Часа в четыре началась вечерня.

Я стоял, слушал и невольно сравнивал эту службу со службой в кельи у о. Никифора.

Там все время чувствовалась «мистика службы», что-то сложное, напряженное… Здесь, напротив, просто, спокойно, «трезво».

За аналоем стоял о. Сергий. Читал истово. «Возгласы» внушительно и спокойно произносил о. Исаакий. Во всей службе было что-то значительное, чинное. Вслушиваясь в эту службу, не могло придти в голову, что вот за окном стоят бесы, которые «не смеют» войти в келью. На душе было хорошо, спокойно, уверенно, — но не было того восторга и умиления, которые неожиданно охватывали душу на вечерне у о. Никифора. И нельзя сказать, что то было лучше, или это хуже. Просто совсем разное. Два различных склада. Два несхожих друг с другом религиозных типа.

После вечерни мы сидели на «заваленке» кельи и разговаривали до поздней ночи.

Вечер был чудесный. Облака прошли и перед нами открылись самые дальние вершины гор.

Как только зашло солнце за горы, — лес потемнел и, как рамой, обвел черными зубцами бледно-розовое, яркое небо. А поляна угасала медленно, точно нехотя. Долго в вечерних сумерках играли на ней последние отблески зари.

— Нас, пустынников, осуждают за самочинное спасание, — говорил о. Исаакий, — а не знают того, что и в монастырях спасание тоже самочинное.

— То есть, как? — спросил я.

Рис. Вид из кельи о. Сергия

— Без руководства… Теперь вся монастырская жизнь превращена в послушание или, другими словами, в хозяйственные заботы, в мирские дела. «Послушание», как необходимый путь духовного развития, мы не отрицаем. Но в монастыре послушание совсем не то: это просто та или иная должность, которую необходимо исполнять в сложном монастырском хозяйстве. «Послушание» дается не сообразно с душевным состоянием послушника, а сообразно с хозяйственной надобностью монастыря… Конечно, живут в монастыре и духовной жизнью, но больше тайно, келейно. Стараясь, чтобы не заметили окружающие, — а то помешают. Вот и выходит «самочинное спасание»…

— Почему же могут помешать? — удивился я.

— Даже обязательно, нарочно помешают, — горячо вступился о. Сергий; очевидно, это было его больное место, — в монастыре, как только заметят в послушнике ревность к молитве, к духовной жизни, — сейчас «послушание!» Что, мол, это за святой выискался, а ну-ка его куда-нибудь на огород, или на плантации, пусть свою «святость» разгонит… В мою бытность на Новом Афоне сколько молодых послушников перед глазами прошло. В монастырь заходили, как ангелы, а пройдет три, четыре года — все послушание, да послушание, никакого руководства в духовной жизни, никакой заботы об этом, никакого поощрения; гоняют с виноградников на скотный, со скотного в пекарню, — и вот делается человек, совсем мирской, — с горечью сказал о. Сергий, — надо бы на первом месте церковь, а на втором послушание, а им лишь бы хозяйство хорошо шло, да работник хороший был, а церковное больше даже мешает им…

— Да, это так, — снова подтвердил о. Исаакий, — слов нет, и в монастырях есть люди духовной жизни, но жизнь их сама по себе идет, чаще всего монастырь об ней и не знает. Зато и случается так: выбьется человек из своей колеи и некому его поддержать. У нас на Новом Афоне такой случай был:

Лет двадцать пять жил там один монах. К молитве очень был ревностный. Я близок с ним был и знал, что жизнь он ведет духовную, правил держится хороших, — ну, словом, настоящий монах. Послали его по делам в Петербург. Раз, два, — пришлось пожить там сначала немного, потом побольше. И, вот, рассеялся человек. Никак не соберет себя. Дальше больше, дальше больше… Через несколько лет снова пришлось жить на Новом Афоне безвыездно. Но прежнего вернуть не может. И впал в отчаяние. Раз прихожу я к нему, — он мне все это и рассказывает. Двадцать пять лет, говорит, работал над собой и что же теперь, опять все сначала? Ничего не осталось! Неужели же эти годы прошли зря? И что теперь делать мне? И сил уж нет прежних, и ревности нет прежней… Вся жизнь прошла. Скоро умирать надо. Когда же я теперь снова пройду весь путь. — Ничего не поделаешь, — говорю ему: — коли уж такое несчастье случилось: надо начинать снова. А уж остальное, как Господь… Может силы даст, может жизнь продлит… И вот послушался он. Стал помаленьку, помаленьку налаживаться… А тут вскоре и умер. Умер ничего, покойно, хорошо…

— В монастырях много людей страдает, да никто этого не видит, — тихо сказал о. Иван.

— Трудно, а для иных и гибельно в монастыре жить, — снова с горечью проговорил о. Сергий.

— А у вас никогда не было желанья пойти в монастырь? — спросил меня о. Исаакий.

— Было… Лет семь тому назад…

— Если можете, расскажите…

— Да… то, что случилось со мной, довольно характерно для монастырской жизни… Это было семь лет тому назад. Со мной случилось большое несчастье. Я, как говорится, запутался. Запутался и нравственно и житейски… Внутренняя жизнь моя свелась к полному и, как я думал, окончательному сомнению в самом себе. Мне казалось, что все ложь, и вокруг меня, и во мне самом. Я слишком боялся смерти, чтобы решиться на самоубийство. И вот в полном отчаянии бросился в монастырь. Помню, зимой приехал я в один из лучших монастырей. Вид у меня был довольно подозрительный. Я ушел из своего дома осенью, как беглец, — в чем был. Бессмысленно метался из одного места в другое, — из Москвы в Рязанскую губернию, из Рязанской в Калужскую. И теперь, зимой, явился в монастырь в осеннем пальто и летней шляпе. Меня, вероятно, приняли или за помешанного, или за пропойцу, спустившего все свое достояние. Не хотели пускать в гостиницу. И, наконец, после долгого совещания пустили в какую-то полутемную комнату под лестницей. Не знаю, барская ли спесь во мне заговорила, или другое что, но не смотря на то, что я до такой степени поглощен был своим душевным горем, что не замечал ни холода, ни легкого пальто, ни летней шляпы, — здесь все заметил и был страшно оскорблен. И вот точно подтолкнул меня кто. У меня были с собой довольно большие деньги. И как только монах ввел меня в каморку под лестницу, я вынул и дал ему пачку денег. Монах на мгновенье как бы остолбенел. Потом быстро распахнул дверь. Кого-то крикнул. И буквально извиваясь от поклонов, стал звать меня во второй этаж. Это было страшно и отвратительно. Но случись что-нибудь подобное теперь — я отнесся бы иначе. Я понял бы, что один скверный монах ничего не доказывает. Но тогда — это подействовало на меня, как удар палкой по больному месту. Я буквально, как сумасшедший, выбежал из монастырской гостиницы и опомнился только на железнодорожной станции за несколько верст от монастыря… Конечно, я был неправ. Нельзя придавать значение такой мелочи. Но когда в душе нет ни одного живого места — не рассуждаешь… Оглядываясь назад, я вижу, что Бог спас меня. И злой монах оказался для меня добрым гением: какой же я монах в самом деле. Ну, а тогда очень тяжело было…

— Да, — проговорил о. Исаакий в раздумье, — много больших соблазнов в монастыре…

И повернувшись ко мне, он долгим и внимательным взглядом посмотрел на меня, точно стараясь рассмотреть что-то в темноте.

— Оставайтесь у нас, — сказал он, — здесь вам будет очень хорошо.

— Мне и в миру хорошо, — ответил я, — уходить из мира по-моему можно только при одном условии: когда человек чувствует, что мир для него гибель, а монастырь спасение.

— Каждый на своем месте должен быть, — решительно произнес, все время молчавший, о. Иван.

— Ну, зачем монастырь, — отозвался и о. Сергий, — всюду жить можно…

— Конечно… это так, — снова задумчиво сказал о. Исаакий, — и в миру можно спастись, и в монастыре погибнуть. Вообще между монастырем и миром связь гораздо более тесная, чем принято думать. Вот часто осуждают монахов: какие, мол, это монахи, — молятся плохо, грешат, как мирские люди, такие да сякие… Конечно, правда: монахи плохи. Да откуда им быть хорошими? Каков мир — таков и монастырь. В миру все ослабло, все в расстройстве, все души в упадке, ни веры, ни подвига — и монастырь в упадке. Духовная слабость в миру — духовная слабость и в монастырях. Монастырь надо судить не той меркой, каким бы он должен быть, а той, как люди в миру живут. И тогда мы не будем судить его так строго. Может быть, даже увидим тогда, что как ни плохо живут в монастырях — все лучше, чем в миру. Над миром можно подняться только на известную высоту. Если мир низок, то и подняться над ним люди высоко не могут. Монахи дети этого же мира, со всеми его слабостями и грехами… Я долго, очень долго думал, почему это нет у нас таких подвижников, как прежде, почему мы, например, не способны на такие подвиги, как древние пустынники? Несколько раз хотел я применить к своей жизни их устав: так же поститься, как они, так же молиться… Нет! Вижу, что для нас это совершенно невозможно. Вот в Грузии, например, я видел пещеры, где спасались древние пустынники. Воды поблизости нет. Надо спуститься с горы, пройти дальше, чем отсюда до Брамбы — и ходили, трудились! А пища? У нас огород, картофель, кукуруза — они ничего не сеяли, питались сухими кореньями… Чувствую, что и ревность к подвигам не та… слабость какая-то… немощность духа… И не знаю, от чего это так?.. Думаю, что все это от мира, из которого вышли, и от которого не можем оторваться. Примиряешься, конечно, с этим. Потому все не силами человеческими, — а по благодати Божией, но всегда сокрушаешься, когда читаешь о прошлом, сокрушаешься о немощности своей, о том, что нет настоящей ревности подвизаться в молитве и посте…

О. Исаакий говорил все это, не спеша, не волнуясь, очень спокойно, но от этого еще тверже звучало каждое его слово. Слышалась в тоне его большая тоска настоящего подвижника о жизни более совершенной, более соответствующей запросам духа.

Давно уже последний вечерний свет погас на поляне, и загорелись близкие, яркие звезды. И здесь, как у о. Никифора, кричал в лесу филин:

— У-гу… у-гу-гу-гу!..

Но этот крик был гораздо ближе. Не так походил на дальний человеческий зов, — и производил совершенно другое впечатление.

— Ишь, как кричит, надрывается, охрип даже, — посмеялся над ним о. Сергий, — это он свою подружку кричит, — а та что-то помалкивает. А то начнут перекликаться: он кричит громко, а она отзовется тихонечко. Всю ночь перекликаются.

Я рассказал, как мне было страшно от этого крика у о. Никифора.

— А мы любим этот крик, — сказал о. Исаакий, — что-то дальнее напоминает…

Становилось свежо. Потянул ветер с гор.

— Зачем вы босым ходите? — спросил я, — ведь вредно: у вас, о. Исаакий, лихорадка, о. Сергий кашляет.

— Ничего, — быстро проговорил о. Сергий, — это мы хотим приучиться… чтобы всегда так…

Я слышал, как о. Иван в темноте усмехнулся.

— Вы что, о. Иван?

— Вспомнил. В Драндском монастыре юродивый был. Всегда ходил босой. Один иеромонах как-то его спрашивает: давно это ты босиком ходишь? А тот, аки древний юродивый отвечает: «Давно!.. Я и родился босой»…

— Теперь пойдемте, помолимся и пора спать, — сказал о. Исаакий и встал. Встали и мы все.

— А завтра пойдем гулять на хребет нашей горы, — предложил о. Сергий, — если погода хорошая будет, вид оттуда замечательный и на долину, и на снежные горы…

— Пока вы гулять будете, — я в келью к себе схожу, все ли у меня благополучно, — сказал о. Иван.

— Разве нам не по пути?

— Сначала по пути, а потом мне направо, а вам прямо в гору.

— Вот где поснимать можно, — говорил о. Сергий, ведя меня в темноте к келье, — только бы погода хорошая была…

Он говорил это так, точно сам был заядлый фотограф и поснимать горы считал чуть ли не самым важным делом жизни.

Опять мы вошли в маленькую келью. О. Сергий зажег свечу и встал к аналою. После вечерней свежести в келье было тепло и еще сильней пахло церковью.

Опять служба была долгая, истовая, — но без всякой нервности, спокойная и трезвая. О. Сергий кашлял все чаще и под конец совсем не мог читать. За него встал о. Иван. Читал он так же, как и у о. Никифора, но здесь и в его тоне звучало что-то другое. И чем дальше шла служба, тем спокойнее и как-то тверже становилось на душе. Это настроение в конце концов вылилось в уверенность:

— Все будет хорошо… Ничего не случится… И, когда я шел спать, мне кажется, явись предо мной не только сумасшедший монах, но и сам дьявол — я не испугался бы его нисколько!