Близ Острова и раньше терпели крушение суда, а в последние годы — чаще прежнего, и немудрено: что ни осень, то шторм за штормом. В старые времена, когда городка не было и в помине, когда не было ни фогта, ни пошлинника, не говоря уже о налогах, островитяне рассуждали так: все, что ни прибьет бурей к берегу, по праву принадлежит им, ведь они и так лишены многого. Если же какому‑нибудь бедолаге удавалось вырваться из объятий моря целым и невредимым, случалось, он оставался на Острове, женился и обзаводился детьми, разбавляя, так сказать, местную кровь, хотя где‑то на материке или в чужих краях его дожидались родные и близкие.

Нынче же Остров располагал нарочно снаряженной лодкой, на которой гребцы плыли на выручку тонувшим судам. За это им выплачивались наградные, только шли они властям и казне. Даже пастору причиталась доля, когда спасали суда или какой корабельный скарб.

По осени в сильные шторма на мель садились все больше парусники, груженные зерном или водкой, а мелей было предостаточно, — их намывало море, заглатывая дюны. Служители маяка исправно несли свою службу, но, бывало, налетит ураган, покорежит свинчатую решетку, повыдавит окошечки и загасит сальные свечи, что горели теперь вместо светильников, заправленных ворванью.

При этом нет-нет да и исчезнут то мешок с зерном, то винная бочка, выкинутые на берег в безлюдном месте, — не иначе их вылавливали и забирали под шумок в придачу к наградным. Из‑за такого вот несчастного бочонка один занозистый шкипер из столицы затеял тяжбу и дошел до самого короля, даром что ему спасли жизнь. Пришлось фогту учинить розыск, и надо же, в подполье у жены служителя маяка обнаружили несколько бочонков с водкой и две кадушки меду, но как они туда попали, никто не мог объяснить. Впрочем, дело по обыкновению решили полюбовно и служителя маяка от должности не отставили.

Большие корабли вроде того, что привез капитана с его сундучком, мимо Острова проходили редко. Но однажды зимней ночью в шторм, нагрянувший с северо-запада, на третью, считая от Северного мыса, мель наскочил бриг. А ночь была морозная, и мела метель. На море ходила крутая волна, вдалеке, в снежном тумане, смутно темнели мачты, облепленные людьми, которые отчаянно размахивали руками.

Первая попытка спустить лодку на воду кончилась неудачей. Море не пожелало принять ее и погнало обратно. И вторая попытка ничего не дала. Лодка перевернулась у ближней мели и накрыла собою спасателей. Один за другим они повынырнули из‑под нее и, уцепившись за борта, вплавь добрались до берега.

Бриг между тем накренился. Когда лодку спустили на воду в третий раз, палуба его опустела. Спасатели гребли против ветра, они одолели первую мель, перевалили через вторую и изготовились бросать канат. Да только ловить его уже было некому. Вдруг в переплетении снастей они увидели человека, что привязал себя к мачте и стоял, напоминая не то носовое украшение, не то ледяную статую. Он погружался в пучину и выныривал вместе с мачтой, время от времени волны накрывали его с головой.

Спасатели и сами сидели по пояс в воде, не успевая вычерпывать. Все окрест кишело обломками, — ударяясь о борта лодки, они прибивали ее все ближе и ближе к бригу, который уже лег на бок. Нильс-Олав, сын Нильса-Мартина и единокровный брат Майи-Стины, подтянулся на фока-рею и стал подбираться к тонущему. Его поминутно захлестывали волны, но он не отступался. Соразмеряя каждое свое движение, он вплотную приблизился к обледенелому человеку, перерезал трос, которым тот себя принайтовил, втащил его на фока-рею и сволок в лодку. Спустя считанные мгновенья бриг опрокинулся и затонул, взметнув фонтан брызг. Волны погнали лодку через мели так шибко, что с берега казалось, будто она перелетает с гребня на гребень.

Из тех, кого смыло за борт, не спасся никто. Дня через три после крушения рыбакам, что забрасывали неводы у Западной бухты, начали попадаться утопленники: они поднимались с морского дна, когда выбирали неводы. То были красивые люди, правда, таких темноволосых и смуглых на Острове еще не видели.

Оледеневшего моряка — единственного, кто уцелел, — наспех закутали в одеяла и переправили в городок. Первую ночь он провел у пастора. Потом его отнесли на Башенную Гору к Йоханне, — после смерти Марен Антонсдаттер Йоханна больше всех смыслила во врачевании.

Моряка положили в той самой светелке, где некогда восседал за книгами молчаливый, надменный Хиртус. А Майя-Стина перебралась на скамью в кухне. Она‑то и выходила моряка. Три недели не отпускала его огневица. Он метался и бредил, порою даже порывался встать. Йоханна готовила ему успокаивающее питье из бузины, белены и крапивы, Майя-Стина приподнимала с подушки его голову, подавала питье и кормила.

Он был очень хорош собой. Лицо покрывал легкий загар, прямые черные волосы наискось падали на лоб. С четвертой недели ему полегчало. Как‑то утром Майя-Стина откинула черную прядь и потрогала его лоб — лоб был гладкий, прохладный. С губ сошла синева. Глаза приоткрылись — они смотрели ясно и слегка удивленно.

Когда у Майи-Стины выдавалось свободное время, она учила моряка своему языку. Показывала рукою на столик, сундук, камышовое кресло, приносила из кухни горшки и миски и с величайшей серьезностью повторяла название каждой вещи до тех пор, пока он не начинал выговаривать его более или менее внятно. Она написала на клочке бумаги, как ее зовут, а он внизу приписал свое имя. По буквам выходило «Гвидо», но звучало оно скорее как «Гидо».

Наконец Гвидо поднялся на ноги. Майя-Стина вывела его на Гору и показала рукою на море и небо, песок и птиц, и лодки у берега. Месяца через два с помощью знаков и слов они могли уже кое‑как объясняться. Майя-Стина поняла, Гвидо хочет узнать, что сталось с его товарищами, и повела его через луг на кладбище, в тот уголок, где в землю были врыты безыменные деревянные кресты. Потом они сошли к морю возле Северного мыса — взглянуть на то место, где разметало бриг. От него почти ничего не осталось, но у самой воды из песка торчала именная доска. Гвидо наклонился и пробежал пальцами по буквам: «Габриелла»…

Вернувшись домой, он взял лист бумаги и составил список. Список этот Майя-Стина отдала пасторше, которая часто проведывала моряка и беседовала с ним на его родном языке, пусть и подыскивая слова. Минуло всего несколько дней, и на деревянных крестах вывели имена, хотя никто не мог поручиться, что под оными крестами покоятся как раз те, кому имена эти принадлежат. Впрочем, имело ли это значение? Разве всех их не уравняла смерть?

Гвидо еще не совсем оправился, а уже старался пособить хозяевам. Поначалу Аксель досадовал, что в доме у них водворился посторонний мужчина. Но стоило ему увидеть, какие чудеса вытворяет чужестранец с мотком обыкновенной веревки, какие замысловатые узоры он сплетает, а потом возьмет да и опять распустит, даже не верится, что в руках у него простое вервие, — словом, Аксель был заворожен и без конца упрашивал моряка «поштукарить». Вдобавок Гвидо умел рисовать, писать красками и резать по дереву. Он брал маленький ножичек и выделывал фигурки зверей и человечьи лица. А вот Майю-Стину он вырезал целиком: она стоит, приветно раскинув руки, коса уложена вокруг головы, приглядишься — виден чуть ли не каждый волосок. Еще Гвидо подбирал на берегу камушки и укладывал их, да так, что первый камушек задавал тон всему узору. По отдельности они были невзрачные, а вместе смотрелись красиво, хотя проку от этого было немного.

Йоханна стала примечать, что Майя-Стина и Гвидо тянутся друг к другу, и это ее тревожило. На Остров пришла весна. Так оно обычно по весне и бывает. Растеньица, погребенные под песками и снегом, стали пробиваться наружу. В дюнах у маяка насадили волоснец и осоку, чтобы остановить песок. С материка понавезли цветочных семян и луковиц. Правда, морские туманы и неутихающий ветер погубили немало ростков, зато оставшиеся укоренились и выжили. Они были неприхотливы, и цветы на них распускались неяркие, скромные — розоватые, блекло-лиловые, бледно-желтые. Гвидо рассказал Майе-Стине — и нарисовал, — какие пышные цветы растут у него на родине, как они увивают стены и пламенеют под палящим солнцем. Он описывал округлые плоды, напоминающие окраской луну и солнце, и растения с зелеными и иссиня-черными гроздьями, что выращивают на склонах гор.

Как‑то раз, ближе к лету, они сидели в садике у Йоханны под бузинным деревом, с бузины осыпался цвет, прямо на волосы Майе-Стине. Она спросила, не тоскует ли Гвидо по стране с пламенеющими плодами. Он отбросил со лба черную прядь и ответил, что ждать его особенно никто не ждет, но у него есть там кое-какие дела, которые нужно уладить.

В один из вечеров, когда на Гору пришла Анна-Регице, — а она могла и перевести и растолковать Майе-Стине непонятное слово, — Гвидо стал рассказывать про себя и свой род. Его прапрапрадед по отцовской линии, а может, и еще более отдаленный предок, этого Гвидо доподлинно не знает, теперь уж и не докопаешься до истоков, — он был мозаичных дел мастером и странствовал от одной церкви к другой и выкладывал там свои мозаики. Он выложил Святую Аполлонию, у которой язычники вырвали зубы. Он подобрал несколько кусочков ослепительно белого мрамора и окаймил красным; святая прижимает руку ко лбу, а исторгнутые зубы белеют подле ее ног и в черных клещах, что держат меднорукие дикари. Иногда он употреблял пестрый мрамор, иногда, если ему надо было обозначить глубину и тень, — только серый и белый. Он использовал также смальту, простую и золотую; кусочки смальты он сажал на мастику, а в мастику входили известь, вода и пепел из огнедышащих гор.

Он запечатлел Святого Георгия на белом коне, который пронзает мечом одетого в зеленую чешую дракона. А чтобы детям не было боязно, он сделал дракона поменьше и надел на него поводок и конец поводка дал держать принцессе.

Он изобразил Иону во чреве кита, правда, не в самом чреве, иначе страстотерпца было бы не видать, но в тот миг, когда кит заглатывает Иону и из глотки чудовища торчат его босые ноги. А рядом тот же кит извергает Иону обратно, головой вперед, — лицо у него исхудалое, а глаза изумленные. Гвидо видел все эти мозаики — они почитаются работами большого мастера.

Прапрапрадед Гвидо радовался тому, что стяжал известность. Но вот как‑то ночью ему пригрезилось, что к постели его приблизился некто высокий и поманил за собой. Он встал и без лишних слов последовал за Высоким, а тот завел его далеко в горы. Наконец они очутились в темной пещере. Снаружи завывал ветер. Высокий стоял недвижно и молча, словно чего‑то ждал. Вдруг сквозь каменную стену пещеры стал пробиваться свет.

Стена делалась все прозрачнее и прозрачнее, и наконец глазам мастера открылась мозаичная картина, равной которой он еще не встречал.

Ее обрамлял круг, набранный из серебряной смальты, что сверкал и одновременно переливался всеми цветами радуги. За ним шел круг из золотой смальты, сиявший величественно и нежно. А посреди было выложено око, и это око видело его насквозь. Он разглядывал мозаику через прозрачную стену и за стуком собственного сердца слышал дыхание вечности. Он весь ушел в созерцание — и сам был видим как на ладони. Он ощутил, что вся жизнь его, прожитая до сего часа, была лишь серой тенью подлинной жизни и только сейчас обрела смысл и расцветилась красками. Он словно бы привстал на цыпочки и испил картину до дна — и в то же время он как бы стоял поодаль и дозволял себе упиваться ею. «Видишь, — сказал Высокий, должно быть, то был величайший в мире мозаичных дел мастер, — в картине несть числа осколкам, но каждый из осколков стоит того, чтобы быть частью картины».

Когда прапрапрадед Гвидо очнулся, он загорелся желанием воссоздать Око, которое, если на него посмотреть, и самого тебя делает насквозь зримым. К прежним своим мозаикам он остыл. Они для него померкли. Он мнил их творениями, но то были всего-навсего безделки, которыми он тешил свое тщеславие. Отныне он был озабочен лишь тем, как бы выложить мозаикой пригрезившуюся ему картину, где бы раздобыть камни, способные передать ее многоцветие.

В церквах, где он подвизался, от него порядком устали: он постоянно выкладывал одно и то же и на полдороге бросал. Все ему чего‑то недоставало — игры света, полутени, пластинок с редкостным бирюзовым оттенком, коих он нигде не мог отыскать — ни в мраморных ломнях, ни в лучших стекловарнях. Его покинули все подмастерья, — им надоело работать впустую. Сам же он в поисках камней подолгу скитался в горах и по берегу моря и всякий раз возвращался домой ни с чем, да еще и без единого гроша в кармане. Рассказывают, что он чуть было не вырвал глаз у своего новорожденного сына: ему померещилось, будто в безмятежном младенческом взгляде сокрыто именно то, что он ищет. Другая, более трогательная история повествует о том, что, лежа на смертном одре, он глянул жене в глаза, — а глаза у нее были кроткие, карие, и радужка обведена голубым, — и перед тем, как испустить дух, все сокрушался, как это он, исходив невесть сколько дорог, не удосужился обратить свой взор на то, что всю жизнь было у него под боком. Может, обе эти истории и выдуманы, а может, и в той и в другой есть толика истины.

Род мозаичных дел мастера знавал всякие времена, и добрые, и худые. Иные из его сыновей, внуков и правнуков кормились ремеслами, другие крестьянствовали в горах, пополняли моряцкое сословие. Но в каждом колене нарождался человек, которому суждено было унаследовать мечту мастера воссоздать Всевидящее Око. Потомков этих не назовешь баловнями судьбы. Они пускались в дальние странствия, нередко оказываясь в стенах школ и академий, где обучали живописи и ваянию. Кое-кому из них чудилось порою, что они достигли взыскуемого и запечатлели гармонию всего сущего ярким мазком или же в тщательно выверенных пропорциях. Но куда чаще они приходили в отчаяние от собственного несовершенства и бросали одну начатую работу за другой, при том что само по себе созидание, возможно, и доставляло им радость.

Гвидо — как раз из числа проклятых потомков мозаичника. Дома ему не сиделось, и он покинул родной городок. Ему довелось войти в круг учеников знаменитейших художников своего времени и поработать у них в мастерских. Однако же то, что он там увидел, не слишком‑то его вдохновило, хотя мозаичных дел мастера освоили уже множество колеров и научились преломлять свет так, что могли изобразить и солнце в дымке после ненастья, и волглые утренние облака. Да, художники ныне понимают, что на помощь себе необходимо призвать и осязание, и обоняние, и слух, но все равно он невысокого мнения об их работах. Все эти прославленные творения поверхностны и ничего не говорят ни уму, ни сердцу. Это тусклое отражение той действительности, которую человек познал, и уж тем более той, которую ему еще предстоит познать во всей ее многообъятности. Сперва он думал, не иначе глаза ему затуманила пелена, потому он и не способен оценить все великолепие мироздания. Но постепенно он все больше и больше укреплялся в мысли, что и он, и его собратья художники видят, слышат и чувствуют точно так же, как и остальные люди, разве что они чуточку зорче и проницательнее. Но ведь этого «чуточку» мало. Чувствилище человека еще недостаточно совершенно, а искусство — это мираж, оно вводит в заблуждение, ибо обнаруживает глубину и смысл там, где их нет.

Работая над своими картинами, он пытался отыскать новые измерения. Кончилось тем, что все учителя повыгоняли его — отчасти из‑за того, что он не скрывал своего к ним презрения, отчасти потому, что они находили его картины невзглядными и малопонятными.

Тогда он подался в моряки. В вечно переменчивом море он увидел отсвет того, что искал. Каких только богатств не таит в себе море! В его глубинах произрастают густые леса, там встречаются коралловые рифы таких расцветок, что не привидится и во сне. Если он когда‑нибудь и решится нарисовать Око, то нарисует его отраженным в море.

Гвидо рассказывал и попутно делал наброски. Анна-Регице время от времени вставляла свои замечания и старалась пояснить его мысли. А Майя-Стина сидела и задумчиво на него посматривала. Он так отличался от мужчин с их Острова, не только обличьем, но и своим поведением. Когда они прогуливались по берегу, он подбирал и дарил ей морские камушки. Он преподносил ей какой‑нибудь сорный цветок, и ей вдруг открывалось, что и в таком цветке есть своя красота. Говорил он живо, помогая себе жестами. Она мало что поняла из его рассказа, лишь то, что человек он незаурядный и незадачливый и душа его не знает покоя.

«Почему бы тебе не остаться у нас на Острове? — молвила она негромко, опасаясь, как бы пасторша не сочла ее навязчивой. — Здесь, куда ни пойдешь, со всех сторон море».

Гвидо кивнул. Он уже об этом подумывал. Однако так и так сперва ему придется съездить на родину. Он давно потерял связь со своей семьей, но все дело в том, что покойный шкипер был его близким другом, а шкипера ждут жена и дети, и он обязан навестить их, прежде чем устраивать свою жизнь. Кое‑что из вещей шкипера удалось спасти: серебряные часы, брошку и кусок шелка, которые тот купил в подарок жене. Гвидо передаст их семье погибшего, а потом вернется и нарисует море.

Он предполагал уехать через несколько дней. Все эти дни Майя-Стина ходила точно во сне, и лицо ее тихо светилось. «Ты влюблена, — сказала ей пасторша. — Вот и я точно так же влюбилась в своего мужа, потому что он был не такой, как все, а мне хотелось перемен. Но только, девочка моя, ты должна крепко подумать. Тебе будет с ним нелегко. На первом месте у него всегда будут честолюбивые замыслы. Им он останется верен, а в остальном верности не жди». Майя-Стина кивала и думала о своем.

Однажды вечером, когда на небе пролегли розовые и темно-лиловые полосы, Майя-Стина и Гвидо ушли в дюны и опустились на песок в укромной ложбинке. Рокот моря доносился до них как далекая колыбельная. Майя-Стина расстегнула блузку и положила руку Гвидо себе на грудь. По телу его пробежала дрожь.

На макушку дюны медленно взбиралась луна. Майя-Стина ясно видела глаза Гвидо — зеленоватые, с желтыми искорками. Она только теперь разглядела, что в одном глазу у него два зрачка, посредине — большой, а сбоку, чуть ниже, — поменьше. Его взгляд был словно бы обращен и вовнутрь, и к ней, и она почувствовала вдруг, как под этим взглядом сделалась едва ли не с булавочную головку и вместе с тем страшно отяжелела, будто вобрала в себя всю землю с ее содержимым. Ее затянуло в черный зрачок и низвергло в темное подземелье, а потом подхватил ревущий поток и помчал, все убыстряя и убыстряя свой бег, мимо беломраморных колоннад, мимо серых руин, между кроваво-красных гор, что расступались перед нею и сходились снова. В ушах у нее стоял грохот, поток клокотал и бурлил, и ворочал и перекатывал ее отяжелелое тело, пока оно не принялось расти и не претворилось в легкое облачко, что окутало Гвидо с головы до ног и проникло во все его поры.

Не странно ли, подумалось Майе-Стине, до сих пор она была половинкою человека и лишь сейчас стала единым целым. Будь ее воля, она бы так и пребывала легким облачком в теле Гвидо. Но с моря потянуло ночным холодком, и она изошла из него и вновь превратилась в самое себя.

Гвидо приподнялся на локте и окинул Майю-Стину глазами. Блузка ее завернулась у плеч, в ложбинке меж грудей покоился золотой шар. Он сверкнул на миг в лунном свете, но как только Гвидо стал в него всматриваться, луна затмилась, и шар обернулся тусклой металлической побрякушкой.

Они оправили на себе платье и пошли обратно, держась за руки, точно боялись потерять друг друга. Взойдя на Гору, они огляделись. Сквозь облака проблескивали звезды, далеко внизу об отмель бился бурун.

Утром Гвидо узнал, что на материк идет попутная лодка, а там он может наняться на корабль, который отправляется в его родные края с грузом вяленой рыбы. Он забрал у фогта вещи своего погибшего друга. Поблагодарил Йоханну и Акселя за оказанное гостеприимство и извинился, что доставил им столько хлопот, а отплатить ему пока нечем. На прощанье он подарил им сеть, куда были искусно вплетены ракушки и синие камни. Йоханна повесила ее на стене в горнице, чтобы Гвидо видел, как ценят его подарок. Но когда он уехал, она эту сеть сняла.

Майя-Стина простилась с Гвидо в саду под бузинным деревом, на нем уже вызрели черные ягоды. Язык, на котором они изъяснялись, был беден. Зато Гвидо подарил Майе-Стине картину, написанную красками на деревянной доске. Это был Майи-Стинин портрет, только плечи ее облекала голубая мантия, а голову украшала маленькая корона. Корону Гвидо выложил из тончайших пластинок красновато-желтого камня, и она сверкала на солнце, как золотая. Майя-Стина вздернула плечо, потерлась о него щекою и, улыбаясь, спросила, почему он сделал ее принцессой. А она и есть королевская дочь, ответил ей Гвидо, дочь неба и моря и земли, имеющей, как и все самое прекрасное на свете, округлую форму. Через год он вернется. Он уверен, что сумеет теперь нарисовать Око, отраженное в море, и, конечно же, на этой его картине найдется место и для Майи-Стины.

Ну а потом он уплыл. Майя-Стина и Анна-Регице стояли на берегу и махали ему вослед.

С появлением на Острове Гвидо Анна-Регице немного воспряла: она частенько приходила кофейничать на Гору и вела с ним беседы, которые скрашивали ей будни. Правда, пастору об этих беседах она не докладывала. Мало-помалу она научилась ладить со своим трудным мужем, хотя была не в силах забыть, как он ее опозорил. Она не стала посвящать родителей в домашние неурядицы, связанные с рождением ее первенца, но когда Томасу исполнилось четыре года, отвезла его в столицу и попросила сестру взять мальчика к себе и позаботиться, чтобы он получил надлежащее воспитание. Они с мужем считают, сказала она, что школа на Острове мало что даст ребенку, который уже сейчас обнаруживает удивительные способности. Сестра Анны-Регице была замужем за известным законником, своими детьми они еще обзавестись не успели, и она охотно приняла в дом племянника.

Анна-Регице пошла на это ради самого мальчика: у него появились младшие братья и сестры, и он стал замечать, что отец к нему холоден. Пастор же истолковал ее поступок как покаяние и покорность и если не помягчел, то стал куда обходительнее. Он примирился даже с тем, что Анна-Регице выписала из столицы свой старый спинет, и не выказывал недовольства, когда она музицировала. Правда, он запретил ей наигрывать мелодии, что звучали на балах ее юности. И если она играла для гостей, а кто‑то из мужчин брался переворачивать ноты, пастор неизменно становился по другую сторону инструмента и столь гневно взирал на пальцы доброхота, что тот ронял нотные листы и пасторша волей-неволей прерывала игру.

«Не надо отчаиваться, — сказала Анна-Регице Майе-Стине в тот вечер, когда они стояли на берегу и махали шалями вслед чужестранцу. — Он любит тебя, он мне это сам говорил, но как знать, вернется ли он на Остров. Мир велик, а к картине своей он будет примериваться всю жизнь».

«Вернется он, нет ли, я не стану отчаиваться, — спокойно ответила Майя-Стина. Ей казалось, что пасторша принимает в ее делах чересчур уж большое участие. — Просто мы с ним — две половинки одного человека. Вот так. И ничего с этим не поделаешь».

«Было время, я рассуждала точь-в-точь как ты, — заметила Анна-Регице, бросив на Майю-Стину испытующий взгляд. — Много лет назад я прочла одну языческую легенду. В ней рассказывалось, что в глубокой древности люди были двуедиными. Мужское начало у них было от солнца, женское — от луны, и потому они являли собой совершенно круглые существа о четырех руках, четырех ногах и двух головах. Они ходили одинаково ловко и задом, и передом, а когда спешили — растопыривали руки-ноги и катились себе, точно мельничное колесо. Они размножались, оплодотворяя землю, и им не надобно было тратить себя на то, чтобы подыскивать себе пару, и оттого они стали непомерно сильны, и непомерно возгордились, и вознамерились подчинить себе всю вселенную. Тогда боги испугались и разрубили их пополам. С тех пор так и повелось, что розные половинки ищут друг друга по всему свету и сливаются в объятиях, дабы снова срастись в единое целое».

Майя-Стина нашла все это занятным, особенно ей понравилось, что двуединые существа могли катиться точно мельничное колесо, но вместе с тем она дала понять Анне-Регице, что история эта — несколько легкомысленного свойства. Во всяком случае, она не имеет ровно никакого отношения к тому, что произошло между нею и Гвидо.