Ты бредешь далеко-далеко внизу и одновременно сидишь здесь, рядом со мною, и над головой у тебя покачивается золотой шар. Это по твоему настоянию я рассказываю. Рассказываю, сказываю, перечисляю события. Сперва одно, затем другое. Забегу ли вперед, вернусь ли назад — все едино…

Да нет, Майя-Стина, не может этого быть! Ведь вперед — быстрей, чем назад. Вперед — это ветер под крыльями, это свист юбок. Пробиваются на белый свет стебельки, протискиваются меж окровавленных бедер детские головенки. Вперед — это значит к свету, это значит, что нет ничего невозможного, как говаривал фогт. Но где она, граница между возможным и невозможным?

Увы, это нам известно. Она пролегает в каждом из нас. Это наша уверенность, которая прибывает с годами и с годами же убывает. Пробиваются стебельки, толкаются головенки — вперед, к свету, пока не начинают клониться к земле. Иссякают жизненные соки. Где она, былая гибкость? Никнут головы, никнут стебли. Увядают, сгнивают в прах, утучняют собою землю.

Иногда ты водила меня на кладбище. В желтой соломенной шляпе с коричневой тульей, в руках зеленая леечка, — настоящая Фея Подсолнечника, ты все кружила и кружила, будто никак не могла отыскать всех своих усопших. Кого ты искала? Чей след? И какой может быть след, если имя на камне стерлось, а могила сровнялась с землею. И воспоминания твои — не более чем осколки… Глаза, что смотрят в упор. Водяные брызги. Тусклый голос. Горячая как огонь рука.

Вот тут покоится Мариус. А здесь — Роза Яблоневый Цвет. Сквозь облака припекает солнце. Перед глазами у меня пляшут черные мушки, огненные мушки. Земля остановилась. Я не в силах пошевелиться. Я ничего не вижу.

Ты брызгаешь на меня из зеленой леечки. Берешь за руку, успокаиваешь. Мы собираемся домой, леечка ставится на место, за туевую изгородь, могилы забыты ради насущного, предстоящего. Что у нас на обед? А что мы будем делать потом? Расскажи мне сказку, пожалуйста!

Сказок ты знала множество. Про Госпожу Метелицу, что взбивает над землею свою перину, про Принца в медвежьей шкуре, про горного тролля, про сирых детей.

Идут они лесом, идут, и выходят к озеру, и видят замок. Заходят туда и превращаются в принцесс и принцев. Стоят в раззолоченных покоях и не могут нарадоваться,

А чему они не могут нарадоваться?

Тому, что обернулись теми, кем были прежде.

Значит, они застыли, растянув губы в вечной улыбке. Обернулись прошлым. Но ведь для нас с тобой Сказание — это вовсе не прошлое, и ты, Майя-Стина, это прекрасно знаешь. В нашем Сказании — не ходили, а ходят, и то, что произошло, — происходит. Только как же мне переделать прошлое на настоящее там, на Острове, для которого время сказок давно уже миновало?

Не стоит принимать все это близко к сердцу и задумываться над тем, чего так и так не дано понять, — ты это хочешь сказать, Майя-Стина?

…А впрочем, это даже забавно — проводить время вне времени, управляя временем по своему велению. Не улучить ли мне миг и не взглянуть ли на Элле и золотой шар?

Пожалуй, так я и сделаю.

Вскоре после того, как три найденыша были поручены заботам Йоханны, на Башенную Гору явилась Элле. Прислонясь к кухонной двери, она потыркала мыском башмака половицу, провела рукою по волосам и спросила, как Йоханна управляется с братниным выводком.

Йоханна сразу и не нашлась, что ответить. А Элле выпрямилась и, отстранив ее, прошла в горницу, а из горницы — в спальню, где под балдахином копошились младенцы. Она долго их разглядывала, в особенности Майю-Стину, и при этом судорожно стискивала руки, словно хотела не то приголубить девочку, не то ущипнуть, Йоханна встревожилась и поспешила спровадить ее из спальни, предложив отведать ягодного взвару. Только беседа у них не ладилась. Да и о чем, собственно, им было беседовать?

Хорошо еще, на Гору не дошли слухи об Элле, на подоле‑то они ползли из дома в дом. Дескать, на освидетельствовании в ратуше Элле ожгла трех женщин таким взглядом, что они не могли дотронуться до ее груди. Им перестали повиноваться руки, а все потому, что глаза и сосцы у нее излучали нестерпимый жар. Превозмогая сильную боль, пасторша все же сдавила ей грудь большим и указательным пальцами, и оттуда потекла жидкость, которая ничуть не походила на материнское молоко, она была светлая, прозрачная, а на вкус — как морская вода.

Судачили и о том, что Элле по ночам повадилась ходить на берег и любится с неведомой тварью, выплывающей к ней из морских глубин. Одни уверяли, будто это огромный не то пес, не то лис, он распластывался перед Элле и вилял хвостом. По словам других, вроде бы это был бык, только хвост у него рыбий. Потом начали поговаривать, что морская тварь помогла Элле накликать песок на пасторову делянку. Однако же прямо указать на нее никто не решался. Когда Элле глядела на кого своими зеленовато-серыми глазищами, казалось, она видит человека насквозь.

Элле никогда не вступала в досужие разговоры с рыбачками. Жила она уединенно, ухаживала за матерью, помогала ей с шитьем. Травы, коими пользовала людей Марен, самой ей на пользу не шли. У нее ослабело зрение, пальцы на руках скрючило костоломом. Со своей старшей дочерью она больше не виделась. Анна-Кирстина вновь вышла замуж и вместе со своей дочерью от Анерса Кока, которую звали Малене, перебралась на южную окраину городка.

Случилось так, что старый фогт умер и его сменил новый, прибывший на Остров из самой столицы. Это был прелюбезнейший господин, он старался угодить всём, а стало быть, и не пользовался большим влиянием. Но и то сказать, с первого же дня власть его была ограничена, ибо на Остров наконец назначили пошлинника. Этот оказался с чудинкою. Судя по всему, был он из благородных, а вот напросился же в захолустье. У него‑де расшалились нервы, и он нуждается в тишине и покое. Говорили, что он обращался к самолучшим лекарям, но вылечить они его не смогли, потому как не распознали, что же у него за болезнь.

У новоиспеченного пошлинника было землистое; лицо, высокий лоб, Лысая, бледная макушка в венчике черных волос, спадавших сзади на воротник. Мало того, что у него дергался глаз, — ходуном ходило и все лицо: одно выражение сменяло другое подобно тому, как по воде пробегает рябь. Смотришь, он словно бы вне себя от ярости — и вот уже расплылся в улыбке. Но улыбка тотчас же гаснет и оборачивается гримасой невыносимой боли. Фогт приглашал пошлинника к себе на обеды скрепя сердце: стоило на того взглянуть, и у него самого начинал дергаться глаз.

Экономки не выдерживали в его доме больше трех дней, своим видом он нагонял на них такой страх, что все валилось у них из рук. Последняя, правда, застряла — он не столько отталкивал ее, сколько озадачивал, короче, ее разбирало чисто женское любопытство. Она же присоветовала ему послать за Марен, которая слыла женщиной сведущей. Но Марен помимо прочего стала совсем плоха на ноги, — куда ей, хворой, лечить хворобых, — и потому она отправила взамен себя Элле.

Войдя в комнату, Элле окинула пошлинника спокойным взглядом, и тот сразу преисполнился к ней доверием. Спросив, ведомы ли ей отвары, способные утишить судороги, он пожаловался, что в голове у него бесконечной вереницей проносятся мысли и все до одной ускользают. Голова его напоминает изнутри осиное гнездо, а вернее, бранное поле, где никогда не стихает шум битвы. Он бы предпочел, чтобы она походила на шкатулку, где все аккуратно разложено по отдельным ящичкам и прихлопнуто крышкой.

Элле сказала, что знает людей, у которых голова устроена точь-в-точь как ему хотелось бы. Но, как правило, им почти нечего укладывать в ящички. Травяной отвар приготовить нетрудно, только есть ведь и другое лекарство, получше.

Сперва ему нужно подолгу смотреть на море. То оно свинцово-серое и ребристое, то прозрачно-голубое, в дрожащих солнечных бликах. То волнам лень разогнаться, и они сонно плещутся у береговой кромки, а то вдруг взъярятся, и закипят, и обрушатся на берег.

Вслед за тем он должен будет не менее пристально разглядывать небо и облака, что беспрестанно меняют свои очертания и окраску, особенно на восходе солнца и на закате. Пусть он понаблюдает, как белые барашки и легкие перистые облака стягиваются в плывущий занавес, как розовые разводы и подернутые дымкой золотистые полосы исподволь напитываются исчерна-фиолетовым, как в темно-лиловой туче внезапно вспыхивает бледно-желтый просвет.

А напоследок ему нужно еще дольше и еще пристальнее смотреть на окраину неба, где оно сходится с морем, а порой и сливается. Лечение это может продлиться не один год, зато мысли улягутся, пускай и не в отдельные ящички.

Пошлинник счел, что Элле дала ему простой и толковый совет, хотя, следуя ему, он вряд ли будет более ревностно отправлять свои обязанности. Когда Элле собралась уходить, он взял с нее слово, что она его вскоре проведает.

Элле навещала пошлинника почти каждый день. Новый ее знакомец оказался человеком ученым. Правда, он то и дело терял нить разговора, но все же ему нет-нет да и удавалось подкараулить иную из мыслей, что стремглав проносились у него в голове. Мысли эти простирались далеко за пределы Острова. Элле схватывала их на лету, хотя нередко находила клочковатыми и худосочными: они суживали границы сущего вместо того, чтобы раздвигать их. Она не отрицала, есть слова и мысли, достаточно весомые и глубокие, чтобы передать многообъятность мироздания. Суждения же пошлинника впору было уподобить точилу: какого бы предмета или явления они ни касались, — оставляли от него лишь выжимки.

Все это Элле и выкладывала пошлиннику, но в других, более убедительных, выражениях. Беседы их, бывало, затягивались далеко за полночь. Экономка, у которой был острый слух, частенько приискивала повод заглянуть в комнату, особенно когда там воцарялось молчание. Только, как ни зайдет, Элле с пошлинником или сидят за столом, или же стоят рядышком у окна. Ну да у нее имелись на этот счет свои догадки, которыми она и делилась с друзьями и близкими. Элле же ходила по городку как ни в чем не бывало, надменная, молчаливая. Стан ее был все таким же стройным. На белом лице не отражались ни лета, ни заботы.

Однажды ночью у Северного мыса сел на мель чужеземный корабль. Два дня и две ночи на море бушевала буря, но едва корабль с оборванными снастями ткнулся носом в песчаную отмель, буря мгновенно стихла. На Острове снарядили лодку и переправили моряков на берег. Кое‑кто из них поранился, но не сильно. А вот капитан сломал ногу, и его поселили временно в доме у пошлинника. У капитана было смуглое лицо, густые седые волосы, темно-синие глаза, крупный нос с расщелинкой на конце и крутой раздвоенный подбородок. Одним словом, — а это значит, что нам нет нужды вдаваться в подробности, — он был красивый, видный мужчина. Даже будучи Прикован к постели, капитан властным голосом отдавал приказания. На материк послали за лекарем и за лоцманом. На корабле установили вахту — к немалой досаде островитян, которым так ничем и не удалось поживиться. А пошлинник и вовсе остался внакладе, — он лишился общества Элле.

Неделю спустя корабль уже был на плаву. Капитан поручил начальство над судном шкиперу и велел, чтобы через две недели за ним прислали с материка лодку. И корабль уплыл. Единственное, что капитан оставил при себе, — сундучок, стоявший у изголовья. С сундучка этого он не спускал глаз и засыпал не иначе, как положив руку на его крышку. Как‑то в полночь к сундучку подкралась пошлинникова экономка, — ей не терпелось разнюхать, что в нем хранится, — но едва она нагнулась, два железных пальца прищемили ей нос, и она с воплем выскочила из комнаты.

Элле, незадолго перед тем схоронившая мать, теперь чуть ли не дневала и ночевала у пошлинника, точнее, у капитана. Она была преданной сиделкой. Неизменно подставляла свою руку, когда тот пытался встать. Изъяснялись они по большей части взглядами, знаками и междометиями. Пошлинник, которого иногда призывали на помощь в качестве толмача (он разумел наречие капитана), был оскорблен в своих лучших чувствах. Элле, дотоле рассуждавшая с ним на равных о вещах возвышенных и отвлеченных, стала вдруг находить удовольствие в обыденных разговорах: не слишком ли, дескать, горяч бузинный отвар? И не надо ли, мол, поправить подушку, на которой покоится нога капитана?

Капитан рокотал, а Элле мурлыкала. Капитан принимался было командовать, а Элле лукаво улыбалась и не позволяла, чтоб ею командовали. Один раз он схватил ее за запястье и насильно усадил на кровать. Элле вырвалась, а чуть погодя взяла и подсела к нему сама. Пошлинник отошел к окну и стал разглядывать горизонт. У него было такое чувство, словно его обманули, бросили на произвол судьбы. Ну почему сломанная нога беспокоит Элле больше, чем его редкостная болезнь! Нет, все‑таки Элле не та, за кого он ее принимал.

Как‑то вечером за несколько дней до своего отъезда капитан сел на постели, подозвал Элле и открыл сундучок. Сундучок оказался набит бумагами с незнакомыми ей письменами. В уголку, на дне, лежал бархатный лиловый мешочек, откуда капитан достал украшение — золотой шар на мягком шнуре из черной кожи. Он поднес шар к свече, качнул раз-другой, и перед Элле вдруг предстал весь мир, во всей его пространности, со всеми его пределами. Она увидела Нильса-Мартина, взбирающегося на гору, из которой валил черный дым. Увидела свою мать, что мирно почивала в могиле, и свою бабку Марен, чьи белые косточки беспокойно ворочались в сырой земле. Она увидела Остров, каким он был прежде, с зелеными лугами, тучными полями, дубравой и заветной поляной, где высился могучий ясень. Потом она увидела этот же Остров, только он был сплошь утыкан серыми домами, их очертания размывало дымное марево. Но ясень еще шумел.

Элле поняла: золотой шар вмещает в себя пространство и время, и капитан, верно, хочет ей о нем рассказать. Она присела к нему на постель и взяла его руки в свои и — неожиданно для самой себя — постигла его язык.

Золотой шар достался капитану много лет назад. От человека, которого он подобрал у берегов страны, что находится далеко-далеко на юге. Тот лежал на плоту, жизнь в нем чуть теплилась. Но когда он опамятовался, то нисколько не обрадовался своему спасению. Он сидел в капитанской каюте, закутанный в одеяла, его била дрожь, он пил ром и клял тех, кто вернул его к жизни.

А корабль плыл себе и плыл, между островами, которые омывали теплые, прозрачно-голубые воды, прямо в открытое море, где буря вздымала валы повыше береговых холмов. И пока капитан в бурю и штиль вел корабль с вверенным ему грузом, Человек-на-Плоту рассказывал ему про свою жизнь. Он поведал о далеких восточных странах, где капитану еще не довелось побывать, о храмах, украшенных резными изображениями драконов и демонов, один вид коих наводил ужас. Там, в монастыре, высоко в горах, он и нашел золотой шар, который капитан видел у него на груди, когда растирал его.

Плавание было долгим. Мало-помалу Человек-на-Плоту проникся к капитану доверием и признался, что историю эту он отчасти выдумал, но теперь откроет ему всю правду.