Скоро, скоро уже доберусь я и до Майи-Стины, что бредет по песку в своей черной шали, которую треплет ветер. Доберусь или, наоборот, вернусь? Никак не возьму в толк. Она бредет по песку далеко-далеко внизу и делается все меньше и меньше, хотя в Сказании она будет занимать все больше и больше места. И одновременно она сидит здесь, рядом со мною и ни чуточки не меняется, разве что губы ее морщит досадливая улыбка.

Майя-Стина, в чем дело? Ты же сама решила, что рассказывать буду я. Вечность покажется малышам вязкой, как тесто, если они будут вот так вот сидеть по деревьям и ждать, и ждать, и ждать. А не то рассказывай сама — надо же их чем‑то занять.

Знаю, знаю, ты, верно, считаешь, что все эти истории не предназначены для детских ушей.

Ты сызмальства была недотрогой. Отбивалась, когда тебя обнимали. Разве так можно? Детей целуют, голубят, ведь дети — сама невинность. А взрослым подают руку. По-моему, ты уже тогда начала выпадать из времени.

И потом. Дети, что сидят по деревьям, уже и не дети вовсе, а коконы, в которых дремлют судьбы.

Ты сама решила, что рассказывать буду я. Вот я и рассказываю, что мне вздумается, стараясь при этом не сбиться с голоса, который тебе по душе.

Вот — слова. Их тоже уносит в неведомое, они жужжат и порхают над нами, каждое — само по себе. Это — строительный материал, звуки и краски. Их еще нужно состыковать, только тогда они и обретут смысл.

Может, мне стоит вспомнить твои сказки? Или же бросить взгляд на Землю, а заодно всмотреться в золотой шар и с легким сердцем пересказать, что я вижу?

Но золотой шар — не слишком‑то большая подмога Внутри него теснятся целых одиннадцать измерений, ну пускай семь. И нет ни единого слова, одни лишь картины, что мелькают, мелькают, до ряби в глазах разворачиваются, в глубину, ширину, высоту, и мгновенно сворачиваются, а еще там отражается время, подвижное, переменчивое. В золотом шаре я вижу весь мир, многоликий, многообъятный. Описать его недостанет слов. Это зеркало в зеркале — до бесконечности. И все же я должна переложить на слова увиденное. Я должна рассказывать. Это напоминает игру, ты словно бы берешь в руки разноцветные камешки и выкладываешь мозаику.

По-твоему, мне следует говорить не «я», а «мы»? Де знаю. Если я стану говорить «мы», намного ли легче будет мне ловить порхающие слова?

Скоро, скоро уже доберемся мы и до Майи-Стины, что бредет по песку в своей черной шали, которую треплет ветер. Мы помним о ней. Но для того, чтобы она брела у нас по песку, сперва должен взяться песок. Его еще нет, но он будет. Это случится позже, после того как погибнет служитель маяка, умрет Нильс Глёе, а его сын сбежит с Острова.

Нильс Глёе пожелал, чтобы отпрыск его тоже звался бы Нильсом Глёе. Капеллан же, приплывший на Остров, дабы окрестить это дюжее, буйное дитя, присоветовал дать ему еще одно имя, с более кротким звучанием, и тем с самого начала умерить его необузданный нрав. Порывшись в Йоханнином календаре и обговорив великое множество имен, среди коих были: Агнус, Амвросий, Ансельм, Антоний, Бенедикт, Валерий, Варфоломей, Венцеслас (уж не языческое ли?), Виллибальд, Гавриил, Герасим (капеллан заикнулся было насчет Гиацинта, но Нильс Глёе с ходу это отверг), Гильдебранд, Гонорий, Григорий, Давид (боже упаси!), Даниил, Евсевий, Захария, Иероним, Иларион, Илия, Иннокентий, Иосафат, Ирений, Камилл, Каспар, Кеннет, Куммернис, Ладислас, Ламберт, Люций, Макарий, Марин, Матфей, Мейнрад, Мефодий, Моисей, Никифор, Никодим, НОР-БЕРТ, Освальд, Освин, Памфилий, Пафнутий, Петр, Поликарп, Провий, Реймонд, Руперт, Северин, Серапион, Серафим, Сильвестр, Стефан, Теодор, Тимофей, Убальд, Уилфрид, Фаддей, Филиберт, Флавиан, Франциск, Хьюберт, Эдмунд, Юст, Януарий (но мальчик‑то родился в конце декабря!), — ну так вот, обговорив великое множество имен, они порешили назвать младенца и по отцу, и в честь деда по материнской линии, то бишь пастора с материка. Посему на редкость волосатого мальчика, в котором ключом била жизнь, нарекли Нильсом-Мартином Глёе. Девочку же, что родилась шесть лет спустя, Нильс Глёе по неисповедимым I причинам — во всяком случае, нам они неведомы, — нарек именем своей первой жены, Йоханны.

Малютку Йоханну отдали на воспитание молодой вдове, что перебралась на Остров после кончины мужа и зарабатывала на жизнь шитьем. А была она дочерью Антона Кюнера, у которого четверть с лишним века назад Нильс Глёе отбил ту, первую, Йоханну и которого свела в могилу чахотка. Антон и жена его Кирстина, старшая сестра покойной Йоханны, назвали свою единственную дочь в честь матери Йоханны и Кирстины, доводившейся и бабкой Хиртусу, а именно — Марен. Постарайтесь‑ка все это упомнить, иначе потом и вовсе запутаетесь.

Старая Марен по-прежнему жила на материке, обихаживала свой садик, настаивала травы, запасала впрок бузинную наливку. Ее все так же почитали и побаивались. Однажды Нильс Глёе пересилил себя и наведался к ней, уж больно его донимал костолом. Марен глянула на него своими выцветшими к старости голубыми глазами и выпроводила, — дескать, лучше ему! обратиться к другой Марен, ее тезке и внучке. «Я выучила ее всему, что знаю. Вот разве что нравом она помягче. Хотя кто его разберет?.. Может, и нет след мне это тебе говорить, но костолом нажил ты не случайно, и врачевать я тебя не буду».

Делать нечего, пришлось Нильсу Глёе воротиться на Остров. Он навестил молодую вдову, и та дала ему отвар валерьяны, тимьяна и козельца и не взяла с него ни гроша. Он ушел не сразу, а присел на скамью и принялся разглядывать маленькую Йоханну, игравшую с двумя девочками постарше, дочками Марен — Анной-Кирстиной и Элле. Пускай от Элле не оторвать глаз, самая красивая из них троих — Йоханна: тоненькая, ладненькая, голубоглазая, с белокурыми локонами. Она напоминала ему злосчастного Хиртуса. Но что горевать о том, чего уже не поправишь! Лучше он вот что сделает, прежде чем лечь в могилу, — добьется, чтоб пасторский дом возле новой церкви не пустовала а еще построит маяк.

До этого как было заведено? Выставляли по очереди сигнальщиков. В бурю сигнальщик шел на Северный мыс, взбирался на самый высокий холм и стоял, размахивая заправленными жиром светильниками. Свет от них слабый, с моря почти и не видно. К тому же островитяне без конца попрекали друг дружку. Ведь совестливые, те выстаивали на мысу ночь напролет, ветер ли, стужа ли, а иные отлынивали: выйдут из дому, подымутся на ближайший холм, махнут разок-другой, а потом божатся, будто сигналили целую ночь.

Задумано — сделано. Нильс Глёе отправился к фогту. Сам‑то фогт не горазд на выдумки, однако смекнул: если на Острове будет маяк, будет и он в чести, фогт подал прошение королю через амтмана , Долго ли коротко ли, на его имя пришла бумага, где говорилось, что им подыскали пастора и что на Острове надлежит возвести маяк и приставить к нему служителя.

«А маяк сей должен быть доброй каменной кладки», — наказывали в этой бумаге именитые господа, видать, не знавшие нужды ни в камне, ни в глине. Трудненькое то было задание. В конце концов в лесу повалили вековые деревья и поставили маяк из бревен. За постройкою надзирал Нильс Глёе. Маяк являл собой домик, вознесенный на четыре высоких столба. Приставная лестница вела в каморку служителя, а оттуда уже по внутренней лесенке тот подымался на саму вышку; частыми окошечками, в свинцовом переплете маяк походил на остекленную беседку. В служители Нильс Глёе определил старого рыбака, что состоял в одной из ловецких артелей, сколоченных много лет назад по его же почину.

Да, маяк удался на славу. Куда меньше глянулся Нильсу Глёе пастор, вчерашний семинарист, из крестьян, — другого, надо полагать, не сыскали. Он был обилен телом, с рыхлым, как тесто, лицом, глазами-бусинками и огромными ручищами, которые давно уже отвыкли от мужицкой работы. Сноровистее всего они управлялись с кружкой да ложкой. Не мудрено, что пастор и не уступавшая ему в дородстве супруга строго следили за тем, чтоб рыбаки доставляли в срок причитающуюся им часть улова.

Власть пастора на Острове росла по мере того, как он отращивал брюхо. Зато в церкви теперь во всякую погоду служили службу — по полному канону, как и положено. Раньше‑то смотри на море и гадай, придет ли с материка лодка, а не то пастор возьмет и пришлет вместо себя молоденького капеллана. Правда, новый пастор твердил: выходить в море по церковным праздникам, пускай даже в вёдро, — великий грех. Нильс Глёе считал, что тут он перегибает палку, однако же исправно высиживал службы, согласно кивая могучей головой.

Нильс Глёе нанял женщину, которая каждый день приходила на Гору, стряпала, прибиралась и приглядывала за Нильсом-Мартином. Дом на Горе помаленьку дряхлел. Полог над кроватью посекся, голубой с розами коврик вытерся, стены потрескались, — Нильс Глёе ничего не поновлял.

А Нильс-Мартин тем временем обживал Остров. Его так и распирала энергия. Он ел сырые овощи и сырую рыбу. Он ловил и душил зайчат, благо руки у него были сильные, а потом разглядывал обмякшие тушки. Когда он врывался в дом, пол ходил ходуном, из чанов в кладовой выплескивалась рыба, а на кухонной полке дребезжали тарелки. Нильс Глёе дивился на своего сына. А экономка посмеивалась и позволяла ему делать все, что он хочет. Так и повелось.

В школе Нильс-Мартин одолел лишь азы; стоило учителю, который теперь величал себя школьным наставником, замахнуться на него розгой, как он подхватил старика под коленки и, не дав опомниться, водрузил на кафедру, а сам вышел вон. Он любил охотиться — стрелял зайцев, лис и крупную птицу. На своей лодчонке выгребал в море и забрасывал сети. Но к ловецкой артели пока не примкнул. Когда Нильсу-Мартину вышли года, стал он брать и отцовский парусник Он уходил на материк, где пропадал не то что днями — неделями. Иной раз он возвращался с попутной лодкой, растерзанный и избитый, но предовольный тем, что ему довелось помахать кулаками. А то вдруг заявлялся домой с подарками, и все диковинными: то это были ткани с вотканной золотой или серебряной, нитью, то выложенные перламутром шкатулочки. Словом, рос Нильс-Мартин как сорная трава и вырос своевольным, самонадеянным и охочим до удовольствий. Из девушек мало кто мог перед ним устоять, они там и вешались ему на шею. Но хотя хороводился он со многими, подолгу ни с кем не гулял.

Когда Нильсу-Мартину минуло двадцать пять, а отец его лежал при смерти, на Остров, что являл собой к тому времени образец разумного общественного устройства: тут тебе и фогт, и служитель маяка, и местное ополчение, и ратуша, и арестантская, — одна за другой посыпались беды.

Начать с того, что служитель маяка был найден у себя в каморке с перерезанной, или, как поговаривали, перегрызенной глоткой. Он плавал в луже крови, босой, а новехоньких сапог как не бывало. Убийство это выглядело тем загадочнее, что приставная лестница была втащена наверх. Подняли тревогу молодые парни, которые за полночь плыли мимо Северного мыса домой и заметили, что маяк потух. Наутро они пошли будить служителя, но, ясное дело, не добудились.

Дознание ничего не дало. Правда, две непорочные девицы из городка утверждали, что вечером, накануне убийства, видели своими глазами, как вокруг маяка плясали невесть какие люди. Было их с дюжину, в заводилах — мужчина с козлиными рожками и голая женщина, у которой светилась кожа, а сквозь кожу просвечивали белые кости. Одна из девиц уверяла, будто видела среди них Элле, дочь Марен, та вошла в круг с одноногим мужчиной. Но доказательств тому у них не было, а украденные сапоги не нашлись. Фогт и прекратил дознание.

Вслед за тем в море разбилась рыбацкая лодка — при обстоятельствах не менее странных, но об этом — чуть погодя.

Раз, вернувшись домой из очередного набега на материк, Нильс-Мартин застал отца при смерти. Да и вообще дела в доме на Горе были из рук вон плохи. Парусник опрокинуло бурей, и он отчаянно нуждался в починке. Хозяйство вконец пошатнулось. Хочешь не хочешь, пришлось Нильсу-Мартину вступить в артель. Старшим в артели был Анерс Кок, зять вдовой Марен, он был женат на ее дочери Анне-Кирстине.

Надо сказать, что у Нильса-Мартина была в городке не одна подружка, с которой он при случае коротал ночи. Примкнув же к артели, он зачастил к Марен, чья младшая дочка, Элле, превратилась в редкостную красавицу: высокая, стройная, пусть и несколько сухощавая, с белым лицом, которое не тронул загар, — палючее солнце оставило на нем лишь россыпь крохотных золотистых веснушек. Глаза — зеленовато-серые, а волосы — пепельные, густые и длинные.

Элле обычно держалась особняком. Она была не очень‑то дружна с сестрами, ни со старшей своей, родной сестрой Анной-Кирстиной, ни с младшей, молочной — Йоханной. Те же считали, что она задается, а может, малость и не в себе. Куда лучше ладила Элле с животными, даже дикими, — на Острове в ту пору водились еще дикие звери. Лисы нисколько ее не боялись и на ее зов выбегали из нор. Весной она, бывало, уходила на пустошь и играла с лисятами, таскала их за уши, гладила по рыжей шерстке.

В школе Элле училась прилежно, правда, многое из того, что говорил учитель, вызывало у нее сомнения. Она приохотилась к чтению и однажды на торгах, где распродавалось имущество с разбитого корабля, купила себе целых три книги. Само собой, от пребывания в воде страницы разбухли, их разъела морская соль, но буквы различить все‑таки было можно, они складывались в удивительные слова и еще более удивительные предложения. На треугольной полке, застеленной кружевной салфеткой, — единственным настенным украшением в их доме, — рядом с Библией и календарем стоял тоненький сборник величальных песен и фолиант с рассказами про чужедальние страны. Третью же книгу Элле спрятала в щель между стеной и кроватью, которую делила с Йоханной. Светлыми летними вечерами, управившись по дому, она брала эту книгу и уходила в холмы и сидела там, задумчиво разглядывая картинки. На них были изображены свирепые звери и увенчанные коронами нагие женщины, те и другие являлись на свет из реторт, а поодаль стояли старцы и колдовали над весами и ступками. Завидев прохожего, Элле захлопывала книгу и удалялась. Около нее был словно бы очерчен незримый круг. Первым отважился ступить в него Нильс-Мартин.

Каких только предлогов он не выискивал, чтобы наведаться к Марен: то надобно кое-чего одолжить, то решил повидать сестренку, хотя раньше нисколько ею не занимался, то, дескать, Йоханну кличет больной отец. И все‑то он торчал возле Элле. Соберется она на пустошь рвать травы для Марен, — он следом. Примется она за шитье или же чинить сеть, — он сядет напротив и сидит, не сводит с нее глаз. Да еще распахнет ворот полотняной рубахи, чтоб ее обдало жаром его молодого тела. Стал носить подарки. Принес всем по шали: Марен подарил коричневую, Йоханне — голубую, а Элле — дымчатую, прозрачную, с серебристой нитью.

Элле сперва отказывалась принять шаль, но после долгих уговоров Марен примерила. Накинув на плечи мерцающий шелк, она постояла, оглядывая Нильса-Мартина. Крепко сбит, ладно сложен. Руки-ноги подергиваются, будто ему невмоготу усидеть на месте. Элле явственно слышала, как бьется в его жилах кровь. Из глаз его посыпались золотые искорки, а потом выражение их внезапно переменилось, и они потемнели, напоминая то ли взбаламученные лужицы, то ли стоячие бочажки. Он закинул было руки за голову и тут же уронил на колени. Элле захотелось вдруг легонько оттаскать его за рыжеватый чуб. Она оттопырила нижнюю губу и потуже стянула шаль.

Как‑то зимним вечером они возвращались вдвоем с пирушки, что устроила рыбацкая семья, жившая на южном берегу Западной бухты. Они шли, то и дело проваливаясь в глубокий снег. Нильс-Мартин снял с Элле шапочку и распустил ее длинные волосы. Руки его скользнули к ней под теплую кофту. Он увидел во тьме, как просияли ее глаза, и повел мимо дома Марен к себе на Гору, и Элле не воспротивилась.

Он привел ее в светелку, где некогда сиживал Хиртус. Возле окна стояли столик и камышовое кресло. У одной стены громоздился платяной рундук, в другой была спальная ниша. Элле начала раздеваться, до того медленно, что, казалось, время приостановило свое течение. Нильс-Мартин перевидал уже немало женщин, но нагую женщину он видел впервые.

Элле тряхнула головой, откидывая с лица волосы, улыбнулась ему, небрежно, надменно, и покружилась перед ним в лунном свете. И он вдруг проник ее взглядом и узрел, как сквозь кожу и мякоть у нее светятся кости. Змеей выгибается выя, лунные блики скользят по сводчатым ребрам, голубовато-меловые шары бедер перекатываются каждый в своей лунке, а костлявые кисти тянутся прямо к нему. Он отпрянул к нише. Кровь отхлынула от его сердца, и сердце обмякло. И тут Элле объяла его, и тело ее было уже и не тело вовсе, а пылание и шелковистая пена. Кровь прихлынула снова, вскипела морским прибоем. Лицо ее покачивалось над ним. Он гляделся в распахнутые настежь глаза, и перед ним проносились заснеженные вершины, горы, изрыгающие огонь, долины, где росли деревья, отягченные золотыми плодами. Он словно бы странствовал в неведомых доселе краях.

А потом она сомкнула веки, и все исчезло, и остался лишь рот ее, полуоткрытый рот, где между влажными зубами ходил язык. Большие мягкие губы прильнули к нему и утянули вовнутрь, всего. Он рвался прочь, он приподнялся было и оттолкнул ее. Но она вцепилась ему в плечи, пригнула к подушкам, и изо рта у нее вылетел крик и ударился о запертое окно.

Он не смел на нее взглянуть. Он съежился, отодвинулся к стенке и впал в забытье, а когда очнулся, Элле уже исчезла. Луна тоже ушла. В светелке стояла кромешная тьма, с низу, с Западной бухты, доносилось тяжелое дыхание моря.

Нильс-Мартин не отличался задумчивым нравом. Он всегда полагался на свое тело и привык откликаться на его зов. Однако после ночи, проведенной с Элле, несколько дней он ходил сам не свой. Что там принято или не принято, — он не очень‑то с этим считался, но он был выбит из колеи и войти в нее снова никак не мог. Носил ли он воду, колол ли дрова, — у него подкашивались колени. И совсем пропала охота к еде — поднося ложку ко рту, он забывался и начинал внимательно разглядывать свои руки. Он подсаживался к хворому Нильсу Глёе, молча смотрел на его запавшие щеки и заострившийся нос. Им несвычно было вести беседы, и Нильс-Мартин не знал, как подступиться к отцу с расспросами о женском норове.

В конце концов он решил, что Элле — опасная женщина и лучше держаться от нее подальше, если он дорожит здоровьем. В тот же вечер он наведался к одной из девиц, что давно уже бросала на него нежные взгляды. Звали ее Фёркарлова Лисбет — по отцу, Карлу Фёркарлу, тот ходил когда‑то в море на старом паруснике Нильса Глёе. Лисбет была девушка смешливая, шустрая, подруги ее любили. Нильс-Мартин остался у Лисбет на ночь, и все прошло тихо и гладко. Лисбет не стала раздеваться донага, и глаза у нее были как глаза, безо всяких там огнедышащих гор. Она, как водится, сперва похихикала, а потом позволила ему делать с собой все, что он хочет. И он излил в Лисбет свою тоску, а под утро встал и пошагал к себе на Гору. Чего не миновать, то и случилось. Он снова стал самим собой.