше нельзя трогать Суходолова. Ясно? Вопросов нет?
— Нет, — ответил Решков, — всё ясно. По следу надо пустить Семыхина.
— Семыхина? — спросил Председатель. — Что ж. Не плохо. Семыхин, конечно, сволочь, но бо-о-ольшой мастер работать в темную.
Тут Автор пропускает несколько месяцев и подходит к концу июля 1922 года, когда Решков получил от Семыхина сообщение. Семыхин подробно и с хвастовством изложил свои переживания и похождения, завершившиеся тем, что удалось-таки установить: Суходолов спрятался в Киеве, в одном из тайников Подола.
Свое послание Семыхин закончил словами: «Уверенно иду по линии операции. Держу вас в курсе».
Решков сжал губы. В глубине души шевельнулось легкое сожаление, укол совести, вернувший Решкова в совсем недавнее прошлое, когда он сам подталкивал к гибели этого широкоплечего сына тамбовской земли.
Зачем всё это делалось, об этом не спросил себя Решков. Да и спрашивать было поздно. Оставалось — ждать.
Во втором сообщении Семыхина уже не было признаков уверенности и хвастовства. Семыхин писал, что ему пришлось — случайно — столкнуться с Суходоловым, и что Суходолов его узнал.
«Игра в темную, — писал Семыхин, — провалилась. Суходолов обо всем догадался. Мне надо смыться. До получения инструкции — я затаюсь на Трухановом острове. Жду срочных указаний…»
«Ждет указаний», — подумал Решков, и почувствовал себя как бы выбравшимся из холодного тумана. Что-то теплое, вроде сочувствия к Суходолову, коснулось Решкова. Возникло желание услышать того, кто видел теперешнего Суходолова.
Семыхину было послано распоряжение: «Явиться 25 августа для личного доклада».
Наступило 25 августа 1922 года. Весь день Решков провел в кабинете: вот-вот раздастся телефонный звонок и доложат, что с некоторым опозданием прибыл Семыхин и просит принять для личной беседы.
Беседа не состоялась, не могла состояться ни в назначенный, ни в более поздний срок. А почему — об этом в рассказе, как —